Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес - Аиссе на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В комнату мою сейчас вбежал Латур. Он только что встретил возлюбленного Адели — того самого человека, который, как говорят, увел ее отсюда. Негодяй старался уйти незамеченным, а как только Латур стал расспрашивать его — обратился в бегство. Латур, которого я посвятил во все, что касается Адели, упорно продолжает сомневаться в том, что она изменила мне. Почему не могу я тоже усомниться в этом?

И все же бывают минуты, когда мне кажется, что я понимаю почему. О, что я говорю и до чего же доходит мое ослепление! Я словно путник в ночи, поскользнувшийся на краю страшной пропасти и старающийся ухватиться за все, за что только можно еще удержаться. Тонкого деревца, пучка травы, стебелька лианы — самой неверной точки опоры уже достаточно, чтобы он снова начал надеяться; но вскоре все это разом ускользает из его пальцев, и он летит в бездну.

15 июня

Поспеши ко мне, Эдуард, я не буду больше докучать тебе моими горестями; один только день, один только час, несколько мгновений — и все переменилось. Я счастлив, счастлив и буду счастлив вечно, — только тебя еще недостает мне, чтобы счастье мое было полным.

Но как я могу писать все это, не рассказав тебе обо всех предшествующих событиях? А ведь последние часы так богаты событиями и чувствами!

С того времени как исчезла Адель, я считал себя обязанным стать ее преемником, взяв на себя ту помощь, которую она оказывала больным в соседнем селении; мне приятно было исполнять эти обязанности, Эдуард: ведь все эти добрые люди знали ее и не говорят о ней иначе как с умилением, и я говорил с ними о ней.

Вчера была горестная годовщина: я отправился к могиле моего отца, чтобы присутствовать при повторении того печального обряда, на котором я не мог быть в первый раз, так как был тогда в изгнании и находился далеко отсюда. Вместо меня к больным должен был отправиться Латур, но он вернулся раньше времени в крайнем волнении. По дороге в селение он встретил девочку из той самой хижины; она стремительно бежала к нам — сказать, что г-на Селиньи и меня требует к себе г-н де Монбрёз и что он при смерти.

Не помню, имел ли я уже случай писать тебе о том, что Монбрёз еще несколько дней до этого, казалось, совершенно удалился от всякого общества и уединился в своем заброшенном замке, который находится неподалеку отсюда, хотя замок этот может служить приютом разве что хищным птицам, стаями слетающимся со всех окрестностей на его старые башни. Впрочем, он объяснял свое исчезновение отъездом на охоту. Вчера, пытаясь перепрыгнуть ров, у края которого лежало его ружье, злосчастный Монбрёз, оступившись, нечаянно задел курок — ружье выстрелило, и весь заряд попал в грудь. Слуга вместе с несколькими случившимися поблизости крестьянами перенес его в домик, где живут эпилептик и его родители.

Зная, что я вернусь не скоро, г-н де Селиньи не стал терять ни минуты и поспешил к умирающему. Монбрёз уже испускал дух; но восклицание, вырвавшееся в замешательстве у г-на де Селиньи, который, узнав его, произнес имя Можи, пробудило его на мгновение от смертного сна, в который он начал уже погружаться. «Да, Можи, — повторил он, с трудом приподнимая голову, — да простит меня бог!» Увы, если бы мог он простить его!.. Несколько мгновений он лежал совершенно неподвижно, почти без дыхания, однако г-ну де Селиньи с помощью хозяев дома все же удалось еще на мгновение вдохнуть в него жизнь; и тогда его, казалось, стало мучить желание сказать им что-то важное; но с губ его срывались лишь отдельные отрывистые слова. «Адель…» — с трудом выговорил он. «Да, я знаю», — перебил его г-н де Селиньи, стараясь избавить умирающего от ненужных объяснений. «Адель, — повторил Монбрёз, — дочь Анжелики…» — «Я знаю это…» — «Адель… самое добродетельное, самое чистое существо…» — «Так что же?» — «Адель невиновна, она достойна вас, она достойна ее… Это я… я приказал запереть ее…» И, не закончив, Можи испустил дух.

Не буду описывать тебе всех треволнений этой ночи. Сегодня утром ко мне явился с повинной тот самый слуга де Монбрёза, которого чуть было не поймал Латур; узнав о смерти своего хозяина, он во всем сознался, все рассказал. Ужасное это злодеяние Монбрёз подготовлял под видом защиты интересов Эдокси, которая, надо полагать, оставалась в полном неведении относительно его тайных замыслов; она, вероятно, в самом деле верила, а следовательно, старалась убедить и Адель, что та совершает большой грех, не отвергая, а поощряя мое чувство к ней, что ей необходимо ради моего счастья удалить меня от себя, чтобы я позабыл ее, — они думали, что я забуду ее! — что ее долг, наконец, оставаться впредь до новых распоряжений в каком-нибудь благочестивом убежище, где она будет в безопасности от моих преследований. Даже г-жа настоятельница одобрила этот план и указала обитель, куда ее должны были спрятать от меня. Но совсем не это входило в намерения Можи, который уже давно воспылал страстью к Адели и принимал столь деятельное участие во всей этой интриге лишь для того, чтобы добыть себе еще одну новую жертву. Отъехав на некоторое расстояние от селения, карета вдруг повернула в другую сторону и окольными дорогами привезла Адель в замок Можи.

Она и сейчас еще находится там, крепко запертая на замок, ключ от которого есть только у слуги. Можи же с присущим ему лицемерием пока еще выжидал, действуя лишь при помощи страстных посланий, и только сегодня должен был впервые явиться к ней. Когда Адели сообщили об этом, она воскликнула: «Пусть этот изверг не появляется здесь или же пусть не ждет, что ему удастся увидеть меня живой!» Слуга только что повторил мне эти слова.

