Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дама в палаццо. Умбрийская сказка - Марлена де Блази на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Каждый вечер по дороге в Буон Респиро мы останавливались на belvedere — обзорной площадке. Выходили из машины, чтобы, облокотившись на перила, полюбоваться Орвието на престоле. Колдовской, божественный вид. Я смотрела на полосатые, черно-белые стены Дуомо и думала: «Там, в нескольких шагах от этого величия, наш дом». С такого расстояния все непонятное уходило, изгнанное трепетом.

Если бывали голодны, мы ехали прямо к Миранде, к ужину. Но чаще мы предпочитали выждать и подъедать то, что осталось в кастрюлях и на сковородках, вместе с ней и ее племянниками. Слишком хороши были эти вечера, чтобы проводить их под крышей. Мы мчались вдогонку за солнцем, оставляли машину в саду у Миранды и шли погулять в голубом сиянии полей, усаживались на обломках стен, слушали, как монотонное блеяние овец смешивается с жалобными стонами ветра. Ну вот, пора. Солнце, улегшись на красные шелковистые облачка, мерцало, пылало, свет угасал быстро, словно бурые края обгорелого шелка, и наконец оставалось только холодное нефритовое небо. Темнота всегда наступала слишком скоро. Я никогда не успевала приготовиться. Мы шли дальше, заботливо обходя стены лишившегося крыши замка, где всегда горел костер. Там устраивались на ночлег Орфео и Лука — чудесные люди, с которыми в первый вечер посадила нас Миранда. Пастухи, они торговали сырами или собирали травы и грибы для умбричелли Миранды.

Как-то вечером в столовой я подсмотрела, как они сами приправляли свою пасту, достав из мешка ржавую терку и твердый желтоватый сыр.

— Пекорино, который они мне всучили, для них слишком молод, — бросила, проходя мимо, Миранда. Покачав головой, она подбросила в огонь виноградных лоз и сухих лавровых листьев и положила на решетку над пляшущими потрескивающими огоньками толстые ломтики мяса.

Сидевшие рядом завистливо втянули носом острый густой запах пастушьего сыра, и Орфео угостил соседей. Сыр, вместе с ржавой теркой, переходил из рук в руки, и в зале запахло, как в августовской сыроварне. Затем все внимание поглотила приготовленная Мирандой паста, а потом наступило блаженство удовлетворенного голода и усталости, улетающей с дымом очага.

Однако то, что мы делили ужин у Миранды, не давало нам права вторгаться на территорию, где жили и работали Орфео и Лука, поэтому на вечерних прогулках мы их обходили. Что не мешало мне любоваться ими, восторженно, словно карнавальным зрелищем. Они как будто пришли из иных времен. Луке было лет семьдесят. Высокий, бородатый красавец, цыганский король. Он заворачивался в большой длинный плащ с капюшоном и носил его как епанчу, склонялся под ним, то и дело поправлял, сидя и на ходу. Прятался в нем. Орфео был моложе, лет пятидесяти. Глаза, светлые, как синее стекло, светились на темном лице. Кожа гладко обтягивала рельефные широкие кости. Волосы, черные как вороново крыло среди седины, он связывал в хвостик обрывком тряпки, на шею наматывал длинный шерстяной шарф и холил маленькую остроконечную бородку. Я не прочь была бы носить его одежду. Может, постирав, но носила бы охотно. Орфео выглядел принцем, выброшенным на берег после кораблекрушения в бархатном камзоле и кожаных брюках — лет двадцать назад — и с тех пор их не снимавшим. Я не могла насмотреться на этих двоих, чья жизнь состояла в том, чтобы провожать по лугам большие косматые отары, загонять их на ночь за стены осиротевшего замка, успокаивать их, как не желающих засыпать детей. Там, под звездами, они разводили костер — для тепла и — судя по повисшему в воздухе запаху — чтобы варить или тушить себе ужин, когда их месячный взнос Миранде оказывался исчерпан. Впрочем, к тому времени, когда мы проходили мимо, они всегда кончали с ужином и пили красное вино из двухлитровой бутыли, то и дело передавая ее друг другу. Они словно ждали нас, или так нам казалось, и мы дерзали подходить все ближе, пока само собой не оказалось, что мы все вместе сидим у костра.

