Мы с интересом отмечаем все этапы этого странного безумия; они не могут не привлечь внимания той науки, что занимается явлениями душевной жизни, столь охотно исследуемой философами, — покуда, увы, она только и умеет, что фиксировать последствия и результаты, предаваясь бесплодным рассуждениям о причинах, которые господь таит от нас. Вот удивительный эпизод, рассказанный одним из больничных надзирателей главному лекарю дома умалишенных. Этот надзиратель, которого наш узник с истинно королевской широтой щедро вознаграждал за услуги из жалких грошей, выплачивавшихся ему после секвестрации его имущества, старался как мог украшать каморку Спифама и однажды принес туда старинное зеркало из полированной стали — всякие другие зеркала были запрещены из опасения, как бы умалишенные не порезались, если вдруг вздумают их разбивать. Сначала Спифам не обратил на него особого внимания. Но когда наступили сумерки и он принялся, как обычно, грустно ходить взад и вперед по своей каморке, собственное отражение в зеркале внезапно заставило его остановиться. Вынужденный в эту минуту бодрствования верить в свое реальное существование, столь неоспоримо подтверждаемое толстыми стенами его тюрьмы, он вдруг увидел, как откуда-то издалека, из какого-то дальнего коридора, приближается к нему король и, остановившись, говорит что-то через тюремное окошечко, словно соболезнуя его судьбе. Спифам поспешил поглубже склониться перед ним; когда же он выпрямился и взглянул на мнимого государя, то явственно увидел, что и тот тоже выпрямляется, а это означало, что король ему поклонился, от чего сердце Спифама исполнилось несказанной радости и безграничной гордости. И тогда он начал пространно и подробно изглагать свою жалобу на предателей, что довели его до теперешнего положения, не иначе как предварительно оклеветав перед Его Величеством. Он даже заплакал, несчастный дворянин, доказывая свою невиновность и моля сокрушить своих недругов, и это, как видно, глубоко тронуло короля, ибо блестящая слеза вдруг покатилась вдоль его королевского носа. Лицо Спифама запылало от счастья, а король приветливо улыбнулся ему и протянул руку; Спифам простер к нему свою, и тут зеркало, не выдержав толчка, сорвалось со стены и упало наземь со страшным грохотом, на который сбежались надзиратели. Этой же ночью, во сне, бедный безумец отдал приказ незамедлительно освободить Спифама, несправедливо заточенного в тюрьму по ложному обвинению в том, будто он, Спифам, пользуясь благоволением к нему государя, вознамерился посягнуть на права и привилегии своего друга и повелителя; и еще он повелел учредить высшую должность «старшего надзирателя над королевской печатью» для вышеупомянутого Спифама, которому отныне поручалось навести порядок в делах королевства. Все происшедшее произвело сильнейшее потрясение в больном мозгу Рауля, и несколько дней он пролежал в жестокой горячке. Умопомрачение его было столь глубоким, что лекарь встревожился и распорядился перевести безумца в другое помещение, более обширное, где, как полагали, общество других больных сможет хотя бы иногда отвлекать беднягу от его обычных бредней.
Ничто лучше истории Спифама не доказывает, насколько правдиво нарисован образ столь знаменитого в Испании безумца{143}, который был безумен лишь частью своего рассудка, ибо весьма здравомыслящ и последователен во всем остальном; совершенно ясно, что он отчетливо сознавал себя собой в отличие от заурядных сумасшедших, которые перестают помнить, кто они такие, и твердо верят, что они именно те, кем себя воображают. Спифам перед зеркалом воспринимал себя иначе, чем в сновидениях, меняя свое «я» в зависимости от той ипостаси, в которой в эту минуту находился, — двуединое и вместе с тем раздвоенное существо, каким иногда мы ощущаем себя во сне. Впрочем, как мы уже говорили, история с зеркалом имела своим следствием весьма бурную горячку, после которой больной оставался в меланхолическом и угнетенном расположении духа, что и навело на мысль о необходимости дать ему собеседника.
К нему в комнату впустили плешивого человечка с беспокойным взглядом, который, со своей стороны, воображал себя королем среди поэтов и чье безумие проявлялось главным образом в том, что всякий попадавший ему на глаза клочок бумаги или кусок пергамента, на котором написано было что-либо не его рукой, он тут же разрывал на мелкие кусочки, подозревая, что это стихи его соперников-поэтов, злодеев, якобы лишивших его милости короля Генриха и всего двора. Решено было ради забавы свести вместе этих двух необычных сумасшедших и поглядеть, что из этого получится. Вошедшего звали Клодом Винье, и он величал себя «королевским поэтом». Впрочем, это был весьма безобидный малый, довольно ловко сочинявший стихи, которые, быть может, вполне заслуживали того места, на которое сам он мысленно их возносил.
Войдя в комнату Спифама, Клод Винье остолбенел — волосы у него встали дыбом, глаза остановились; он сделал шаг вперед и упал на колени.
— Ваше Величество! — вскричал он.