Теперь ты понимаешь, Эдуард, как я счастлив, и видишь, достойна ли меня моя Адель. Она согласилась на все это лишь из почтительности к своей крестной, в добром отношении и добрых намерениях которой не могла сомневаться. Она согласилась на это, жертвуя собой ради меня, — а я-то клеветал на нее… Забудь, забудь мои недостойные подозрения!

Ты, верно, удивляешься, как я могу тратить столько времени на то, чтобы писать тебе, когда она все еще не со мной. Но что мне еще делать, чтобы отвлечь свое нетерпение от ожидающего меня счастья? Мне необходимо хотя бы говорить о ней, пока она еще не со мной, — право освободить Адель из ее тюрьмы принадлежит ее деду, г-ну де Селиньи, — пришлось уж мне посчитаться с этими трогательными правилами благопристойности! Посуди сам, с какой медлительностью тянутся для меня минуты нынче вечером!

Но не стану запечатывать письмо… Я слышу шум приближающейся кареты на дороге! О, невыразимое счастье!.. Адель, отец мой, друг мой, придите все в мои объятия!

Приезжай, Эдуард, приезжай же поскорей!..

Латур — г-ну Эдуарду де Милланж В тот же день

Да, сударь, приезжайте, не медлите ни минуты, вы так необходимы бедному моему господину. Он писал вам о том, что счастлив… Он еще не знал…

Я сопровождал г-на де Селиньи… Мы приехали в замок Можи, поднялись по лестнице до верхнего этажа (где была заперта мадемуазель Эврар). Едва только мы повернули ключ, как за дверью послышался крик ужаса. «Адель! Адель!» — позвал г-н де Селиньи, вне себя от волнения. Мы вошли. Комната была пуста. Меня словно громом ударило. Окно было растворено, я кинулся туда. И что же я увидел внизу, г-н Эдуард? Несчастная вообразила, что слышит голос Можи. Она ведь сказала, что ему не увидать ее живой, если он явится к ней!

Ничто уже не могло помочь ей — ни малейшего признака жизни… Несчастный дед! А в особенности — он… Вообразите себе, в каком он отчаянии!

Приезжайте, приезжайте поскорее, г-н Эдуард! Вы один еще способны, быть может… Но что за крики? Неужели… Это… Всемогущий бог! Какое преступление мы совершили, что так прогневили тебя?

Увы, г-н Эдуард, можете не приезжать…

Жерар де Нерваль

(1808–1855)

Октавия

Весной 1835 года мною овладело вдруг страстное желание увидеть Италию. По утрам, просыпаясь, я мысленно уже вдыхал терпкий аромат альпийских каштанов; по вечерам между кулисами маленького театрика мне то и дело чудились водопад Тер и пенящиеся струи Тевероне… Чей-то сладостный напев, подобный зову сирен, звучал в моих ушах, как если бы внезапно обрели голос камыши Тразименского озера… Мне необходимо было уехать, оставив в Париже свою несчастную любовь{123}, которой я хотел бежать, от которой хотел отвлечься.

Сначала я остановился в Марселе. Каждое утро я ходил купаться к Зеленому замку и, плавая, любовался видневшимися вдали, в заливе, островами. И каждый день я встречался в лазурной бухте с юной англичанкой, и гибкое ее тело разрезало рядом с моим зеленоватую гладь воды. Однажды эта морская дева, которую звали Октавия, подошла ко мне, очень гордая своим неожиданным уловом: в ее белых руках трепетала пойманная ею рыбка, она протянула ее мне. Я не мог не улыбнуться такому подарку.

В городе между тем начиналась холера, и, дабы избежать карантинов, я решил пуститься в путь посуху. Я побывал в Ницце, в Генуе и во Флоренции; я любовался Собором и Баптистерием, шедеврами Микеланджело, а в Пизе — падающей башней и Кампо-Санто{124}. Затем, взяв путь на Сполето, я остановился в Риме и провел там десять дней; собор Св. Петра, Ватикан, Колизей — все это прошло предо мной как сновидение. Я поспешил в Чивита-веккью, где должен был сесть на пароход, но три дня подряд бушевало море, и пароход задерживался. Я ходил по пустынному пляжу, погруженный в свои мысли, однажды меня чуть не разорвали там собаки. За день до отъезда в местном театре давали французский водевиль. Внимание мое привлекла миловидная белокурая головка в ложе на авансцене. Это была та самая юная англичанка. Она была со своим отцом, выглядел он очень болезненным, врачи рекомендовали ему неаполитанский климат.

На другое утро я с великой радостью получил наконец билет на пароход; юная англичанка была уже на палубе и большими шагами ходила взад и вперед; она посетовала, что пароход движется слишком медленно, и вонзила свои белоснежные зубы в шкурку лимона.

— Бедняжка, — шутливо сказал я ей, — вам это вовсе не так полезно, я ведь знаю — у вас грудная болезнь.

Она пристально взглянула на меня и спросила:

— Кто вам сказал это?

— Тибуртинская сивилла{125}, — ответил я тем же тоном.

— Да будет вам, — сказала она, — не верю я ни единому вашему слову. — Говоря это, она так нежно смотрела на меня, что я невольно поцеловал ей руку.

— Будь у меня больше сил, — сказала она, — я бы показала вам, как сочинять небылицы!..

И, смеясь, погрозила мне хлыстиком с золотым набалдашником, который держала в руке.

Наш пароход уже вошел в неаполитанскую гавань, мы плыли между Искией и Низидой, озаренными пламенеющим рассветом.

— Если вы любите меня, — промолвила она, — ждите меня завтра утром в Портичи{126}. Я не каждому назначаю такие свидания.

Они с отцом высадились на площади у мола, ибо должны были остановиться в гостинице «Рим», незадолго до того там выстроенной. Что до меня, то я нашел себе квартиру позади Театра флорентийцев. День я провел, гуляя по улице Толедо и набережной, посетил Музей рукописей, затем вечером пошел смотреть балет в театре Сан-Карло. Там я встретил маркиза Гаргалло{127}, знакомого мне еще по Парижу, и он повел меня после спектакля к своим сестрам на чашку чая.

