Вокзалы
ПРОЛОГ
…Депо с лопнувшими стеклами крыш, настороженные бронепоезда, ковылем проросшие пустыри рельс, конский скок в поле — будто татарвой опять из‑за ногайского вала, из‑за фабричных выморочных корпусов…
«Яблочком» грохает из теплушек. Сквозь вокзальные обожженные бреши бездонно светит земля — новая, сладкая.
В туманах — воля, корниловские пулеметы, деревянные глаголи за Ростовом…
Яблочком катятся в смертную сладкую степь, глаза пляской, дымные, сатинетовые…
…У Балашова холмы в полях, как тихие невздымающиеся груди, над ветляными речками сумерки розовы, теплы; чудятся им избы, пахотная тишь… У Балашова лютые ползут пшеницей; свистит, воет воздухом на пустых платформах, клюет насквозь стены, цистерны, головы…
Смёртно…
Новохоперск горит…
Это оттуда — от Новочеркасска, Батума, Симферополя… там звенят еще золотые ночи, там кочевьем классных международных на десятки верст гудит у городов, до рассвета хмарой висит — крики, веселье, пьяный дым… — оттуда обложило силой, казачьими гривами, хмарой; под Новохоперском бьется горсть, нижет, задыхаясь, пулеметами с крыш, из вагонов, кричит, тает, валится головой за камни…
…Там на голубятне, в паутинных потемках доползут, падут хрипящими грудями на товарища Калабу, выволокут из‑за пулемета, доколют. Последние, обезумев, пробегут на пики, на оскаленные морды. Там кровь мою, брата моего Алексея, пулей в горло…
За вокзалами земля новая, сладкая… Щемит…
Лиски!
На кресте путей, на кресте степей распятые —
Лиски!
Сколько раз туда — лбами, стиснутыми челюстями упрямых — ползком — и вот россыпью горящего ура — в подъезды; клозеты, будки, вокзальные фойе, депо, в упор ощеренно — ахающим раскаленным зевам, в растаптываемые залпы отступающих — вот видеть, как, огрызаясь, уходят деникинские батареи, краем светит степь…
И в сумерках — под грохотом, под обрушенными лавами исступленных отходить назад, рыча, истекая кровью…
И вот опять злобные, веселые бегут —
Кричат на телеграфах, в штабах:
Лиски!
Взяты!
…там отползают в крови…
И еще…
И еще…
И — который раз — еще…
Нет, больше не дрогнут, не уйдут!
Вот так — зубами, измозоленными от курка пальцами вцепиться в обгорелые кирпичи, чтоб не отдать ни — ког — да… Так глянет в века страшный пустырь, угли —
Лиски!..
…после боя, на рассвете, товарищ Анатолий выйдет за курящееся пепелище. Видно за курганами — догасает, уходит навсегда мутная, седая чара. В обугленных про- сонках, из туманов, неизведанно, щемяще огромная светит земля…
И близкие — из туманов; там Калаба, там — кудрявая, нежная глазами — на сучке в константиноградском лесу…
А теплушки — яблочком на Харьков, уже под стеклянными крышами перронов в Харькове топает армиями ног, уже в Николаеве в морские туманы, во все ветра радио тысячу раз кричат —
…бур!., жу!.. азия!..
Где‑то с полированных европейских крыш, из уличных воздухов вьет, зпивается воем —
— азия!.. азия!.. азия!..
Там чудится — средневековье, трущобные кварталы Пекина, косматые идут воем из тьмы, в полночь вламываются в комнаты, душат…
Нет: на Днепре теплы, розовы сумерки — им снятся избы, вечеровой тележный скрип; гудки гудят родно, будто тонут уже в пахотную дремучую темень, за рельсами — возвращенные поля, перевалы, погосты…
Близко они…
…В поздний час гудят гудки, воют мне в смирное ночное окно — об исхоженных пространствах, о бездонной воле — земле.
Зовут…
…вокзалы, вокзалы!
