Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вокзалы - Александр Георгиевич Малышкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

После чая — в балет; там генералы, там офицеры генерального штаба, там еще родовитые — в дремлющих креслах, в волшебных темнотах партера; балет реет дождем сверканий, на закинутом лице танцовщицы зубы горят, как жизнь, как закутанные где‑то золотые сады. В подушках, над дыханием разметавшегося женского рта, в свечах замутнеет ночь…

И за какими‑то пустотами — бурьян, звезды, ночь; голосят кликуши, темные древние дедовские погосты спят; лаптяным топотом стучит за перевалами; трусливо бегут, бегут, бегут на дальние терзающие гудки. Между теми и этими — пустота, пустыня; только снящиеся просверкают, как бреды, поезда в пустынях, в ночи. И все‑таки от тех — сила, маховым колесом воет в пространствах… или не сила — безумие?..

Еще только начиналось. Бежали поезда от Рассей- ска — день и ночь. По Мобилизационному расписанию — за Вильну, Ивангород — на запад. Ехали те — из ярмарочной ночи, кто в армяках, кто в рубахах, под ними тело молодое, белое, был середняк в самом соку, огуленный, степенный, бородатый. А где‑то уже выходили в поля. За Киевом, в равнинах, начиналась стоверстная Галицийская битва.

В город пришло:

…начиналась великая битва. Избяные мужики слезли в чужих полях с поездов; однажды вечером началась великая битва — полями бежали мужики с винтовками в руках — на Запад, в заходящее солнце, в кровь, пели: «Спаси, Господи, люди твоя!..». Газетный корреспондент, потрясенный, писал «казалось, земля и небо бежали, бежало все — в смерть, казалось — сами недра пели: «Спаси, Господи, люди твоя!..» На перевалах падали — это первые, садились, зажимая пальцами белые брюха, из которых била кровь, глядели в закат последними, уже нечеловеческими глазами — за ними, через них бежали в закат злобные толпы, не мигая, раскрыв рты, пели: «Спаси, Господи, люди твоя!..»

В город пришло вечером — из вечерних газет.

Шла опера «Борис Годунов». Много людей, и среди них тот человек в пиджачке, слушали из партера, как в эскизном листвяном золоте осенних декораций звонили из средневековья жидкие московские колокола, по земле влекся и рыдал — за скрипками — народ, вечный, в болях и ранах. И с Невского ворвались — вместе с перспективами огней, лязгом трамваев, неся в мглах колонны Казанского и крики стеклянных окон о каком‑то сражении на Марне; истерикой выкатывались глаза — пели: «Спаси, Господи, люди твоя!..»

Пел весь театр, пел человек в пиджачке, писавший теперь книгу о России. И для него еще раз подтвердилось, прочувствовалось, что его бумажные листы, написанные на четвертом этаже, и то темное колыханье — в песнях, в воплях, в дорогах, что называется народом — одно: и то и другое излито из единого, вечного, дремлющего где- то за тайной и великой чертой.

Да, конечно, Мусоргский, Пушкин, оковавшие Неву граниты, растопыренные белокудрые колонны, поток грохочущих городов, наклоненных из московских колоколов в будущность — это прояснения, это овеществленные ритмы того — неоформленного, разгадываемого, утверждающего себя!

И сквозь крики пронзились гимны — они распирали театр своей медленной мощью — они были о том же: оправдывая торжественные кабинеты, бреды книг — над войной, над гибелью вставали восходом всемирных слав…

В человеке напряглось до краев, им, темными падями пространств, какими‑то вздыбленными огромностями кричало:

…в болях и ранах утвердился!..

Была лихорадочная ночь, как и вчера с панелей не сходили толпы, прикованные глазами к витринам, шепотом передавали друг другу известия о Галиции, о Львове. Ночь была жуткой оттого, что начиналась еще где‑то битва на Марне: как будто невидимо, за тихой и океанной чернотой ночи загорались окраи самой земли. Бессонной напряженностью светились окна министерств, Главного Штаба.