Никогда не забуду этого прелестного вечера. Маркиза принимала в большой гостиной, было множество иностранцев. Разговоры, которые велись, немного напоминали разговор смешных жеманниц; я чувствовал себя совсем как в голубом салоне госпожи де Рамбуйе{128}. Сестры маркизы, прекрасные, словно Грации, возрождали передо мной все очарование Древней Эллады. Шел долгий спор о форме элевсинского камня{129} — был ли он треугольным или квадратным. Маркиза и сама могла бы дать ответ на этот вопрос; она выглядела красивой и горделивой, словно сама Веста. Я вышел из их особняка совершенно ошалевший от этого философического спора и никак не мог отыскать дом, в котором остановился. Я так долго бродил по городу, что мне рано или поздно суждено было стать героем какого-нибудь приключения. Встреча, случившаяся у меня в ту ночь, является предметом нижеследующего письма, посланного мною впоследствии женщине, роковой любви к которой я надеялся бежать, оставляя тогда Париж.

«…Я места себе не нахожу. Уже четыре дня, как я не вижу вас или вижу только на людях. Тяжкое предчувствие снедает меня. Что вы были со мной искренни — в это я верю; что вы изменились ко мне последнее время — этого я не знаю, но я это чувствую… Боже милостивый! Сжальтесь надо мной, избавьте от этих сомнений, не то вы навлечете на нас какую-нибудь беду. И однако я стал бы тогда обвинять только себя самого. Я был слишком робок, я слишком выказывал вам свою преданность — больше, чем это подобает мужчине. В своей любви я был столь сдержан, я так боялся оскорбить вас ею — однажды я уже так наказан был за это, — что, быть может, переусердствовал в своей деликатности, и вы могли подумать, будто я охладел. Что ж, однажды ради вас, в очень важный для вас день, я сдержал терзавшую меня душевную муку, я скрыл свое лицо под улыбающейся маской, между тем как сердце мое пылало и разрывалось. Никто другой не стал бы так щадить вас, но и никто другой, быть может, не доказал вам в такой мере всей силы своей привязанности и не способен был бы так понимать вас, как я, и так оценить все ваше совершенство.

Поговорим откровенно. Я знаю, бывают узы, разорвать которые женщине нелегко, тягостные отношения, которые невозможно прекратить сразу. Разве требую я от вас невыполнимых жертв? Откройте мне свои горести, я все пойму. Ваши страхи, ваши любовные капризы, трудности вашего положения — ничто, ничто не может поколебать огромную мою любовь к вам, не может даже смутить чистоту моих чувств. Давайте же вместе подумаем, с чем возможно примириться, а что необходимо побороть, и если существует нечто, чего нельзя распутать, а надо сразу же разрубить, положитесь в этом на меня. Не быть откровенной в такую минуту — это бесчеловечно с вашей стороны, ибо я уже говорил вам: жизнь моя вся подчинена лишь одной вашей воле, и вы знаете, что нет у меня большего желания, как ради вас умереть.

Умереть… Боже правый! Почему эта мысль то и дело, по всякому поводу приходит мне на ум? Словно одна только смерть может быть равноценной платой за счастье, которое вы сулите мне. Смерть! А ведь нет для меня в этом слове никакого мрачного смысла. Она рисуется мне в венке из увядающих роз, словно в конце некоего празднества. Мне чудилось порой, будто она ждет меня у ложа моей возлюбленной после упоительных минут счастья и говорит мне с улыбкой: «Что ж, юноша, ты получил свою долю радости в этом мире. Теперь пойдем со мной, усни в моих объятиях. Я нехороша собой, но я добра, я милосердна и дарую не наслаждение, а вечный покой».

Но где этот образ смерти уже являлся мне? Ах да, я уже однажды рассказывал об этом, это было в Неаполе, три года назад. Тогда, ночью, неподалеку от виллы Реале я встретил молодую женщину, премилое существо; она была золотошвейкой и зарабатывала тем, что по заказу церквей вышивала золотом по шелку и бархату. Она показалась мне немного странной; я проводил ее к ней домой, хотя по дороге она и болтала о каком-то своем любовнике, служившем в швейцарской гвардии, прихода которого она почему-то боялась. Впрочем, она тут же, не задумываясь, призналась, что я нравлюсь ей больше, чем он… Что мне сказать вам? Мне пришла фантазия забыться — на один вечер, вообразить себе, будто эта женщина, чью речь я едва понимал, — это вы, внезапно ниспосланная мне каким-то волшебством. Зачем мне скрывать от вас это приключение и ту странную иллюзию, которую душа моя приняла безо всякого усилия, особенно после нескольких стаканов пенистого лакрима-кристи{130}, которое подливали мне за ужином? В комнате, куда она меня привела, было что-то мистическое — то ли случайно, то ли благодаря вещам, которые в ней находились. На комоде, стоявшем рядом с постелью, задернутой зелеными саржевыми занавесками, возвышалась черная мадонна, на ней висели нити золотой мишуры, с помощью которых моей хозяйке предстояло обновить ее обветшавший наряд; далее фигура святой Розалии{131} в венке из лиловатых роз, казалось, охраняла колыбель, в которой спал ребенок. Беленные известью стены украшены были старинными картинками, изображающими четыре стихии{132} в виде мифологических божеств. Прибавьте еще к этому живописный беспорядок: яркие ткани, искусственные цветы, этрусские вазы; зеркала в рамах из сусального серебра, ярко отражавшие свет зажженной медной лампы; на столе — руководство по гаданию и сонник, из чего я сделал вывод, что моя новая знакомая немного колдунья или, по крайней мере, цыганка.

Какая-то славная старуха с крупным благообразным лицом сновала взад и вперед по комнате, подавая нам ужин; вероятно, это была ее мать! А я молчал и не отрываясь смотрел на ту, которая так разительно напоминала мне вас.

Женщина то и дело спрашивала:

— Вам грустно?

И я сказал ей:

— Не разговаривайте со мной, я плохо вас понимаю, я устаю, когда слушаю итальянскую речь, и мне трудно произносить итальянские слова.