Поначалу они по очереди передавали нам бутылку, и мы пили из горлышка — Фернандо охотнее, чем я. Но однажды вечером, вскоре после начала наших посиделок, Лука вытащил из мешка мутную рюмочку, выщербленную на краю, и, не сполоснув, кроме как в том же вине, вручил мне лично. Когда я допила, он забрал у меня рюмку, выплеснул остатки через плечо, сказав: «Для ангелов», и бережно спрятал ее в мешок до следующего раза. Их убежище среди умбрийских пастбищ было гостеприимным, и в синих сумерках, от которых таяло мое сердце, мы часто засиживались у костра до звезд. И всегда ели хлеб.

От позавчерашнего, если не старше, каравая, висевшего в полиэтиленовом мешке на вбитом между камней гвозде, Орфео, прижимая хлеб к груди, отпиливал толстые ломти. Он жарил хлеб на обрывке сетки от ограды, пристроив ее над огнем и золой. Переворачивал пальцами, выдавливал на подгоревшие ломтики струйку отличного зеленого масла из меха и делил на всех, тщательно, как гранильщик, склонившийся над алмазом. Мы сидели, кто-нибудь занимался костром, кто-то прибирался, Лука время от времени отходил проведать своих подопечных и отечески шлепнуть непослушных. Потом шагал обратно через луг, заворачивался в плащ, усаживался и, глядя в огонь, читал наизусть Пабло Неруду или Джованни Пасколи. Фернандо, едва дождавшись последней строки, подхватывал эстафету и начинал Вергилия. «Энеиду», строфу за строфой. После него, а порой и во время чтения, Орфео брал мандолину, пробегал по расстроенным струнам, будто гитарист фламенко в неком расгеадо, склонял ухо к деревянному корпусу и извлекал гипнотические звуки. А когда те двое замолкали, Орфео начинал петь — грустный любовник, плетущий кружево из слов и коротких нежных пауз между словами. Иногда струны вздрагивали у него под пальцами, издавая звон голубых подвесок венецианского стекла на ветру.

В такие вечера мне, понятно, хотелось накормить их, но я знала, что принести к костру ужин было бы ошибкой. Нарушением прав Миранды, а главное, их прав на свой собственный пир, на то, чтобы утолять голод на свой манер. Мы не раз видели — проходя по дороге на Монтефьясконе, — как они опасливо возились на маленьком огороде, на ощупь срывая несколько помидоров или толстую желтую тыкву и забрасывая их в мешок. Нечто среднее между сборщиками урожая и браконьерами. Ручаюсь, что за время нашего знакомства не раз один стоял на страже, пока другой сворачивал шею курице и проворно запихивал обмякшую тушку в мешок и смахивал с него прилипшие пушинки. Как бы они стали объяснять, откуда взялась запекающаяся в костре курица, если бы мы притащили вдобавок собственное угощение? Не всякий мечтает о том, чтобы его избавили от старых привычек. Нет, не каждый. Я научилась этому от Барлоццо.

Все же я позволяла себе приносить хлеб. Дважды в неделю пекла для них пышный хрустящий хлеб, заворачивала в кухонное полотенце и без лишних слов совала им в полиэтиленовый мешок. Мы не обсуждали моего скромного приношения — в том не было нужды.

При всем своем, густом как сливки, красноречии, Лука и Орфео почти не говорили о себе. Откуда они? Их ли это овцы, и есть ли у них где-то дом? Всегда ли они были пастухами? Они и нас не расспрашивали. Ни о прошлом, ни как нас сюда занесло. Только раз, глядя в огонь, чтобы не столкнуться с ними взглядом, я рискнула спросить:

— Siete sposati? Вы женаты?

Вопрос был задан во множественном числе, но ответил мне только Орфео. На свой манер. Поднял вверх бутылку:

— Видишь это вино, Чу? Оно простое и грубое, и я выпью его до последней капли. А будь у меня вино подороже, я выпил бы меньше. Мой отец говаривал: «Хорошее вино довольно понюхать». Так и с женщинами. Да, с вином так же, как с женщинами. По мне, лучше один танец с красоткой, чем целая жизнь с кем-то попроще. А теперь у меня есть все это. — Он обвел руками луга.