И еще искрились зеркала Пассажа, за стеклами млели драгоценности, напоминая о тревожных ночах, о шеях целуемых, отданных до утра всем; шепот о полковнике генерального штаба, давно в этих коридорах передавшем мобилизационный план господину в цилиндре; план был сфотографирован на Надеждинской: тогда такая же была ночь, нависающая хмурой, знающей темью, из проулков, затаенными фонарями; тогда за драгоценностями приезжала женщина или девушка — в авто, в мглу улыбались тяжелые, зеленоватые ее глаза, виселицей качалась мгла…

Может быть и не было ничего.

* * *

Полустанок двадцать верст за Рассейском, в ногайских полях. Господ Араповых отвез туда однажды ямщик вечером осенним.

Глазел ямщик на платформе, заткнув кнутовище за пояс, и не узнавал полустанка: вот шли поезда стена за стеной, вот накатывали народищем — даже рот сам собой развалился от дива. И ахнуло с поездов и тренькнуло гармошкой — это по сердцу тренькнуло — гульбой, солдатчиной непросветной! — раскатилось жидкой урой — за полустанок, в осенние поля; кричали:

— Ура — а-а — а! Во Льво — о-ове!..

Буфетчик ополоумел, выкатил откуда‑то водку в буфет, сторож развешивал флаги, на полустанке пили водку прапорщики и какие‑то господа в светлых пуговицах, прапорщики были угрястые, молодые, здоровенные, во всем новеньком, с прозолочью, налились кровью, пили, поили ямщика, кричали:

— Наши во Львове, ура — а-а!..

Потом выломились на платформу, за ними и ямщик, злой и веселый от водки; ах, рисковые были ребята прапорщики, видно было, что первой пулей расколет таким башки, свалит, закровянит угри!., и жалко их было, и все в нем, в ямщике, горело насквозь… А прапорщики, налитые кровью — в сад, сверкнули белые шашки — как на смерть, давай полосовать чахлое вокзальное деревье с корнем, давай скрипеть зубами — кого бы еще…

— Ыхх!.. во Льво — ве — е!..

И ямщик не вытерпел — скрипя зубами, бежал к лошадям, пал в тарантас, стегнул по всем трем — так стегнул, что там присело даже… и вот понесло, темь понесла, осенним полем взвихрило — эх! до самого Рассейска скакал, стоя, орал в поля:

— Ва Льво — ви — и-и — и!..

Непонятное было, темное слово, — а вот цапало от него за самое нутро, до пляски… И там — над каменными площадями — далеко — плавило хмурь кабинетов, брызгало охмелевшими огнями из комнат, из витрин — из горизонтов сказочно вставало крышами, куполами обещанных городов, ночи могли стать еще блаженней…

Встречные в осенних потьмах телеги шарахались и жались к жнивью; шли телеги гужом к вокзалу, в них сидели темные, горбясь, свесив ноги в бурьян, лежали ничком бабы, глухо голося. Кого это пронесло? Прохрипели и упали в тьму араповские звери, убивая ямщика, — он кричал, обезумев, в поля. Уже не случилось ли страшное что в далекой той земле, не к худу ли?..

И у росстани, под Рассейском, где караульщик, зайдя под соломенный омет, лег грудью на положок — проухало бурей, бубенцами, стоячий прогикал в тарантасе, махал руками, застя звезды — ва Льво — ви — и! Перекрестился караульщик — и нет никого: хлещет где‑то в проулках ветром, звоном, бесом гуляет и хлопочет под окнами. И Рас- сейск спит, снится ему — обложило чернотой, из нее плач, крики загубленных, наважденье…

И в улицах где‑то проскакало мимо Тольки с Кала- бой — в темных улицах, в пустом покинутом сквере бродили друзья, говорили — о чем говорили? — как‑то теплее было вдвоем. День долог и постыл — у одного за прилавком, у другого на службе у податного; вечером или ночами сидит Толька над книгами, на аттестат зрелости, — а то вот так, — осилит когда тоска — пойдут плутать по улицам, по собачьим пустырям — и что ему в Калабе? — а вот теплее с ним, в тепло, в спокой какой- то жмется, жмется сирая будто душа. А Рассейск не опомнится еще от ильинской ночи; не поют девки по заречьям — только ветер свистит в ветлах, в заречье, гар — моньи порой там взыграют — нехорошо, тоскливо, ма- терно. И Калабе некуда кроме — жмется к Толькиному теплу; когда спросит:

; — Друг ты мне?