— О, — сказала она, — а я умею говорить еще и по-другому.

И она неожиданно заговорила на каком-то языке, которого я никогда не слыхал. Это была звучная, гортанная речь, лепет, полный очарования, должно быть, какой-нибудь первобытный язык — может быть, еврейский или сирийский, не знаю. Заметив мое удивление, она улыбнулась и, отойдя к комоду, вытащила оттуда всякие украшения из поддельных камней — ожерелья, браслеты, диадему. Надев их на себя, она вернулась к столу, степенная, сосредоточенная, и очень долго сохраняла этот облик. Вошла старуха и разразилась смехом, кажется, она сказала, что вот, мол, всегда она так наряжается по праздникам. В эту минуту проснулся ребенок и начал плакать. Обе женщины бросились к его колыбели, и молодая скоро вернулась ко мне, с гордостью держа на руках своего сразу же затихшего bambino.

Она разговаривала с ним на том самом языке, который привел меня в восхищение, она развлекала его всякими милыми ужимками, а я, непривычный к хмельным винам Везувия, чувствовал, как все кружится перед моими глазами; и эта женщина со странными повадками, в этом царственном убранстве, гордая и капризная, казалась мне одной из фессалийских волшебниц{133}, которым в обмен за сновидение отдают душу. О! Почему я не побоялся рассказать вам об этом? Потому что вы ведь знаете, что и это тоже было лишь сновидением, в котором царили вы одна!

Я бежал от этого призрака, который и манил меня, и страшил. Я бродил по пустынному городу до тех пор, пока не начали звонить колокола; затем, уже под утро, я переулками прошел мимо набережной Киайа и начал подниматься на Позилиппо со стороны пещеры. Добравшись до самого верха, я стал там расхаживать, глядя вниз на уже синеющее море, на город, откуда доносился утренний шум, на залив, на далекие острова с их белыми виллами, крыши которых уже слегка золотило солнце. Я не испытывал отчаяния — я ходил взад и вперед большими шагами, валялся на росистой траве; но мысль о смерти ни на минуту не покидала меня.

О боги! Не знаю, как назвать ту глубокую печаль, что овладела моим сердцем, но это было не что иное, как мучительное сознание, что я нелюбим. Только что я видел как бы призрак счастья, я наслаждался всеми благами, ниспосланными богом, я был под самым прекрасным небом в мире, я лицезрел совершеннейшую природу, я любовался самым величественным зрелищем, которое дано увидеть человеку, — но я был за сорок тысяч лье от единственной женщины, которая для меня существует и которая даже не помнит о моем существовании. Не быть любимым и знать, что не будешь им никогда! Вот тогда и пришло ко мне искушение потребовать у бога отчета за нелепую мою жизнь… Для этого нужно было сделать всего один шаг: в том месте, на котором я стоял, гора спускалась крутым обрывом, внизу клокотало море, синее и чистое. Одна только минута — и я перестану страдать! О! То была страшная, ошеломляющая мысль! Дважды устремлялся я вперед, и оба раза какая-то непонятная сила отбрасывала меня назад, и, упав на землю, я целовал ее. Нет, о боже мой! Не для вечного страдания создал ты меня. Не хочу я оскорбить тебя своей смертью; но дай же мне сил, а главное, дай мне ту веру в себя, которая одним помогает добиваться трона, другим — славы, третьим — любви!»

В ту странную ночь произошло явление, довольно редко встречающееся в природе. Перед самым рассветом двери и окна дома, в котором я находился, внезапно озарились ярким светом; от наполнившей комнату удушливой, горячей, пропахшей серой пыли трудно стало дышать, и я, оставив спящей на террасе свою легко доставшуюся мне добычу, устремился в улочки, ведущие к замку Сент-Эльм; по мере того как я взбирался в гору, чистый утренний воздух вновь заполнял мои легкие; время от времени я останавливался у какой-нибудь виллы, увитой диким виноградом, и наслаждался ощущением покоя, безо всякого страха взирая на Везувий, над которым куполом все еще нависали клубы дыма.

Вот тогда и охватило меня острое смятение, о котором я говорил. Но потом я вдруг вспомнил о свидании, назначенном мне юной англичанкой, и это отвлекло меня от губительных мыслей. Освежившись огромной кистью винограда, купленной у торговки на рынке, я направился в сторону Портичи и пошел осматривать развалины Геркуланума{134}. Все улицы были покрыты каким-то свинцовым пеплом. Дойдя до развалин, я спустился в подземный город и долго ходил там от здания к зданию, мысленно вопрошая эти памятники о тайнах былого. Храмы Венеры и Меркурия решительно ничего не говорили моему воображению, мне хотелось, чтобы все это заполнено было живыми людьми. Я вернулся обратно в Портичи и остановился в раздумье у обвитой виноградом беседки, ожидая свою незнакомку.

Вскоре появилась и она, поддерживая своего отца, который шел с большим трудом. Она крепко пожала мне руку и сказала: «Вот и хорошо».

Мы наняли местного извозчика и отправились осматривать Помпеи. Каким счастливым чувствовал я себя, идя рядом с ней по молчаливым улицам древней римской колонии! Я еще заранее изучил по плану самые потайные переходы. Мы дошли до маленького храма Изиды{135}, я был счастлив возможности подробно рассказать ей о культе и церемониях, о которых прочитал у Апулея. Ей захотелось самой сыграть роль богини, и я вынужден был взять на себя роль Озириса, чьи божественные тайны я ей объяснял.

На обратном пути я был под впечатлением тех возвышенных представлений, с которыми мы только что соприкасались, и так и не посмел заговорить с ней о любви… Она попеняла мне, что я так холоден. Тогда я признался, что уже не чувствую себя достойным ее. Я рассказал ей о таинственном сходстве, разбудившем во мне прежнюю любовь, и об острой печали, охватившей меня после этой роковой ночи, когда иллюзия счастья обернулась для меня горьким сознанием своей измены.