Часть первая
Такая была ночь — не спали, стояли огнями все столицы мира. Глыбные здания Петербурга горели насквозь и встревоженно; у военного министерства, у колонн Казанского собора, в смеркающихся там светах Невского, шел народ. В столплении магазинов, комнат, редакций карты Российской империи распято глядели со стен в тысячи впившихся глаз; за картами была внезапная бездонность; за картами, за этажами в эту ночь сразу начинались темные проваленные пади пространств;
дремучие изволоки, дороги, гаснущий в дорожной пыли бубенец… в избяных поселках в сумерках — огоньки, гармоньи, гортанное и страстное клокотанье жабье по соломенным заречьям — вся мутная, бескрайняя, исхоженная поколеньями земля…
В комнате петербургского этажа, похожей на неряшливое кочевье, с книгами, бутылками пива и едой на столе, к карте подошел человек в обтрепанном пиджачке; холодея, глядел, как будто в первый раз, в зеленую, бумажную ее рябь.
Уже не в комнате, — в темных пространствах, простертый перед кем‑то, тонул он, маленький, слабоногий, очумевший от книг. Ах, не чуя, как играли там гармоньи, как заносили за плетнями девьи голоса! Человек видел — ночь шла благовестно и страшно…
То, для чего были долгие комнатные годы, о чем шуршали с бумажных листов голоса и мечты мертвых, — могло стать потрясающей явью…
От собора скопом повалило к Невскому, без фуражек, там тот же, на слабых шатающихся ногах, крикнул:
— Россия!..
И в эту ночь, за мутными перевалами земель, в городке рассейске — и человек был родом оттуда — ставили на площади у предводительского дома столы со свечами, суетились; у домов, по крыльцам, жался и гугукал потаенно народ, лез на крыши, громыхая железом; хихикающие в шляпках и платочках перевешивались через решетку соседнего сквера — из июльских там берез, и темени любовной, поддерживаемые под руку нежными — глядели на базарные перевалы, ждали.
В Рассейске — накануне, под ильин день, с вечера помчались конные стражники с факелами в перевалы, в летнюю, в июльскую ночь, кричали хрипло и потно в прущее с полей, с дорог, из всех дебрей темное, тележное живье:
— Сторонись, эй! Ворочай по селам! Ма — би‑ли — за- ция!..
Под ильин день с волостей, с мордвы, с муромы, из сифилисных подгородьев, — гуртами шли телеги к Рассей- ску на ярмарку. На ногайском валу, откуда еще при Грозном жгли солому с высот, отгоняя ногайцев — каждый год гуляла ярмарка в ильин день, дикая и шумная, как пожар. В темнотах проселочных гамом ползли телеги с живьем и гармоньями, глухо в облаках пыли топал скот, бесились и ржали привязанные к задкам лошади, стороной брели пешие, слепцы и лазари, тыкая подожками в полынь. Бывало — в солнечный грозовой ильин день расхлестнется на ногайском валу каруселями, гомоном, пьяным и пестрым ситцевым вихрем, гармонным скало- зубьем, семечками и — а — а-ахх! — падут до нытья в сердце качели, взовьются купецкие рысаки, будут звонить колокола у чудотворной, загнусят лазари, в русалочьи заводи поведут ночью девок, уговаривая… пьянью, блудом, гульбой пойдет торжище под сереброзвездными ильински- ми куполами меж низких дощатых ларьков и балаганов, меж каруселей — сквозь них просвечивает поле, ногайская даль — а тут в ночь под ильин день стряслось: как закрыли казенки, ночью — видели из лампадных горниц — весь угол над ногайским валом занялся заревом — над торжищем, из ночи, поднималась огненная гробница — стряслось, быть беде… В летнюю ночь, где шли несметные телеги потьмами; мчались стражники по дорогам, проселкам, тыкали факелами в морды визжащим лошадям, кричали:
— Ворочай! Ма — би‑ли — за — ция!..