Г — Друг.

— Можбыть, сичас друг, а вот ученье пройдешь, к благородным пристанешь… С господами зачнешь гулять.

— Ну их к черту! — Толька махнул рукой, как на плевое.

Такой вот ночью проскачет гиком с поля, рванет разгулом, гибелью — и канет: обступит опять ночная всемирная глухота. Обманная это глухота: где‑то за ней валится и шатается тысячегорлый крик, шатаются огромные земли — идут там страшные и сверкающие времена…

Не оттуда ль донесется?..

Тесные, убогие стояли улицы, низко придавленные ночью. Ветры обдували каланчу над мутным базарным изволоком, от колоколов церковных сам собой шел тихий звон — из времен дальних. В эту ночь, в эту тоску — молодости караулить у крыльца, целовать теплые, вырвавшиеся тайком на минуту, торопливые губы — упасть в ветры, забыть!.. — но не было никого, плутали двое сквозь уездную ночную нежить, толкались друг о друга. За араповским садом мутно и осанисто плыли. белые колонны, в колоннах пустой дом; чудились дворцы, ее вальсирующие ноги… нехорошо свистел ветер в заречных ветлах.

— Нестройно у меня на душе что‑то… — говорит Толька, — выпить, что ль…

— Айда выпить, — соглашался Калаба.

Шли в слободу, к ногайскому валу, стучали в окно хибарки; в хибарке при мутном светце, шепотом разговаривая, пили брагу. Черные были в сумраке, в избяном хлебном духе, бревенчатые задымленные стены, из пакли выползало тараканье, шуршало по лавкам, по лубочным образам — и качались, и занывали, и запевали зыбкие, сладкие стены. И вот — гиком нзил ошалевший ямщик, гоня с полустанка, из бескрайних, праздничных, озаренных земель; она вставала из пенного, вся в забытьи, распахнутые комнаты гремели за ней; и вот — глянет безволосое лицо, мимо глянет замученными глазами, и жидким огнем потечет на сердце — и огромная какими‑то ветрами, призывами топит, расхлестывается, мчит в себя жизнь!

Застонать бы…

— Нестройно, ч — черт, у меня на душе что‑то…

Калаба облокачивался против него — угластый, истуканный, глаза ворочались в черных подлобинах, бес тоскливый там тошно метался.

— Друг ты мне? Ску — ушно… Все равно — угонют… Айда на вал песни петь!

Какие там на валу песни — за самым валом, в низах темь бездонная, черная, как омут; в темном ходят на свободе, ухают ветры до неба, воет из омута покойничья жуть…

На горбине наверху вставали, пошатываясь, дышали в темь.

Калаба мямлил развислыми толстыми губами:

— А вот, говорят, мертвецы ночью выходят, Натолий. По — моему, это одна хреновина! Чего же они нам не кажутся?

Издеваясь, горланил в темь:

— Эй, вы — ы!.. Кажись!..

И вдруг в бешенстве рвал камень из земли, швырял его под кручу, топал ногами, выл:

— Эй, вы — ы-ы, ва — шу!.. Кажи — ись!..

И на Тольку тоже перекидывалось — слепое, жмы- гающее зубами, так вот б — бы… стервенея, заплясывал на валу, слезы текли от злобы и озорства, визжал, визжал:

— Вы — хо — ди — и-и — и!.. Вы — хо — ди — и-и — и!..

Пляской гудело, вывизгивало весело над ними:

…э — э-э — и-и!..

Ночь была под Рассейском.