— Встаньте, друг мой, — сказал Спифам, с достоинством запахивая свой камзол, который успел надеть еще только на один рукав, — кто вы?
— Неужто не узнаете вы смиреннейшего из ваших подданных и величайшего из ваших пиитов, о великий король? Я — Клод Винье, один из поэтов «Плеяды»{144}, автор знаменитого сонета, обращенного к «вьющимся кудрям воли…». О сир, отмстите за меня злодею Меллену де Сен-Желен{145}, этому предателю, погубителю моей чести!
— Что я слышу! Любимому моему поэту, хранителю моей библиотеки?
— Он вор, государь! Он похитил у меня сонет! Вкравшись в ваше доверие…
— Так, значит, он плагиатор? В таком случае я намерен назначить на эту должность моего доброго Спифама, который в настоящее время путешествует по делам королевства.
— Отдайте ее лучше мне, государь! И славу о вас я разнесу по всей земле, от востока до запада…
— Назначаю вам тысячу экю ежегодно и мой старый камзол, ибо ваш совсем прохудился.
— Государь, я вижу, что от вас доселе скрывали мои сонеты и послания, кои все до единого были посвящены вам. Так уже исстари ведется при королевских дворах, этом
— Сеньор Клаудиус Виньетус, отныне вы всегда должны находиться при мне; назначаю вас своим министром, вы будете перелагать на стихи мои приказы и ордонансы, что позволит увековечить их. Но вот наступает час, когда нас посещает любезная наша Диана{146}, и, как вы понимаете, вам надлежит оставить нас наедине.
И Спифам, спровадив поэта, сладко заснул на своем тюфяке, ибо имел обыкновение поспать часок после еды.
Прошло несколько дней, и оба безумца стали неразлучны — каждый из них понимал другого и поддерживал в нем его представление о себе самом, ни на минуту не сомневаясь в присвоенных им себе качествах. Для одного этот поэт был воплощением славословия, которым всяческими способами ублажают королей царедворцы, поддерживая в монархе сознание собственного величия. Для другого необычайное сходство являлось неоспоримым доказательством, что он пребывает перед лицом самого короля. Вокруг него была уже не тюрьма, а дворец, жалкие отрепья превращались в сверкающие золотом одежды, больничная пища — в роскошные пиршества, на которых вперемежку со звуками виолы и рога раздавались сладкозвучные стихи, воспевающие государя.
Спифам после своих сновидений бывал общителен, Винье одушевлялся главным образом после трапезы. Как-то король поведал поэту о том, сколько ему пришлось вытерпеть от студентов, этих скандалистов и зубоскалов, в другой раз изложил ему свои планы в отношении войны с Испанией, но более всего был он озабочен, как мы увидим ниже, вопросами упорядочения и украшения столицы, крыши домов которой виднелись вдалеке из больничных окон.
На Винье порой находили минуты просветления, и тогда он весьма отчетливо различал скрежет железных решеток, лязг открываемых и запираемых замков и задвигаемых запоров, и это навело его на мысль, что Его Величество иногда держат взаперти; сим разумным наблюдением он поделился со Спифамом, который с таинственным видом ответил, что его министры затеяли опасную игру, но он догадывается об их заговоре, и, как только вернется из поездки его хранитель печати, все пойдет по-иному; что с помощью Рауля Спифама и Клода Винье, единственных своих друзей, он выйдет из заточения и возродит золотой век, воспетый поэтами.
В ответ на это Винье тут же сочинил четверостишие, которое преподнес королю в качестве залога грядущей его славы и всеобщего благоденствия:
Поскольку, однако, освобождение все не наступало, Спифам счел наконец необходимым довести до сведения своего народа о том, что несколько вероломных советников держат в неволе их короля; он сочинил воззвание, в коем призвал всех честных подданных подняться на его защиту; одновременно он выпустил несколько весьма суровых ордонансов и эдиктов; слово «выпустил» здесь весьма уместно, ибо свои «хартии» он именно выпускал, словно голубей, в окно, заворачивая в них камушки и просовывая между железными перекладинами. К сожалению, одни из них падали прямо на крышу свинарника, расположенного под самым их окном, другие терялись среди густой травы внутреннего двора больницы, и лишь некоторые, не раз перекувырнувшись в воздухе, опускались, словно птицы, на липу, растущую по ту сторону больничной стены, и застревали в ее листве. Впрочем, их никто не заметил.
Видя, что столь многочисленные обращения к народу приносят столь малые плоды, Клод Винье решил, что воззвания, как видно, не вызывают доверия только потому, что они написаны от руки, и тут же занялся учреждением королевской типографии, дабы можно было печатать и королевские эдикты, и собственные стихи. Ввиду того что он не располагал для этого необходимыми средствами, ему пришлось наново изобретать и осваивать искусство книгопечатания. Ценой бесконечного терпения ему удалось вырезать из дерева двадцать пять букв, которыми он пользовался, чтобы, оттискивая букву за буквой, печатать ордонансы, волей-неволей весьма короткие: типографской краской служила ему смесь масла с ламповой копотью.