Увы! Как все это теперь далеко! Десять лет назад, возвращаясь с Востока, я вновь оказался в Неаполе. Остановился я в гостинице «Рим» и там снова встретил молодую англичанку. Она была теперь замужем за знаменитым художником, которого вскоре после женитьбы разбил паралич; он распростерт был на своем ложе, и на неподвижном лице его продолжали жить одни только огромные черные глаза. Он был еще молод, но никакая перемена климата не могла помочь ему, не было никаких надежд на его излечение. Бедная женщина посвятила всю себя своему отцу и своему супругу, ведя печальное существование между ними двумя, и ни нежность ее, ни мягкость, ни девственная чистота не способны были усыпить исступленную ревность, жившую в душе художника. Ничто никогда не могло заставить его отпустить жену на прогулку, и он напоминал мне того мрачного сказочного гиганта, вечно бодрствующего в пещере духов, что заставлял жену бить его, чтобы не давать ему забыться сном. О тайна человеческого сердца! Не свидетельствует ли подобная картина о жестокости и мстительности богов!

Я не в силах был выдержать больше одного дня зрелище этих страданий. Я сел на пароход, идущий в Марсель, увозя с собой уже казавшееся мне далеким сном воспоминание о дорогом образе, что мелькнул предо мной тогда, и думал о том, что, быть может, это и было счастье.

Тайну этого счастья я доверил Октавии, она сохранила ее.

Соната дьявола

Когда-то, давным-давно, жил в Аугсбурге музыкант по имени Ньезер, который с одинаковым искусством умел делать музыкальные инструменты, сочинять мелодии и их же исполнять. За это почитали его не только в родном городе, но и по всей Швабии. Правда, был он при этом несметно богат, а это обстоятельство никогда не вредит художникам, даже самым искусным. Иные его собратья по ремеслу, менее удачливые, чем он, поговаривали, будто состояние свое он приобрел не слишком почтенными средствами; но у него были друзья, которые всегда умели им ответить, что все это сплетни, распространяемые завистниками. Единственной наследницей Ньезера была его дочь, чья красота и невинная прелесть уже сами по себе могли служить достаточным приданым, не будь даже заманчивых надежд на щедрость ее отца. Своими ласковыми голубыми глазами, кроткой улыбкой и множеством отменных душевных качеств Эстер стяжала себе не меньшую славу, чем Ньезер своими богатствами, совершенством своих струнных инструментов и чудодейственным талантом. Однако, несмотря на все свое благосостояние и на всеобщее уважение, которое оно ему снискало, несмотря на свою славу музыканта, старый Ньезер был во власти глубокой печали. Эстер, единственное его дитя, последний отпрыск многих поколений музыкантов, едва способна была отличить одну ноту от другой, и это являлось для него источником горестных размышлений; с грустью думал он о том, что не оставит после себя никого, кто унаследует его музыкальный дар, который ценил он не меньше, чем свои богатства. Однако, по мере того как Эстер становилась старше, он стал утешаться мыслью, что, уж ежели не суждено ему быть отцом дочери-музыкантши, он сможет по крайней мере стать дедушкой музыканта в следующем поколении. И как только Эстер достигла надлежащего возраста, он принял необыкновенное решение — отдать ее руку вместе с двумястами тысячами флоринов приданого тому, кто сочинит самую лучшую сонату и лучше всех сыграет ее. Об этом его решении немедленно было объявлено по городу, и тут же назначен был день состязания музыкантов. Ходили слухи, будто Ньезер поклялся при этом, что сдержит свое обещание даже в том случае, если соната окажется сочиненной самим дьяволом и им же будет исполнена. Возможно, это была не более как шутка, но лучше бы старому Ньезеру никогда не произносить этих слов. Так оно или не так, говорили люди, только ясно теперь, что он дурной человек, да к тому же еще и богохульник.

Как только в Аугсбурге стало известно о решении Ньезера, весь город пришел в сильнейшее волнение. Немало музыкантов, которые до этого и помыслить бы не смели о подобной чести, не колеблясь объявили себя претендентами на руку Эстер; ибо, независимо от ее девичьих прелестей и флоринов ее отца, тут речь шла уже об их репутации музыкантов, а у кого недоставало таланта, в тех говорило тщеславие. Одним словом, не было в Аугсбурге музыканта, который не возжелал бы по той или другой причине выступить на этом ристалище, где наградой победителю объявлена была красота.

Утром, в полдень, даже ночью оглашались улицы Аугсбурга благозвучными аккордами. Из каждого окна неслись звуки сочиняемой сонаты; в городе только и было разговоров, что о приближающемся состязании и о возможных победителях. Какая-то музыкальная лихорадка охватила жителей города. В каждом доме Аугсбурга игрались или напевались полюбившиеся мелодии. Часовые, стоя в карауле, мурлыкали себе под нос сонаты, лавочники отбивали такт, стуча аршинами по прилавку, а их покупатели, забыв о цели своего прихода, начинали им вторить. Говорили, будто даже священники бормотали нечто в темпе аллегро, выходя из исповедальни, а на обратной стороне одного листка, на котором епископ набросал свою проповедь, будто бы обнаружены были несколько записанных тактов, и тоже в довольно оживленном темпе.

Среди этого всеобщего волнения один только человек оставался в стороне от бушевавших вокруг него страстей. То был Франц Гортлинген. Столь же мало способный к музыке, как и Эстер, он отличался в высшей степени великодушным характером и слыл одним из самых благонравных юношей во всей Швабии. Франц любил дочь музыканта, он предпочитал ее всем девушкам на свете, а та, со своей стороны, предпочла бы голос Франца, произносящий ее имя с добавлением ласковых слов, всем самым распрекрасным сонатам, когда-либо написанным между Рейном и Одером.