Ветром бесновалось в поле, крутило; шли и шли где‑то телеги, стуча по мерзлому, нет — нет да занесет бабьим воем на ногайский вал, нет — нет да свистнет ямщик; пролетая — и — и-ихх! Ва Львови — и-и — и!!!

…учуяв, просыпались, вылезали из‑под земли суворовские, николаевские; выпучив глаза, слушали — было им все это родное — что тысячами гнало из деревень, что опять шли удалые, служивые на чужую землю. За этими вылезали еще, встающими полнились поля; вставали с Шипки, с ледяных гор, с горючих туркестанских песков; еще вставали мраки.

В ночи надевали мундиры, натягивали царские медали на костлявые сухие груди. Бегал, стуча им по грудям, равняя, старый заслуженный унтер, шепотом кричал впалыми губами; горели на ветру белые клочья бакенбард. В ночи с воем колыхнулись, побежали в полях — суворовские, александровские, бежали тени тыщ, бежали мраки. Или это ветры мутились в ночи под Рассейском, за ногайским валом?

* * *

Перроны, горизонты рельсов, как она в зовущие безбрежные миры — это там когда‑то станционные барышни гуляли на закате; за водокачкой стеклянно розовела, вечерела перепелиная степь — в перроны падал скорый Севастополь — Москва; в вечере, сияя зеркалами международных, стоял три минуты над станцией — над бакалейщиками, чиновным людом, ждущим вечернего, над ходоками и богомолками, лежащими в чумазых зипунах и лаптях под вокзальным забором — стоял цветущим миндалем, волной туманных гурзуфских сумерек — мимо перронов, полей бежала тень чужого, горько волнующего счастья; теперь закрутило, завалило все серой солдатней, на Тулы, на Ряжски, на узловые поперло скопищами, волостями кислого избяного духа, базаров, гармонной разлушной тоски; в помещениях уже было негде — расстелилось вповалку по перронам и за перроны — по садикам, площадкам, по земле — до незнаемых там каких‑то концов; смрадно спали ничком, уткнувшись в чужие сапоги, тут же ели, пили чай из жестяных чайников, ждали на Брест, на Смоленск; с воли ломились еще, с мешками на горбах, с матерщиной злобно косолапили в давку, прямо по головам; воинские ползли без останову, пронося чадные внутренние печи теплушек, свисающие с нар бедра лежащих, множества мутных, оторопелых, увозимых глаз — гудки кричали день и ночь.

И те невидимые, мыслимые где‑то наверху, день и ночь вели тысячу поездов через вокзалы. Чтобы держать покорным и беспамятным многомиллионное человечье море, вы- хлынувшее из земляных утроб, чтобы вливать его в нужные русла, — тысячи, миллионы мыслимых нитей протянулись от них в пустоты; и море покорно и беспамятно ползло на запад, как хотели.

Не спуская с него глаз — днем и ночью — дежуря и бодрствуя у карт, у проводов, у письменных столов, работали, напрягали в пространство мыслимую свою волю министерства, думы, союзы, штабы, ставка, императорский поезд, — море шло в крепкой узде — в путанице пересекающихся, ветвящихся друг из друга мыслимых влияний;

через провода, через фельдъегерей с секретными пакетами изливалась непререкаемая, знающая за собой века повиновений воля, — море шло на запад тьмами толп, над мутью голов, свалок, трупных напластований реяли заповедные земли и воды, еще в туманах… из толп было видно на западе тьму, черную в полночах смерть солдатскую землю.

И тот — с четвертого этажа — все думал, что через последнюю крестную муку, через очищение, несут миру свою неслыханную правду; с бумажных страниц мертвые, великие вставали в своих оживающих ночах, страницы бредили о грядущих царствах, — качался, стискивая голову руками…

А из Рассейска везли на запад, в Восточную Пруссию запасных, везли Эрзю. Запасные назывались 2–я армия. Эшелоны шли в Восточную Пруссию день и ночь.