С тех пор официальные сообщения стали появляться чаще и в гораздо более приличной форме. Некоторые из этих документов, которые были сохранены и впоследствии несколько раз перепечатаны, весьма любопытны, в частности тот, где сообщается, что король Генрих II в своем Совете, принимая во внимание жалобы почтенных граждан королевства на вероломные и несправедливые поступки Поля и Жана Спифамов, родных братьев верного его слуги, носящего то же имя, приговаривает их обоих к пытке раскаленными щипцами, сдиранию кожи и сожжению. Что касается неблагодарной дочери Рауля Спифама, то ее предписывалось всенародно высечь у позорного столба и навсегда заключить в приют для падших женщин.
Одним из самых незабываемых документов того времени является ордонанс, где Спифам, не забывший судьям их первого постановления, согласно которому ему возбранялся вход в приемную суда ввиду того, что он позволяет себе там разглагольствовать неблагоразумным и непозволительным образом, повелевает от имени короля всем судебным приставам, стражам и членам судейской корпорации беспрепятственно пропускать в вышеуказанную приемную друга и верноподданного короля Рауля Спифама, воспретив при этом стряпчим, адвокатам и всяким наглецам прерывать течение его непревзойденного красноречия или препятствовать его беседам как по вопросам политики, так и по любым другим, по коим ему угодно будет высказывать свое мнение.
Другие его эдикты, приказы и ордонансы, дошедшие до нас как якобы опубликованные Генрихом II, трактуют о правосудии, о финансах, о войне, а особенно — о наведении порядка в городе Париже.
Со своей стороны, Винье напечатал сверх того несколько эпиграмм против своих соперников в поэзии, успев за это время получить от короля все их должности, бенефиции и пенсии. Нужно сказать, что никого на свете, кроме друг друга, не видя, оба приятеля без устали занимались тем, что один выпрашивал себе милостей, а другой щедро их ему оказывал.
Выпустив множество эдиктов и воззваний к добрым парижанам, пленники в конце концов начали удивляться, просыпаясь каждое утро все в том же месте и не замечая ни малейших признаков народного волнения. Спифам склонен был объяснить такое отсутствие успеха бдительностью своих министров, а Винье — непрекращающимися кознями ненавистных Меллена и Дю Белле. Типография несколько дней не работала. Надо было принимать решительные меры: речь шла уже о государственном перевороте. Эти два человека, которым и в голову бы не пришло бежать ради того, чтобы быть свободными, замыслили наконец план побега с целью раскрыть глаза парижанам, а также внушить им презрение к «Софонизбе» Сен-Желе и «Франсиаде» Ронсара{147}.
Они принялись отдирать снизу решетку у окна — потихоньку, стараясь, чтобы никто их не заметил; это было тем легче, что они слыли спокойными, терпеливыми и довольными своей участью. Когда приготовления были закончены, типография заработала снова: пасквили в четыре строки, зажигательные воззвания и стихотворения для избранных должны были стать частью их снаряжения. И вот однажды около полуночи Спифам обратился к своему наперснику с краткой, но энергичной речью, после которой тот, привязав королевскую простыню к оставшейся нетронутой части решетки, первым соскользнул по ней вниз, а затем помог подняться на ноги Спифаму, который, спускаясь вслед за ним, на половине пути сорвался и упал в траву, не избежав при этом кое-каких ушибов. Винье удалось тут же, в темноте, нащупать старую стену, выходящую на поля; более ловкий, чем Спифам, он быстро оказался на самом ее гребне и оттуда протянул ногу своему властителю, чтобы тот, держась за нее, тоже взобрался наверх по выбоинам стены. Минуту спустя Рубикон был перейден.
Было около трех часов ночи, когда наши два вырвавшихся на свободу героя добрались до густого леса, где можно было какое-то время скрываться от погони; но они вовсе не думали о каких-либо мерах предосторожности, полагая, что достаточно им оказаться вне стен их тюрьмы, и они тотчас же будут узнаны: один — своими подданными, другой — своими поклонниками.
Пришлось, однако, ждать, пока откроют ворота Парижа, а открывались они только в пять часов утра; уже вся дорога была загромождена повозками крестьян, везущих свои товары на рынок. Рауль из осторожности решил не открывать лица, прежде чем они достигнут самого сердца своего верного города. Прикрыв усы полою плаща, он велел Клоду Винье поглубже надвинуть свою серую войлочную шляпу, дабы скрыть до поры до времени сияние поэтического чела.
Миновав ворота Сен-Виктор, они пошли вдоль речушки Бьевры и долго еще шагали между зеленеющими справа и слева возделанными полями; они уже подходили к острову Сите, когда Спифам признался своему фавориту, что, разумеется, никогда не пустился бы в столь трудное предприятие и не пошел бы на это унизительное инкогнито, когда бы дело не шло о вещи, несравнимо более важной, нежели собственные его свобода и могущество. Несчастный, оказывается, был во власти ревности. Кого же он ревновал? Герцогиню де Валентинуа, Диану де Пуатье, прекрасную свою любовницу, которую вот уже несколько дней не видел и которая, быть может, в этот час изменяет своему царственному поклоннику.