Наступил канун открытия музыкального состязания, а Франц так ничего и не пытался предпринять ради осуществления своих желаний. Да и что мог он сделать? За всю свою жизнь он не сочинил ни одной музыкальной фразы. Напеть под аккомпанемент клавесина какой-нибудь простенький мотив было nec plus ultra[3] его музыкальных возможностей. Уже под вечер вышел он из дома и побрел по городу. Все лавки были закрыты, и на улицах не было ни души. Однако кое-где за окнами еще виднелся свет свечи, и доносившиеся отовсюду звуки инструментов, настраиваемых для завтрашнего состязания, которому суждено было навеки отнять у Франца его любимую, время от времени достигали его слуха. Порой он останавливался у какого-нибудь окна, чтобы послушать, и ему даже случалось различить сквозь стекла лица музыкантов, выражавшие удовлетворение плодами своих усилий и воодушевленные ожиданием успеха.

Долго бродил так Гортлинген по городу из одного его конца в другой, как вдруг заметил, что находится в квартале, совсем ему незнакомом, хотя он прожил в Аугсбурге всю свою жизнь. Здесь не слышно было уже ничего, кроме шума реки. Но внезапно аккорды какой-то неземной музыки, доносящейся откуда-то издалека, вновь вернули юношу к его тревожным мыслям. Освещенное окно какого-то одиноко стоявшего в стороне домика свидетельствовало, что и здесь тоже кто-то бодрствует, и, поняв, что именно оттуда доносятся звуки, Франц предположил, что это какой-нибудь музыкант все еще готовится к завтрашнему дню. Он направился в ту сторону, откуда раздавались эти звуки, и, по мере того как он приближался к освещенному окну, навстречу ему все громче неслись аккорды, исполненные столь дивной гармонии, что его с каждой минутой охватывало все большее любопытство. Быстро и бесшумно приблизился он к окну. Оно было распахнуто, а в глубине комнаты за клавесином сидел какой-то старик, перед которым лежала раскрытая рукописная нотная тетрадь; он сидел спиной к окну, однако старинное зеркало, висевшее над клавесином, позволяло Гортлингену видеть и лицо музыканта, и каждое его движение. Черты его были исполнены кротости и беспредельной доброты; никогда еще Гортлингену не случалось видеть подобного лица — оно вызывало желание созерцать его вновь и вновь. Старик играл с необыкновенной выразительностью; время от времени он останавливался, чтобы внести в рукопись какое-нибудь изменение, а затем, проверив, как оно звучит, выражал свое удовольствие несколькими словами, которые отчетливо были слышны и напоминали слова благодарственного молебна, но на незнакомом языке.

В первую минуту Гортлинген не мог сдержать негодования при мысли, что этот старик завтра осмелится предстать на конкурсе в качестве одного из претендентов на руку Эстер; но, по мере того как Гортлинген смотрел на него и слушал его игру, юноша чувствовал, как постепенно примиряется с этой мыслью под воздействием несказанно ласкового выражения его лица и неповторимо прекрасного звучания музыки.

Наконец, доиграв один из блестящих своих пассажей, артист заметил, что он не один, ибо Гортлинген, который не в силах был далее сдерживать свои восторги, разразился аплодисментами, заглушая слова, которые вполголоса произносил старик. Музыкант тотчас же встал и распахнул перед Гортлингеном дверь.

— Добрый вечер, господин Франц, — сказал он, — садитесь и скажите, нравится ли вам моя соната и может ли она, на ваш взгляд, рассчитывать на первое место в завтрашнем состязании?

Было столько благожелательности в каждом движении этого старика, голос его звучал так мягко и дружественно, что Гортлинген почувствовал: в нем не остается уже ни малейшего чувства ревности. Он сел и стал слушать.

— Так, значит, соната моя вам нравится? — спросил старик, закончив игру.

— Увы, — отвечал ему Гортлинген, — почему не дано мне создать что-либо подобное?

— Послушайте меня, — сказал старик, — Ньезер совершил великое преступление, поклявшись отдать свою дочь тому, кто сочинит лучшую сонату, даже если она будет сочинена и сыграна самим дьяволом. Кощунственные слова его были услышаны, их повторяло лесное эхо, их подхватили ночные ветры и донесли на крылах своих до слуха того, кто обитает в долине тьмы. И долина огласилась радостным хохотом дьявола. Но не дремал и гений добра, и, хотя к Ньезеру жалости у него нет, участь Гортлингена и Эстер вызвала его сострадание. Возьмите же эту нотную тетрадь; вам надобно будет завтра войти с ней в залу Ньезера. Там появится некий незнакомец, чтобы принять участие в состязании, его будут сопровождать двое других. Соната эта та самая, которую станут играть они, только моя обладает особым свойством; вы должны улучить подходящий момент и заменить их ноты этими.

Закончив эту удивительную речь, старик взял Гортлингена за руку, незнакомыми улицами вывел его к городским воротам и там оставил.

Возвращаясь домой с нотным свертком в руках, Гортлинген терялся в догадках по поводу этого странного происшествия и с недоумением думал о событиях завтрашнего дня. Было в лице старика нечто такое, что невозможно было не поверить ему, и вместе с тем никак не мог он постигнуть, какой толк для него, Франца, может быть в замене одной сонаты другой, раз все равно сам он даже не числится среди претендентов на руку Эстер. Он вернулся к себе, и всю ночь витал пред ним образ Эстер, а в ушах раздавались звуки сонаты старика.

Назавтра, на закате дня, двери дома Ньезера открылись для соискателей. Все музыканты города Аугсбурга устремились туда; множество людей столпились у входа в дом, чтобы поглазеть на них. В назначенный час взял свою тетрадь и Франц и тоже поспешил к дверям Ньезера. Все собравшиеся смотрели на него с жалостью, ибо всем известно было о его любви к дочери музыканта; они тихо говорили друг другу: «Что делает здесь Франц с этой тетрадкой в руке? Уж не думает ли он, бедняга, принять участие в состязании?»