И стихали гармоньи, говорок, стихало за Рассейском - только скотина мычала и ржала в глухоте полей — должно быть, останавливались, оцепенелые, ворочали назад, бабы занывали расстанную…
И с утра хлынуло пыльной волной на слободы; подъезжая, крестились на Рассейск — на каланчу, на ораву цветных огненно — стеклястых под солнцем кирпичей, разбежавшихся в вихрявой зелени по косогору: сперлось оглобляным морем около воинского, по скверикам, по лужайным бугоркам. Загорланили у присутствия под рыжим орлом —
— Богороцка волость!
— Мы!
— Растеряхинска волость!
— Мы!
— Подай к забору, стройсь!
Пихали запасных в груди, вопили сиплые писаря в расстегнутых потных мундирах — от них дышало казармой, разлукой, чужбиной — и бабам на площади хотелось пасть и завыть. И уже чужие полям, избам, строились запасные по волостям, бородатые, горящие растерзанными, потерянными глазами. Бабы стояли напротив стеной, пригорюнившись; глядели бабы, и мерло все в них, пасть хотелось, в крик биться. Толкались рекрута, молодняк, еще не забритый, в пиджаках, в жилетах нараспашку, в голубых сатинетовых рубахах, а глаза — бесстыжие под мокрой космой, навыкат, голубые — сатинетовые; — и вот да вот рванет от молодняка гармошка — словно кнутом в щеки слезящихся баб, в понурые глаза запасных — рванет из бесстыжего подлобья ножовщиной, диким полем…
Гульнуть готовился молодняк по Рассейску…
Гулял с ними Толька, учителев сын, выгнанный реалист, белоголовый, в вихрах, глаза навыкат, белые. В шинке пил с молодняком николаевскую, ругался матерно — тоже для похвальбы; его тошнило от солнца, от духоты, от пестрой бестолочи; с другом своим, Калабой, подручным от москательщика, шатался по площадям — и взаимно все было, весело; и песни кричались зверские, надрывные, как перед бедой…
— Ах, черт, — радовался он, дергал Калабу. — Ты смотри, что дальше будет, это ведь ис‑то — рия!
Калаба не понимал, но ело под сердцем — от чуемой над тысячами беды, оттого, что сладкая была жадность ждать…
Перед ночью несветел, пуст остановился закат за ог- лобляным морем, за ногайским валом, за куполами. На закате двинулись поднимать икону.
…За базарные перевалы глядели, ждали.
И топотом побежало оттуда — будто в недрах где‑то заклокотало под Рассейском. С перевалов бежали в лаптях и разутые — через проулки, бугры, под церквями, сквозь, лабазы, ларьки — бежали молчаливые, мутные, многие, за ними — бабы; за бабами слепцы, лазари топотали, — стукая клюками в убитую земь. И еще волостя бежали от собора с иконой впереди; несли икону двое бородатых, в коротких штанах, с босыми черными ногами, пряча за нее плечи, и за ними бежали иструженные, таща за руки ма- лых, которые не поспевали. И малые бежали молча, как немые.
Закручивалось у стола на площади, разливалось в ширь в черноте душной и еще беззвездной..
Тогда из предводительского парадного — из‑под ко- 1 лонн — прошел предводитель, гофмейстер его величества, генерал Арапов; зажглись ризы горбатых, покашливаю-; щих, и свечи и наверху звезды, и стало видно — гофмей- I стера Арапова с белоснежным ежиком, бледного, с земляничными губами — он стоял прямо в литых своих лампасах, как струна; за ним — золотоплечих, склонивших головы, в сумерках. Конные стражники, привстав на стременах, сняли шапки; факелы метнулись угрожающе — служение началось.
В тишине были звезды, из темного, великого надвинулись поля — слушать. В Петербурге сияло огнями военное министерство, там распятые, залитые блеском комнат гигантские зеленели карты России; вспыхнуло из‑за колонн в араповском доме, в Рассейске, над паркетами осветились воздуха зал гулко и пусто. Была ночь; в толпах, немых и тесных, при слабом тлении свечей генерал говорил речь; пластами, кручами лепилось по площадям, по крышам — в толпах слабый крикнул всей грудью —
— За нашего…
…обожаемого…
…монарха!..