— Минутку, — сказал Клод Винье, — я уже мысленно складываю язвительнейшую эпиграмму, дабы покарать столь легкомысленное ее поведение. Но не зря говаривал ваш отец, король Франциск: «Женское сердце склонно к измене…»
Беседуя таким образом, они уже двигались по многолюдным улицам правого берега и вскоре вышли на довольно обширную площадь, расположенную вблизи церкви Невинно убиенных и уже заполненную народом, ибо был как раз торговый день.
Увидев эту многолюдную, снующую взад и вперед толпу, Спифам не мог скрыть своей радости.
— Друг мой, — сказал он поэту, очень озабоченному в эту минуту состоянием своих башмаков, которые в пути совсем развалились, — взгляни, как волнуются уже эти рыцари и буржуа, как пылают негодованием их лица, как зреют семена недовольства и мятежа! Видишь вон того, с копьем? О несчастные, им предстоит начать гражданскую войну! И однако — в силах ли я буду приказать своим стрелкам щадить всех этих людей, нынче невинных, ибо они содействуют мне в моих намерениях, а завтра преступных, ибо может ведь статься, что они не признают меня?
— Mobile vulgus,[5] — сказал Винье.
Спифам окинул взглядом площадь, и на лице его изобразились удивление и гнев. Винье спросил, на что он так гневается.
— Разве вы не видите, — возмущенно сказал король, — тот позорный столб с фонарем, который все еще стоит здесь вопреки моему ордонансу? Ведь я же отменил позорные столбы, сударь. Уже одно это — достаточное основание, чтобы дать отставку и прево{148}, и всем эшевенам; но мы же сами ограничили свои королевские полномочия по отношению к сим должностным лицам. Что ж, пусть теперь парижский народ сам вершит над ними суд и расправу.
— Ваше Величество, — заметил поэт, — не придет ли народ в еще большее негодование, когда узнает, что высеченные на этом фонтане стихи, кои сочинены поэтом Дю Белле, в одном только двустишии содержат две грубейшие ошибки в размере! Humida sceptra[6] в гекзаметре, что запрещено правилами просодии, ибо противоречит Горацию, и неправильную цезуру в пентаметре.
— Эй, — завопил Спифам, не придав большого значения последним словам Винье, — сюда, добрые мои парижане, подойдите поближе и выслушайте нас!
— Сюда! Это — король, сейчас он будет говорить с вами! — вторил Винье во всю силу своих легких.
Они уже успели взобраться на высокий камень, на котором водружен был железный крест; Спифам стоял во весь рост, Клод Винье расположился у его ног. Вокруг камня начала собираться толпа; и те, кто стоял поближе, приняли их вначале не то за продавцов целебной мази, не то за уличных певцов. Но тут Рауль Спифам сорвал с головы войлочную шляпу, распахнул свой плащ, и все увидели на его груди целое ожерелье орденов из стекляшек и мишуры, которые ему позволяли носить в больнице, потворствуя его неизлечимой причуде. И под ярким лучом солнца, озарявшим его лицо, невозможно было не признать в этом стоявшем на возвышении человеке самого короля Генриха II, которого парижане время от времени видели проносящимся верхом по улицам города.
— Да! — закричал Клод Винье изумленной толпе. — Да! Сам король Генрих стоит среди вас, а также слуга его и любимец, прославленный поэт Клаудиус Виньетус, чьи поэтические творения все вы знаете наизусть.
— Слушайте, добрые мои парижане! — прервал его Спифам. — Я поведаю вам о черной измене! Наши министры — предатели, наши судьи — изменники! Вашего возлюбленного короля держали в неволе, подобно первым королям нашего рода, подобно достославному нашему предку Карлу Шестому{149}…
При этих словах по толпе прошел стон изумления. «Король! Король!» — раздавалось то здесь, то там. Все принялись наперебой обсуждать то, что они услышали; однако многие еще сомневались, и тогда Клод Винье вытащил из кармана целый ворох указов, приказов и ордонансов вперемешку с собственными стихами и принялся раздавать их толпе.
— Вот, смотрите, — восклицал король, — вот они, наши указы, мы писали их для блага народа, а они не были оглашены, не были исполнены!..
— Вот, смотрите, — восклицал Винье, — вот они, те дивные стихи, что были похищены, утаены и изуродованы Пьером Ронсаром и Мелленом де Сен-Желе!
— Нашим именем притесняют буржуа и простой народ…
— Печатают «Софонизбу» и «Франсиаду», ссылаясь на привилегию, будто бы данную королем, а он вовсе ее и не подписывал…
— Послушайте этот ордонанс, здесь отменяется пошлина на соль, а вот другой, он упраздняет талью{150}…
— Послушайте этот сонет, написанный в подражание римским поэтам…
Но никто их уже не слушал. Бумаги, передаваемые в толпе из рук в руки, читались в разных ее концах и все более привлекали сердца к Спифаму и Винье, все громче раздавались радостные клики, и кончилось все это тем, что государя и его пиита водрузили на некое наскоро сколоченное подобие трона и собрались нести обоих в здание ратуши в ожидании того часа, когда собрано будет достаточно сил, чтобы идти на Лувр, находящийся в руках изменников.