И вот где‑то там оборвались колеи, доехали, стали поезда; доехали запасные, Эрзя. Дальше пошли, наверно, пешком; писали оттуда, что ночевали в чужих избах и дворах, что народ кругом был крестьянский, но говорил чудно — когда поймешь, когда нет. Трудно было привыкать особенно мордве: хлеба она не сеет, дровоколы, люди лесные, знает мордва по Рассейскам только пилу- певун, топор — колун. Профессор тактики читал в Академии Генерального Штаба: «в мировой войне оружие машинное. Тяжелая артиллерия, авиация, бронесилы изменили условия боя. Особенность боевого порядка — 1 человек на I—5 шагов, глубина на разрыв шрапнели». Они этого не знали. За Рассейском вот — запавшие в душу казенные леса; раньше были эти леса муромские; осина, береза, орех; молятся в лесах не то Христу, не то богу Кереметю; родники в листвяной земле, словно рай. Глубина на разрыв шрапнели — это для того, чтобы не разорвало белое Эрзино тело. А было оно белое, теплое, болело от тоски и дорог…

И кому‑то дали там вести людей по страшной земле, где нужно ползти, прятать за землю голову, чтоб не убили. Эрзю водили по полям, он шел; вел кто‑то великий, темный и верный, как Христос, как Кереметь. И вот — это вдруг: нарвались— и в прорву, в крошево два корпуса — это с теми, которых повезли на ильин день из Рассейска, оплаканных, в обцелованных, исслюненных сапогах; это со 2–й армией ген. Самсонова; это под Сольда>в 1914 году.

Так:

— Гинденбург принял командование над 8–й германской армией против 1–й и 2–й русских; Гинденбург, оставив ландверные части и кавалерию против 1–й, обрушился всеми главными силами на русскую 2–ю армию. 2–я армия была уничтожена.

Так было в секретном донесении по телеграфу.

Гинденбург применил банальный стратегический (наполеоновский) прием: этого не предвидели. Были случайности дурной связи между корпусами. Говорили, что еще нехороши были здесь глаза женщины, тяжелые и зеленые, той, что ночью приезжала в Пассаж…

Но вторая армия — она долго собиралась по мобилизационному расписанию, в ильин день, пришла из полей к вокзалам с котомками, чайниками, бабами; бабы выли, как полагается, мужики не смотрели на них и окрикивались, поодаль стояла безволосая унылая мордва; ехали через вокзалы, через города, в солдатском краю прели по избам, кипятили чай, пища им была горячая, сытная — вторая армия была уничтожена, мир был уничтожен.

И Эрзя разорванный, глухой лежал где‑то в земле; лежали доехавшие. Но еще — через редакции, через шепоты улиц дошли до самых этажей, в комнаты налегли грудой, с упертыми, подломившимися под себя руками — будто вырваться, бежать. И тот, на этаже, глядел сквозь черное стекло окна, дрожа: через мостовые, в низах, хлестала опять безумная гиблая стихия, не медный — чугунный плыл всадник, пьяно откинув лавровую голову, веселясь… Пассажи горели; грузовики грохали, как по чугуну, они были полны, с них сваливалось; чугунной грудью преклонилось в высотах — идол был темен, всемирен, как ночь, был до самой Марны: все эти бумажные страницы, карты, приказания уверенных могли оказаться пустым игралищем, тенью. Человек потушил лампу, в темноте, задыхаясь, плакал, бесстыдно молился, хотел быть, как народ…

* * *

Ядрен ветер осенью; гулливы и взманчивы просторы; леса голы и бедны, сквозь них светится — какая большая, синяя в глубину Русь! Когда луна — вечерами — в тихую уличную всенощную слякоть — когда в темные горницы из необитаемых, выморочных полей — из ветра, из волчьего воя — луна; в это время звонят вечерни, в это время лампады в горницах говорят о тихом тепле, об уюте: а ведь вон там, без меня, в полях летит хмелевое, крик мой не крикнутый, летит мое, мое непойманное счастье! — темны, волшебны, темны там рубежи, гармоньи поют — заливом, хмельно кричат в ветер; валятся в ветер по двое, по трое в обнимку, крестя лаковыми сапогами, гармонья рвет — ых — хх!.. Свое, последнее гуляет молодняк.