И оборвался голос — в слезах. Может быть, придавленный громадами неба, земель, темных каких‑то величий, донесшихся из веков…
В этот миг — забытые в пелене будней, тверже и торжественней встали колонны араповского дома; литые цветы капителей были, как глаза, выпученные от напряжения вый; из вензельных белых зал, из‑за колонны, глядели с портретов вереницы нечеловеческих, проживших, усмешных глаз, поместья, охоты…
в рекреационном дворянской гимназии, в мраках, оси- луэтились воздушно колонны — шелестя, раздувая воздушные воланы, пролетая, как сны, клоня завороженные кудри к плечу; мгля зеркала… в приземистых горницах управы, над пустыми взводами кресел, основались коренасто — каменными ступнями идолов; дремали столетьями из‑под куполов Казанского; там, в каменных пещерах собора, оживали ржавые, исхлестанные смертями знамена…
Генерал крикнул ура. И, словно дождавшись наконец, лохматые вобрали воздуху в груди и заревели дико и натужно: ура! Под бороды, кругом черных шей, обвисали бабьи белые руки, на широкогрудых, сбычивших глаза и орущих, висли, горячим капали на отцепляющие сумрачно пальцы, на родных теплых грудях изникали безысходно, насмерть, навсегда…
из проулков, из сквера, с крыш рухало перекатами ура; держа факелы как свечи, стражники разевали черные бездонные рты; из самой земли ныло неостановными струнами — …а — а-а!..
и из‑за ногайского вала, по пояс колеблясь в земле, придвинулись к площадям николаевские, александровские, суворовские и еще от Пугача (тогда качались и смердели у каждой околицы, обклевываемые вороньем…) — и еще темные, уходящие в сны — не удержась, — придвинулись, по пояс во тьмах; кричало из‑за вала:
— Ура — а-а!.. Ура — а-а!.. Ура — а-а!..
И первая визгнула — ножом полоснула сквозь тысячный рев — словно петухами отдалось, заперекликалось, завопило, закрутило бурей визговой по улицам, по дворам, по крышам. В визге бросались, душили шеи бородатым, бились о землю простоволосые, в руках у мужей бились; телом всем теплым облипали угрюмых, молча сбычившихся — матери, жены, облипали, тискали белое тело под рубахами, горячее, склизкое, не разорванное еще железом.
И вот скрипом и воем поползло вниз; у пустых ярмарочных балаганов, встречая их, заревом вспыхнули бенгальские огни, — «и ды вот а — а-ахх!»… — разом ударили все гармоньи; — лупоглазые, мутные, крестя начищенными сапогами, загорланили бесстыжую ножовщину; Калаба злобно хлестнул новую шляпу в пыль, ыхнул, затоптал ее и, ударив в ладоши, пошел со стоячими глазами вприсядку…
С балаганных подмосток глядели девки с голыми, обтянутыми трико ногами и в блестках, подперев подбородки ладонями, хлюпали. Глядел Толька, учителев сын, со слободской горки…
Тогда в араповских залах, где окна были распахнуты, где золотоплечие стеснительно жались к стенам, ожидая генерала, сжимая перчатки в руках, — по клавишам ара- повская барышня ударила мстительно и бурно, бурей золота, тоски, хотений осыпалось и пало в сад. Вошел стройный, в аксельбантах, улыбающийся ее жених — он уезжал, он был убит через три месяца, наклонился, поцеловал на клавишах жеманничающую руку. В поцелуе, в музыке было согласие знающих друг друга душ…
И барышня выбежала на балкон — это там, цепляясь за частокол, сползая вниз, увидел ее Толька — из белого, пенного часто дышала грудь, пила сад, глаза были закрыты забытьем счастья. Оступясь, упал на землю.