Сие народное волнение могло бы зайти весьма далеко, если бы все это не происходило в тот самый день, когда новая супруга дофина Франциска, Мария Шотландская{151}, торжественно въезжала в Париж через ворота Сен-Дени. Вот почему как раз в то время, как Рауля Спифама несли по торговой площади, настоящий король Генрих II проезжал верхом вдоль рвов Бургундского дворца. Привлеченные громким шумом толпы, несколько офицеров, отделившись от эскорта, поскакали посмотреть, что происходит, и, тотчас же вернувшись, доложили, что на торговой площади кого-то провозглашают королем. «Поедем туда, — молвил король Генрих II, — и, даю слово дворянина (он клялся словом дворянина так же, как и его отец), ежели он нам ровня, мы скрестим с ним шпаги».
Однако при виде королевских пехотинцев с алебардами, внезапно появившихся изо всех выходящих на площадь улочек, толпа остановилась и стала разбегаться окольными переулками. Зрелище действительно было внушительным. Свита короля выстроилась на площади в строгом порядке; близлежащие улицы были заполнены ландскнехтами, швейцарцами и стрелками. Господин де Бассомпьер стоял рядом с королем, а на груди Генриха II, сверкая алмазами, красовались высшие ордена всех дворов Европы. Толпа не могла бежать лишь потому, что сама же заполнила собою все выходы; несколько человек закричали о чуде, да и в самом деле: на площади находилось одновременно два короля Франции — оба бледные, оба горделивые и почти одинаково одетые, только «всамделишный» не так ярко блестел.
Едва всадники двинулись к толпе, началось всеобщее бегство, и только Спифам и Винье сохраняли полное спокойствие, продолжая стоять на странном возвышении, куда их водрузили; солдатам и приставам ничего не стоило их схватить.
Впечатление, которое произвело на бедного безумца лицезрение самого Генриха, когда его к нему подвели, так его потрясло, что он тотчас же впал в исступленный бред, в котором смешивались два его существования — как Генриха и как Спифама, и он, сколько ни старался, не мог в них разобраться. Король, которому стала известна вся эта история, проникся жалостью к несчастному сеньору и велел отвезти его в Лувр, где о нем позаботились и где он долгое время возбуждал любопытство обоих дворов и, надо сознаться, порой служил им забавой.
Впрочем, король, вскоре уразумев, сколь безобидно и безопасно для него безумие Спифама, не пожелал, чтобы его отсылали обратно в дом умалишенных, где этот точно воспроизведенный образ короля мог оказаться предметом недостаточно уважительного отношения или же насмешек слуг и посетителей. Он повелел, чтобы Спифама отвезли в один из загородных замков и поселили там под охраной особо для того назначенных служителей, которым предписано было обращаться с ним как с настоящим королем и называть его «сир» и «Ваше Величество». Клода Винье поселили с ним вместе, как и прежде, а стихи «королевского поэта», так же как и новые ордонансы, кои Спифам продолжал сочинять в своем уединении, были по приказу короля напечатаны и сохранены.
Сборник приказов и ордонансов знаменитого безумца полностью был издан при следующем царствовании под номером VII, 6, 412. Его можно также найти в «Записках общества надписей и изящной словесности», том XXIII. Любопытно отметить, что преобразования, задуманные Раулем Спифамом, в большинстве своем были позднее проведены в жизнь.
Заколдованная рука
Нет ничего прекраснее, чем все эти дома XVII века, чье величественное собрание являет нам Королевская площадь. В час заката, когда их кирпичные фасады, окаймленные по углам серым камнем и украшенные такими же каменными карнизами, освещены солнцем, а высокие окна в багряных лучах его кажутся объятыми пламенем, испытываешь такое чувство почтения, как если бы то было заседание представителей судебных палат в их красных мантиях с горностаевыми отворотами; и — да не покажется подобное сравнение слишком уж детским! — можно бы, пожалуй, сказать, что тянущиеся вдоль домов широкие ряды лип, правильным четырехугольником окаймляющие Королевскую площадь, завершая собою строгую гармонию ее очертаний, слегка смахивают на длинный зеленый стол, с четырех сторон которого восседают сии грозные магистраты.
Есть в Париже другая площадь, созерцание которой доставляет не меньшее удовольствие и которая соразмерностью своих частей являет в треугольной своей форме почти такую же гармонию, какую и та, первая, являет в квадратной. Она была построена в царствование Генриха Великого{152}, который назвал ее площадью Дофина, и все тогда были поражены, как мало времени понадобилось на то, чтобы покрыть домами весь пустырь на острове Ла-Гурден. Внезапное вторжение на этот незаселенный участок чрезвычайно опечалило младших клерков, приходивших туда в часы досуга пошуметь и порезвиться, а также адвокатов, охотно уединявшихся там, чтобы обдумать защитительную речь, — так славно было очутиться среди зелени и цветов после вонючих задворков Дворца Правосудия.