Гуляют и Толька с Калабой. Внизу, у ногайского вала, в слободах, варят брагу; пьют брагу с табаком, с разным корнем, чтоб очуметь. За полночь подтанакивают краковяки из горниц, хряскают половицы; ловят в сенях подруг, потных, в розовых платьях, с браслетками на красных исстиранных руках, бегут за ними в потемки, к плетням; ветер, луна; целовать бьющуюся, переломленную через плетень в горячем розовом платье, — а краковяки звонят из горниц, луна полна и бездонна, как жизнь, за плетнями времена темные неузнанные — манят, мутят горячую кровь.

Будет еще гульба.

Это не та ли ночь дальняя в крови, как зелье —

…море кипит в тьме под Одессой зелеными снегами, с моря — чужой грозной эскадрой, нахмуренным подземельем через бульвары, мол. По Николаеву бьют шестидюймовыми с лимана; в завокзалье над лиманом вдрызг щеплется каменная скорлупа кварталов, в брешах дымится степь; на площадях в Николаеве как будто еще висель- ные тени на деревянных глаголях, как будто еще ночь германской комендатуры над Бугом. По балкам в херсонщине оползнем пылит греческая, французская пехота; из двустволок, из берданок, из маузеров бьет по ней из‑за курганов городская и степная рвань, — там щелкает в морды уверенным, чугунношагим из‑за ресторанных туй в Херсоне, из‑за ренессансов воздушно — белого жилья, — там бежит, кроется в камыши за Днепр, полночами горят камыши. Со взлобья, от управы, хлещет вдоль Говардовской европейскими пулеметами, шрапнелью, — цепями греческая, французская пехота оползает пристань, расстреливает тут же в сараях, наваливая у стенки кучей тряпья.

Гайдамачина рыщет по вокзалам…

В Екатеринославе: над Днепром, над осенним Потемкинским парком — во дворце зажжены все люстры, в екатерининских залах величавы напудренные белые воздуха, уездные гербы из колонных простенков смотрят теменью белых походов, славных дворянских ран. Там шумно и людно; вот музыкой загремит с хор; светлейший, по обычаю, поведет императрицу в польском, за ними — цветной строй голых плеч, париков, бриллиантов… В залах партизанщина танцует тустеп под трехрядную гармонью; в залах — туда глядит Толька сверху, с темных хор — кружит с веселым головорезным отстукиваньем серой шинелью, кургузыми германскими мундирами, ватными пиджаками — губы их грязны от степи, глаза наглы, ножовщиной мутятся из‑под упавшей космы; Маруськи топают в одних шерстяных чулках, пьянеют от круженья, сверкая белыми зубами; гик, волчья ночь во дворце.

Там нежная подходит в темноте, ложится у колен, кудрями гладит протянутые недвижные руки. Охватила бы, прижала к груди, стиснув зубы —

…милый, над Днепром ветер, ночь черная, за Днепром смерть, полюби, милый…

ей надо: в эту ночь в комнате — одним; в глухой от жизни комнате, в тоске, в беспамятстве любить, тонуть глазами в глаза забвенно, беззаветно. И Тольке жаль чего‑то, полузабытого, никнущего без ответа, гармонья щемит — будто это той женщине, черным кудрям ее — за Днепром смерть. Но глаза мигают холодно и ясно: так лошади глядят, переступая по мягкому настилу в темных дворцовых горницах, шумно хропая жвачку — прислушиваясь, видят сквозь стены, чуют разбойную темь…

В неурочный час гудит в апартаментах полевой телефон: из партизанского штаба кричат тревогу, всем отрядам сбор. Калаба грузно ломит по винтовой лестнице на хоры, не глядя на женщину, докладывает; в зале люстры, оплывая слезами, горят, ходуном ходит, топает тустеп, за окном рвет, воет кустами ветер…