Когда Гортлинген вошел, зала была уже полна претендентов и любителей музыки, которых Ньезер пригласил присутствовать на состязании. И в то время как он проходил по зале со своей нотной тетрадкой в руке, на лицах всех музыкантов возникала улыбка — все они были знакомы между собой, и им хорошо было известно, что он едва способен сыграть обыкновенный марш, не то что сонату, даже если бы как-то исхитрился сочинить ее. И Ньезер тоже улыбнулся, увидев его. Но Эстер, как многие это заметили, встретившись с ним глазами, тайком утерла слезу.

Ньезер объявил, что соперники могут подходить к нему и записывать свои имена и что всем им предстоит тянуть жребий, дабы определить порядок выступлений. Последним подошел какой-то чужестранец. И сразу все, словно подчиняясь некоей неведомой силе, расступились, пропуская его. Никто доселе не видел его, никто не знал, откуда он явился. Лицо его было столь отталкивающим, а взгляд столь страшным, что сам Ньезер не мог удержаться и шепнул дочери: «Надеюсь, что не его соната окажется самой лучшей».

— Начнем состязание, — промолвил Ньезер. — И я клянусь, что отдам дочь свою, которую все вы видите здесь, рядом со мной, вместе с приданым в двести тысяч флоринов тому из вас, кто сочинил лучшую сонату и сумеет лучше всех сыграть ее.

— И вы сдержите свою клятву? — спросил чужестранец, подойдя вплотную к Ньезеру и глядя ему прямо в лицо.

— Я сдержу ее, — отвечал аугсбургский музыкант, — даже если соната эта окажется сочиненной самим дьяволом во плоти и будет им же сыграна.

Все молча содрогнулись. Один лишь чужестранец улыбнулся. Первый жребий выпал ему. Он сразу сел за клавесин и развернул ноты. Какие-то два человека, которых никто до этой минуты не видел, тотчас же стали подле него со своими инструментами. Все глаза устремились на них. Подали знак, и, когда музыканты откинули головы, чтобы взять первый аккорд, все с ужасом увидели, что у всех троих одно и то же лицо{136}. Трепет прошел по всему собранию. Никто не осмеливался даже слова шепнуть соседу, но каждый, закрывшись плащом, поторопился выскользнуть из залы, и вскоре в ней никого уже не оставалось, кроме троих музыкантов, продолжавших играть свою сонату, да Гортлингена, который не позабыл совета, данного ему стариком. Старый Ньезер все так же сидел в своем кресле, но и он теперь дрожал от страха, вспоминая о роковой своей клятве.

Гортлинген стоял рядом с музыкантами, и, как только те доиграли до конца страницу, он ловким движением смело заменил ее своими нотами. Адская гримаса искривила черты всех троих, и, словно эхо, издалека донесся чей-то стон.

Рассказывают, будто после того, как пробило полночь, добрый старик вывел из зала Гортлингена и Эстер, но соната все продолжала звучать. И прошли годы. Эстер и Гортлинген стали мужем и женой, и состарились, и дошли до предела своих жизней. А странные музыканты все играют и играют, и старый Ньезер, как уверяют некоторые, до сих пор еще сидит в своем кресле, отбивая им такт.

Король Бисетра

Глава перваяПОРТРЕТ

Мы расскажем здесь о безумии одного очень странного человека, жившего в середине XVI столетия. Рауль Спифам сеньор де Гранж был сюзереном без сеньории, каких немало уже расплодилось в ту пору войн и дворянского разорения, коснувшегося самых благородных родов Франции. Отец не оставил ему, так же как и его братьям Полю и Жану, отличившимся впоследствии на различных поприщах, почти никакого состояния, и Рауль, еще совсем юношей, послан был в Париж, где изучил право и сделался адвокатом. Когда Генрих II после кончины своего прославленного отца Франциска{137} стал королем, он сразу же по окончании парламентских вакаций, последовавших за восшествием его на престол, прибыл в парламент{138}, дабы лично присутствовать на открытии заседания судебных палат. Рауль Спифам скромно сидел в последнем ряду собрания среди младших клерков, отличаясь от них лишь своим белым нагрудником доктора права. Генрих II восседал на самом высоком месте, выше первого президента; он был в своей расшитой золотом по голубому полю мантии французских королей, и не было в зале человека, который не залюбовался бы приятностью и благородством его черт, несмотря на болезненную бледность, отличавшую всех государей этого королевского рода. Латинская речь достопочтенного хранителя печати в тот день была очень длинной. Рассеянный взгляд короля, которому наскучило пересчитывать то склоненные перед ним головы магистратов, то резные украшения на потолке, наконец задержался на сидевшем в самом конце зала человеке, чье необычное лицо было как раз ярко освещено солнечным лучом; и мало-помалу глаза всех присутствующих тоже устремились к тому, кто столь явно привлек к себе внимание государя. Человеком этим был Рауль Спифам.

Генриху II показалось, будто прямо против него находится портрет, в точности изображающий его особу, с той только разницей, что изображен он не в голубом, а в черном одеянии. Все присутствующие тоже обратили внимание на то, как разительно молодой адвокат похож на короля, и так как существует поверье, будто человеку незадолго до смерти иногда является собственный его образ в траурной одежде, государь до самого конца заседания выглядел несколько встревоженным. Выходя из парламента, он велел разузнать, что это за человек, и окончательно успокоился лишь после того, как узнал имя, занятие и происхождение своего двойника. Однако он не выразил желания познакомиться с ним, а возобновившаяся вскоре после того война с Италией вытеснила из его памяти это странное впечатление.