Едва все три ряда домов водрузили на громоздкие портики, обременили камнем, изукрасили выступами, исчертили пазами, одели кирпичом, продырявили окнами с балясинами и придавили тяжелыми крышами, как тотчас же площадью завладело племя служителей правосудия. Каждый захватывал себе жилье в соответствии со своей должностью и достатком, то есть в порядке, обратном расположению этажей. На свет явилось нечто вроде Двора чудес высокого ранга, пристанище привилегированных мошенников сутяжной братии, подобно тому как Двор чудес был убежищем братии воровской, с той только разницей, что здесь дома были из кирпича и камня, а там — из дерева и всякого мусора.
В одном из этих домов, выходивших на площадь Дофина, жил в последние годы царствования Генриха Великого довольно любопытный персонаж по имени Годино Шевассю, исполнявший обязанности помощника верховного судьи Парижа, должности весьма прибыльной, но и весьма нелегкой в ту эпоху, когда мошенников было куда больше, чем в наши дни (насколько же с тех пор поубавилось в нашей милой Франции честности!), и число девиц, торгующих своим телом, намного превышало теперешнее их количество (насколько же поиспортились за это время нравы!). Человечество нисколько не меняется, и можно утверждать вслед за одним старинным автором, что чем меньше плутов на галерах, тем больше их гуляет по белу свету.
Надобно сказать к тому же, что мошенники тех времен были куда менее бесчестны, чем нынешние, и презренное это ремесло было в ту пору своего рода искусством, которым отнюдь не гнушались молодые люди из порядочных семейств. Выброшенные на дно, за пределы этого общества препон и привилегий, они получали широкую возможность для развития своих талантов в упомянутом роде деятельности. Сии нарушители закона представляли собой куда большую опасность для частных лиц, нежели для правительства, ибо государственная машина, быть может, давно бы уже взорвалась, не будь подобного оттока сил. Именно поэтому, вероятно, тогдашнее правосудие весьма мягко обходилось с мошенниками из благородного сословия, и никто не выказывал к ним большей терпимости, чем наш помощник верховного судьи с площади Дофина, по причинам, о которых вы скоро узнаете. Зато никто не бывал и так строг к преступникам заурядным, и уж те отдувались за всех, украшая собой виселицы, чьи тени нависали над Парижем, по выражению д’Обинье, к великому удовольствию состоятельных горожан, которых от этого нисколько не меньше грабили. Немало способствовали виселицы и совершенствованию искусства нищенства.
Господин Шевассю был низенький, толстый человечек, уже начинавший седеть, чем, не в пример другим старикам, он был весьма доволен, ибо, по мере того как волосы его белели, они неизбежно утрачивали свою природную несколько излишне яркую окраску, которой судья обязан был неприятным прозвищем
Чтобы завершить его портрет, следовало бы еще изобразить в соответствующих местах длинный утиный нос и маленькие уши без мочек, но до того чуткие, что они способны были различить звон монеты в четверть экю на расстоянии четверти лье, а звон пистоли еще и на более далеком расстоянии. Рассказывали, что когда некто, затеявший тяжбу, спросил, нет ли у господина помощника верховного судьи каких-нибудь друзей, через которых можно перед ним ходатайствовать, ему ответили, что у Рыжего в самом деле есть весьма близкие друзья, и среди них монсеньор Дублон, мессир Дукат и даже господин Экю, и что вернее всего действовать через всех троих сразу — тогда можно не сомневаться, что к просителю отнесутся с самым горячим участием.
Есть люди, у которых наибольшее восхищение вызывает то или иное высокое человеческое качество, та или иная особая добродетель. Один ценит благородство чувств и военную доблесть, и его хлебом не корми, а дай послушать о всяких бранных подвигах; другой превыше всего ставит талант в области словесности, всяких художеств или науки; иных более всего трогают великодушные поступки, всякие добродетельные деяния, коими люди приходят на помощь ближним своим, посвящая себя их благу, каждый в меру своей природной склонности. Но точка зрения, которой придерживался в этом вопросе Годино Шевассю, полностью совпадала с мнением зело ученого короля Карла IX, а именно, что нет и не может быть ничего превыше человеческой сообразительности и ловкости и что одни лишь люди, обладающие этими качествами, достойны в этом мире восхищения и заслуживают признанья и почестей; и нигде не встречал он таких блестящих носителей этих качеств, как среди многочисленного племени карманников, домушников, форточников и цыган, чья «достославная жизнь» и неутомимая ловкость рук каждый день разворачивались перед ним во всем своем неисчерпаемом многообразии.