Ночь шла благовестно и страшно…
И ночью Толька вскочил с постели в глухонемую, спутанную снами мглу, и как живые встали глаза, какой‑то терзающий стыд, надо было воротить, догнать, но было пусто, беспощадно, глухо…
Раскрывались вокзалы — они были еще пусты и гулки, как церкви; в двери поперли с плачем, визгом, гоготом; на шершавые затоптанные асфальты закапали прекраснейшие слезы; гудками, неведомыми землями тянуло из свежей холодеющей ночи.
Сквозь бумажные листы — сквозь дебри надуманного — не видать, что под грязными шершавыми армяками — те же белые, теплые склизкие тела. Их больно, когда рванет железом, когда кишки вывалятся на пыль, когда садятся со стекленеющими закатывающимися глазами на дорогу в чужих степях… Матери издалека приползли бы, бьясь, целуя пыльное это, мокрое мутное место, где нет уж никого… Сквозь дебри надуманного, напластованного, нагроможденного веками в умах, как некий отдельный мир — не видать этого ничего: только бойцы, едоки, дивизии, корпуса, армии —
— секретное дело Главного Штаба. Мобилизационное расписание.
В пространствах, в пространствах пространств маховым ахнуло и замотало невидимым колесом; режет и прет воздуха; крутит воздухами тысячеверстно, бесновато; метет груды человечьи с земли, груды тыщ; сметает их в оравы, в гомон: в лязг чайников, в трусливый скорый топот неисчислимых лаптяных ног; всасывает в свое крутево, несет, кидает по станциям, по заплеванным матерным нарам казарм, в какие‑то чужие лютые мороки, прет туда — в тридесятые солдатские края.
Откуда это, какая сила подняла землю?
Не оттуда ли, что на углу Невского горит много- этажьем? Там светы всю ночь, в простенках и на пространных столах зеленеют гигантские карты — на картах наколота распятая страна; там ползут мыслимые, омик- роскопленные в миллионы раз, направляемые там, куда надо, человечьи груды. Это отсюда Мобилизационное расписание на всю страну: в высчитанные сроки, в высчитанные пути вытолкнуть лаптяные груды из земли, из‑за перевалов, сгрудить в толпы, навалить на поезда, крутить через всю Россию на поездах — в солдатскую землю.
Но в многоэтажном — комнаты и еще комнаты, столы, над столами торопливо и осторожно работающие люди, строгая струнность комнатных гробовых просторов; недоступные кабинеты, около которых шепотом; и в кабинетах — те же, насупленные над упорством карт, офицеры генерального штаба. Больше нет ничего.
И дальше в придуманную недосягаемость, в запутан- нейшие недра — в кабинете самого недосягаемого, имя которого — одно — знает Россия: опущенные шторы, электрический диск света в комфортабельном ложе рабочего стола, за ним снеговой овал манишки, лысый европейский череп, на который не смеют дохнуть склоненные почтительно. В кабинете, в несгораемом шкафу оно — Мобилизационное расписание; там, крадучись, шарят неосязаемые щупальца великих держав… замки кажутся роковыми, в убийстве — это контрразведка, подкупленные любовницы, балы посольств… Из комнат сладостен и щемящ путь — на носках, почтительно сжавшись — путь в кабинет: как будто там, в стульях, в шторах, в зеленении единственного во всем мире диска — горизонты блаженнейших обещаний, каких‑то безумных личных удач, — там верится, как во сне; и самому, сидящему, подчинившему себе все хитрые глубины бумаг, с ними пространства железнодорожных грохотов, толпяных склок, бунтов — всю страну, — ему видятся горизонты туманных еще городов, полуостровов, морей; туда глядит Россия, видится просвет блистающих времен — за гребнем мраков, войн; и сзади — из времен глядит властное, хмурое, чугунное величие — оно приказывает…
И нет как будто иной страшной силы, нет ничего…
В городе будет ночь. Ночь пролетит золотым песком, тяжелея и мутнея к рассвету. Снеговыми овалами грудей опестрятся залы, душистое тепло пахнет там от женских неуловимых воздушностей и плеч, огни — как золотой виноград; скажут глазами, что хочет спрятанная темнота души, будут смеяться и лепетать на языке издуманном и ускользающем.
Летит золотой песок ночей…