Что до Рауля, то с этого дня товарищи по ремеслу стали обращаться к нему не иначе как «сир» и «Ваше Величество». Эти шутки так часто повторялись по всякому удобному поводу — как это водится среди молодых чиновников, которые всегда рады случаю поразвлечься и посмеяться, — что впоследствии в этом постоянном подшучивании стали видеть одну из главных причин умопомешательства Рауля, толкавшего его на разного рода несуразные поступки. Так, однажды он позволил себе выразить свое недовольство первому президенту по поводу несправедливого, с его точки зрения, приговора по делу о наследстве, за что был на время отстранен от своих обязанностей и присужден к уплате штрафа. Несколько раз он осмелился также в своих защитительных речах оспаривать законы королевства или мнения влиятельных особ, а иной раз и вовсе уклонялся от существа разбираемого дела, высказывая весьма дерзкие мысли о правлении государством и не всегда почтительно отзываясь о королевской власти. Кончилось все это тем, что верховные судьи, не найдя для него никакой иной меры пресечения, запретили ему впредь заниматься своим ремеслом. Но Рауль Спифам взял с тех пор привычку ежедневно являться в приемную комнату суда и, останавливая там встречного и поперечного, излагать свои планы преобразований и жаловаться на судей. Дело дошло до того, что братья Спифама и его дочь вынуждены были ходатайствовать перед судом о лишении его гражданских прав; только благодаря этому обстоятельству он вновь получил доступ в залу суда.

Событие это произвело в нем огромный переворот; до тех пор безумие его было только своего рода проявлением здравого смысла и логического мышления, душевное расстройство сказывалось лишь в его неразумном поведении. Но если вызванный в суд Рауль Спифам был полупомешанным, то Рауль Спифам, вышедший из залы суда после приговора, был уже самым настоящим безумцем, одним из тех безнадежных больных, которыми заполнены дома умалишенных. Перед заседанием Рауль в качестве бывшего адвоката позволил себе предварительно обратиться к некоторым судьям со страстным увещеванием, приводя в пример Софокла и других древних, тоже в свое время обвиненных собственными детьми{139}, а также всякие другие, в высшей степени убедительные аргументы. Но судьба рассудила иначе. Уже у самых дверей зала заседаний Рауль внезапно услышал шепот множества голосов: «Король! Король! Дорогу королю!» Это насмешливое прозвище, весь издевательский смысл которого в эту минуту должен был быть ему особенно ясен, произвело на его смятенный мозг действие, подобное действию внезапно отпущенной пружины, — рассудок его помутился окончательно, и в зал суда с адвокатской шапочкой на голове величавой походкой вступил человек, в полном смысле слова «поврежденный умом», как говорилось о Трибуле{140}, и с истинно королевской важностью уселся на скамью.

Обратившись к советникам, он назвал их «любезными своими подданными» и удостоил прокурора Ноэля Брюло весьма милостивого приветствия. Что касается его самого, Рауля Спифама, то он стал искать себя в зале, выразил сожаление по поводу своего отсутствия, осведомился о собственном здоровье, все время говоря о себе в третьем лице и именуя «нашим другом Раулем Спифамом, о коем никому не дозволено отзываться непочтительно». В зале поднялся шум, послышались крики негодования, прерываемые шутливыми возгласами одобрения, которыми сидевшие позади забавники старались еще более утвердить Рауля в его безумных идеях, и судьям с трудом удалось восстановить порядок, приличествующий судебному заседанию. Приговор напрашивался сам собой, и в заключительной его части судьи препоручили беднягу заботам и искусству врачей. Вслед за тем его под надежной охраной повели в дом умалишенных. По пути туда он раскланивался направо и налево, приветствуя своих добрых парижан.

Это судебное дело вызвало интерес при дворе. Король, который не забыл о своем двойнике, велел пересказать себе речи Рауля и, услышав, что импровизированный государь вел себя с приличествующей монарху величавостью, молвил: «Тем лучше, что тот, кто имеет честь быть нашим подобием, ничем не бесчестит этого сходства». И он повелел, чтобы с бедным безумцем хорошо обращались, не выразив, однако, желания вновь увидеть его.

Глава втораяОТРАЖЕНИЕ

Больше месяца сопротивлялся рассудок Рауля завладевшему им безумию, время от времени безжалостно разрушая его золотые сны. Если днем, сидя на своем тюфячке, он все же иногда отдавал себе отчет в печальном своем тождестве с самим собой, если ему удавалось тогда понять, кто он, признать себя, осмыслить свое положение, — ночью это реальное существование вытеснялось удивительными сновидениями, и он начинал жить какой-то иной, фантастической, ни с чем не сообразной жизнью, подобно тому бургундскому крестьянину, который, будучи перенесенным во сне в замок своего герцога, проснулся утром окруженный почестями, как если бы он стал самим государем. Каждую ночь Спифам становился настоящим Генрихом: он жил в Лувре, производил смотр войскам, возглавлял Большой совет или сидел во главе роскошного пиршественного стола. Тогда он порой вспоминал о некоем адвокате из Дворца правосудия сеньоре де Гранж, к которому испытывал живейшую симпатию. Ночи не проходило без того, чтобы к утру адвокат этот не получил какого-либо явного доказательства королевского благоволения: то удостаивали его должности президента, то жаловали хранителем печати, то награждали орденом. Спифам ни минуты не сомневался в том, что его сновидения и есть настоящая жизнь, а неволя, в которой он живет, — не более как сновидение, ибо рассказывают, что по вечерам он часто повторял: «Мы плохо почивали нынешней ночью. О, какие печальные сны!»

Все, кто знакомился впоследствии с удивительными подробностями этого странного существования, склонны считать, что несчастный стал жертвой тех магнетических чар, в природе которых наука стала ныне лучше разбираться{141}. Являя собой внешне точное подобие короля, полное отражение своего двойника, Спифам был потрясен этим изумившим всех сходством и, встретившись глазами с государем, внезапно ощутил в себе некое второе «я»; уподобив себя ему взглядом, он вслед за тем отождествил себя с ним и мыслью и с этой минуты вообразил, что он тот самый человек, который 16 июня 1549 года вступил через украшенные коврами городские ворота Сен-Дени{142} в Париж, сопровождаемый такой артиллерийской пальбой, что дрожали стены домов. Он также был весьма удовлетворен увольнением в отставку президентов парижского парламента — достопочтенных Лиже, Франсуа де Сент-Андре и Антуана Менара. Это была небольшая дружеская услуга, которую Генрих оказал Спифаму.



Поделиться книгой:

На главную
Назад