Любимым его героем был Франсуа Вийон{153}, парижанин, прославившийся в поэтическом искусстве не меньше, чем в искусстве кражи и грабежа; посему он охотно отдал бы «Илиаду» вкупе с «Энеидой» да в придачу еще не менее великолепный роман «Гюон Бордоский»{154} за одну только Вийонову «Жратву на дармовщину» и даже за «Легенду о Пьере Поджигателе»{155} — сии стихотворные эпопеи бродячего племени! «Защита» Дю Белле{156}, «Peripoliticon» Аристотеля и «Cymbalum mundi»{157} казались ему весьма слабыми рядом с книгой «Жаргон с приложением Генеральных штатов королевства Арго, а также диалогов распутника с хиляком, неким обожателем бутылки и потрошителем льняной лавки, в граде Туре сочиненных и с соизволения короля Пятифранковика и легавого извозчика фиакра напечатанных», изданной в Туре в 1603 году. И поскольку вполне естественно, что тот, кто превыше всего ценит какую-нибудь особую добродетель, всегда будет считать пороком качество противоположное, ни к кому не чувствовал он большего отвращения, чем к людям заурядным, с незатейливым, недогадливым умом. Эта ненависть до того доходила, что, будь его воля, он в корне изменил бы весь порядок судебного производства, ибо считал, что, когда разбирается дело о крупном грабеже, вешать следует не вора, а того, кого обворовали. Такова была его точка зрения, его символ веры, так сказать. Он видел в этом единственное средство ускорить умственное развитие народа и споспешествовать людям своего века в достижении той широты ума, той ловкости и изобретательности, которые считал высшим проявлением человеческой природы и добродетелью, наиболее угодной богу.
Так объяснил он это с точки зрения морали. Что же до политики, то у него было достаточно случаев убедиться, что воровство в крупных масштабах более чем что-либо другое благоприятствует раздроблению больших состояний и циркуляции мелких и уже вследствие этого сулит низшим классам освобождение и благоденствие{158}.
Вы, конечно, понимаете, что восторгался он лишь заправским, добротным плутовством, разными тонкими хитростями и лукавыми уловками истинных подопечных святого Николая{159}, всякими достопамятными проделками мэтра Гонена{160}, в течение двух столетий сохранявшимися в шутках и остротах, и что, почитая родственной душой Вийона со всеми его вийонизмами, он ни в коей мере не одобрял разбойников с большой дороги вроде каких-нибудь Гийери{161} или капитана Карфура. Разумеется, злодей, который на большой дороге грабит безоружного путника, внушал ему не меньший ужас, чем любому здравомыслящему человеку, так же как и те лишенные всякого воображения воры, что совершают кражу со взломом, тайно проникнув в какой-нибудь уединенный дом, да еще в придачу убивают хозяев. Но вот если бы ему рассказали о воре утонченном, который, пробивая стену дома с целью ограбления, позаботился о том, чтобы сделать отверстие в форме готического трилистника, дабы назавтра люди сразу же могли увидеть, что обворовал их не кто-нибудь, а человек со вкусом, ценящий свое искусство, — такой вор в глазах Годино Шевассю оказался бы выше Бертрана де Класкена или самого императора Цезаря. И это еще слабо сказано…
После всего вышеизложенного наступило, я полагаю, время поднять наконец занавес и, как это водится в наших старинных комедиях, дать хорошего пинка в зад господину Прологу, который становится просто возмутительно многословен, так что нам уже пришлось трижды снимать нагар со свечей с тех пор, как он начал свое вступление. Пускай же он скорее заканчивает его, как это делает Брюскамбиль{162}, умоляя зрителей «смахнуть пыль недостатков его речей метелкой своего человеколюбия и покорнейше позволить ему поставить клистир извинений потрохам их нетерпения». И вот теперь все сказано, и мы начинаем свой рассказ.
Дело происходит в довольно большой темной комнате, отделанной деревянными панелями. Старый судья, сидя на широком, украшенном резьбой кресле с изогнутыми ножками, на спинке которого висит его манишка из узорчатого штофа с бахромой, примеряет новые штаны, только что принесенные ему Эсташем Бутру, учеником и приказчиком господина Губара, торговца сукнами и чулками. Мэтр Шевассю, затянув шнурки на поясе своих штанов, встает, снова садится и снова встает, в промежутках ведя разговор с молодым приказчиком, неподвижно, подобно каменной статуе святого, сидящим на краешке табуретки, на которую указал ему заказчик, и боязливо, с опаской глядящим на него.
— Гм… ну уж эти, точно, отжили свой век, — говорит судья, отпихивая ногой только что скинутые с себя старые штаны. — Они уже до дыр протерлись, что твое запретительное постановление, вконец разодрались, одна штанина другой «прощай» кричит, душераздирающе кричит!
Балагур судья все же поднимает брошенные наземь «невыразимые», чтобы вынуть оттуда кошелек, из которого он высыпает себе на ладонь несколько монет.