И боцманский свисток сыплется визгом в зал — сбор; и уже бегут по лестницам, крутятся у каменных заборов во дворе, у парка, падают на лошадей; пусты под люстрами светлейшие залы, уже в темных кварталах стреляет конский скок — на Дворянской, на горе, где над обрывом в Днепр каменные жилья, как форты — там сядет потом в колючую огородь, в зарешеченные окна чека — где в окнах фортов тусклый керосин тревогой из‑под слепнущих век — мятутся конные, строясь в зыблющиеся шеренги, путаются толчеей пик, конских грив, шапок, клочьев ночи. Вдруг гаснет ругань, матерщина — перед напором какого‑то рева, для которого захлебом набирается воздух в грудь, лошади хрипят, шапки, гривы скашивает вправо — оттуда скачет впереди других — под тусклый свет фортов — начальничья грудь накрест ремнями, скуласт, гололиц, в изнуренных западинах очи навыкат, стоячие, с плеч грива в ветер, в ночь…

— Здорово, хлопцы!..

— О — о-о!.. — ревет тьмой, кони пляшут, рвутся рыскать] в степь, ночь стоит — такая: убив, крутя над головой j нагайку, с гиком пасть в степь…

Сзывает отрядных командиров, совещаются, подплясывая, на дороге. С Константинограда ползут на екатерино- славщину гайдамачики, гетманцы, буржуи. Товарищу Анатолию через Днепровский мост, через Павлодар встретить их в константиноградских лесах.

С моря и от Харькова и с киевщины ползет черная рать задушить Украину. На херсонщине, на полтавщине, по всем шляхам встает селянское войско, ждет хлопцев из степи. И Толька, белесый — рвет рукой темь, кричит: за Харьковом, по всей Рассее наша власть, уже армии готовятся на Украину, продержаться месяц — два… Конные ревут, машут шапками, космы лезут им на глаза — за Днепром ночь, темь, темные земли Рассей, в землях раздольная воля, Советская власть…

И в темные земли свергаются лавой через город, через Проспект, кроют копытным грохотом по пустым трамвайным бульварам — вдоль замурованных оробелых этажей — годы назад горели кафе, кипели праздные в огнях вечера бульваров, кондитерские, футуристические концерты, рестораны — крыши, с которых — в теплую ночь — в цветные пароходные огоньки Днепра, в короленковскую, гоголевскую хохлацкую Русь, откуда качающимися поездами на Кисловодск, на Вену… нет, Запорожье, гик, ночь половецкая…

* * *

…И отгулял молодняк по Рассейску. Увезли.

Глухой осенью где‑то в чужом большом городе уходили за предместья, в поле, утоптанное и исстрелянное, бегали, припадали на землю, учились, как ловчее пырнуть. В улицах примерзла кочкастая грязь, соломой насорено по дорогам; предместьями часто тянутся телеги к вокзалам — мимо фабричных дымов, мимо разного каменного жилья, с узкими тухлыми окошечками, телеги везут пропитых, обвопленных, мутных уж… промерзлые дороги терзал казенными сапогами молодняк, били в землю остервенело сразу сто ног, словно желая изодрать ее в клочья, бил ногой Толька, — а не все ли теперь было равно? Глаза у всех бравые, выпученные, хмельные, из глоток, как из железных труб — с присвистом, с пляской —

Грудью Маша заболела, сама чуть жива. Грудью Маша заболела, сама чуть жива, И — и-и — ихх!.. Сама чуть жива! Фьюи — и-и!.. Сама чуть жива!

Жили на постое в бывшей пекарне, в подвальном этаже. К зиме намело снегу, занесло окна до самого верху. Солдатье возвращалось затемно, до угара натапливало печь; наломавшись за день, изжегшись холодом, исходило потом на горячих кирпичах, наваливалось там друг на друга, ржало. Слезал кто‑нибудь на верстак, брал балалайку; брякался тогда с печи на казенные сапоги вислозадый, коряжистый Калаба, просил:

— Эх, сыграй, друг, «Субботу»!..



Поделиться книгой:

На главную
Назад