— Не иначе, — продолжает он, — мы, судейские, потому так редко и шьем себе портки, что носим их под судейской мантией до тех пор, пока материя совсем не прохудится, а швы не разойдутся. Ну так вот, поскольку каждый хочет жить, и даже воры, а в том числе и суконщики-чулочники, я, так и быть, заплачу сполна те шесть экю, что просит у меня мэтр Губар; и еще, великодушия ради, прибавлю к ним одно обрубленное экю для приказчика, но с условием, чтобы он не вздумал менять его себе в убыток, а подсунул бы как полноценную монету какому-нибудь паршивому буржуа и выказал бы при этом побольше находчивости и соображения; а не то я лучше оставлю его себе: завтра как раз воскресенье, сбор пожертвований в соборе Парижской богоматери.
Эсташ Бутру взял и шесть экю, и обрубленную монету и низко поклонился.
— Ну как, паренек, начинаешь уже смекать понемногу в суконном-то деле? Научился уже небось выгадывать и при обмере, и при кройке и покупателю подсунуть старое сукно вместо нового и бурое вместо черного? Словом, можешь уже поддерживать добрую славу торговцев Крытого рынка?
Эсташ с некоторым ужасом поднял глаза на судью; затем, решив, что тот шутит, рассмеялся; однако судья и не думал шутить.
— Не люблю, — продолжал он, — мошенничества торговцев; вор, тот хоть и ворует, но при этом не обманывает. Торговец и ворует, и обманывает. Придет к нему, скажем, купить пару штанов какой-нибудь из тех, у кого и язык подвешен, и пальца ему в рот не клади, он долго будет торговаться и в конце концов заплатит шесть экю. После него придет этакий честный христианин, которого одни называют святой простотой, а другие хорошим клиентом, и, поверив суконщику, который будет ему клясться в своей честности пресвятой девой и всеми святыми, за такие же точно штаны заплатит восемь экю; жалеть я его не стану, потому что он просто дурак. Но вот в то самое время, когда торговец, пересчитав обе полученные им суммы, с довольным видом взвешивает на ладони те два экю, что составляют разницу между первой и второй, проходит мимо его лавки какой-нибудь бедняга, которого волокут на галеры за то, что он вытащил у кого-то из кармана драный носовой платок… «Вот мерзавец! — скажет торговец. — Да будь у нас справедливое правосудие, этого негодяя заживо бы колесовали, и я пошел бы полюбоваться на его казнь». При этом он держит в руке те самые два экю. А как ты полагаешь, Эсташ, что было бы, если бы сбылось желание торговца и суд стал вершить все дела по справедливости?
Эсташ Бутру уже не смеялся. Парадокс, высказанный судьей, был слишком чудовищен, чтобы он мог осмелиться что-либо на это ответить, а уста, из которых исходил вопрос, тем более внушали ему тревогу. Судья, видя, что юноша стоит растерянный, словно волк, попавший в капкан, рассмеялся своим особым смехом, легонько потрепал его по щеке и с миром отпустил. Спускаясь по лестнице с каменной балюстрадой, Эсташ так был погружен в свои мысли, что даже звуки трубы, доносившиеся издалека, со стороны двора Дворца Правосудия, не могли отвлечь его. То была труба шута Галинетта ла Галин, которой он сзывал желающих послушать его побасенки и купить лекарственных снадобий у его хозяина, знаменитого лекаря-шарлатана Джеронимо. На этот раз Эсташ оказался глух к ее призывам и поспешил к Новому мосту, чтобы поскорее попасть в квартал Крытого рынка.
Новый мост, законченный при Генрихе IV, является главным памятником этого царствования. Невозможно описать, какой восторг вызвал он у парижан, когда после долгих лет строительства окончательно лег через Сену всеми своими двенадцатью пролетами, более тесно связав между собой три части великого города.
Поэтому очень скоро он превратился в место свидания всех праздношатающихся парижан, число которых весьма велико, а значит, и всяких жонглеров, продавцов мазей и разного рода жуликов, чьи промыслы всегда приводит в движение людское скопище, подобно тому как под воздействием водяного тока начинает вертеться мельничное колесо.
Когда Эсташ вышел из треугольника площади Дофина, солнце стояло высоко, и горячие его лучи отвесно падали прямо на мост, который уже кишмя кишел народом, ибо излюбленными местами прогулок парижан всегда были те, где под ногами не земля, а мостовая и тень дают одни лишь дома да стены.
Эсташ с трудом пробирался сквозь этот медленно текущий людской поток, который, сталкиваясь с другим, встречным, неторопливо двигался без особой на то причины, подобно льдинам, гонимым полой водой, образуя то здесь, то там множество водоворотов вокруг отдельных фокусников, певцов или торговцев, выхваляющих свои товары. Многие останавливались у парапетов, глядя на проходящие под мостовыми арками плоты и проплывающие лодки или же любуясь на великолепный вид, который открывался отсюда на Сену, по правому берегу которой выстроились длинные здания Лувра, а по левому тянулся пересеченный прекрасными липовыми аллеями огромный луг Пре-о-Клер со своими пушистыми вербами и зелеными ивами, склоняющимися над самой водой; а дальше, словно часовые у ворот Парижа, высились друг против друга Нельская башня и башня Буа — ни дать ни взять два великана из старинных романов.