Для них, а со временем и для нас все казалось неважным, лишь бы быть вместе. Четыре чумазых призрака в красном свете костра проводили вечера в пастушеской гостиной в полях среди руин.

Глава 12

ЖДИ ПОЛУНОЧИ

С Мирандой наша жизнь стала более теплой и открытой, в ней появились не только вечера с Орфео и Лукой, но и орвиетский рынок со всем многообразием его колоритных персонажей. Это ритуальное событие, разыгрывавшееся по четвергам и субботам на Пьяцца дель Пополо, посещали все местные, независимо от возраста и положения, а также жители широко раскинувшихся орвиетских коммун, селений и деревушек. Они прибывали на кособоких грузовиках, на велосипедах и мотоциклах, а также на трехколесных крестьянских тележках — мощностью и размером соперничающих с поставленным на колесики тостером. Все, кто как мог, стекались на ярмарку. Переходящие от поколения к поколению — как лицензии венецианских гондольеров — участки, на которых крестьяне располагали свои товары, были священны. В лиловом свете вечерних сумеречных туманов крестьяне преображали парковку в яркую сцену, достойную кисти Брейгеля. Все здесь пахло сырой землей, налипшей на сапоги, колеса и на выдернутые час назад еще при лунном свете картофелины и свеклины, навеки въевшейся под грубые обломанные ногти работящих крестьянских рук. Через несколько минут этим людям предстояло вступить в состязание за каждую лиру, но пока, в тишине закулисья, они были едины. Обнимались при встрече, расспрашивали друг друга о семье, жаловались на дожди или радовались дождям, расхваливали урожаи соседей.

— У нас земля такая жирная, что под солнцем отливает медью, словно подкрашенная кровью тех сарацин. Она так богата, что нам богатства не надо, — говорил Гаспар, с которым мы познакомились на празднике фавы прошлым летом. Он разложил на своем banco аккуратные связки лука и чеснока, только что из земли, извилистые, как змейки, перчины, бледно-зеленые и желтые, и букеты спаржи, перевязанные белой веревочкой, с розой в середине каждой связки. Он привез букеты нарциссов и высокие пышные ветви сирени, которые раскачивались над его головой, когда он втолковывал мне: — Мы обходимся тем, что дает земля. Этим всегда можно обойтись. Если у человека есть больше, чем нужно, чтобы приготовить ужин и отложить кое-что на завтрашний обед, — у него что-то лишнее. А из-за излишков теряешь суть вещей. Лишние припасы, лишние деньги — все одно. У нас, в общем, только то и есть, что мы находим или растим. Чтобы жить землей, человеку нужно умение и благочестие. Остальное решают боги. Если только повара не берут дело в свои руки. А когда за дело берутся наши повара… ну, ты же пробовала, что они могут сотворить, верно? Они — ровня богам, тоже творят чудеса.

— Я тоже повар, — ляпнула я и тут же пожалела, что не промолчала.

— Ба, какие в Америке повара! Сплошь ʼamburʼgere е ata dogha.[2]

Я знала, когда защищаться, а когда молча улыбнуться. Сверкнула широкой ухмылкой и обернулась к торговцу сырами, расположившемуся за прилавком напротив. Попросила килограмм круглого марцолино — мягкого белого пекорино, всего нескольких недель выдержки, и клин другого, более старого.

— К меду, — пояснила я.

Он выбрал за меня, отрубил золотистый ломоть от огромного круга, обломал твердую корочку и взвесил сыр.

— Вы платите за сыр, а не за корку. Корку вы есть не станете, — заметил он, — хотя я ем. Варю в супе. Она обогащает вкус овощей, а сама размягчается, чуть не тает. Я ломаю ее вилкой — veramente un boccone da prete, настоящее лакомство для священника, — рассказывал он, заранее зная, что мне тоже захочется положить в свой суп корку. Он уже завернул ее и подал мне вместе с сыром. Этакий Парсифаль в джинсах и сапогах, услужливый, вежливый, честный — он пожертвовал стоимостью корки из рыцарства.

На краю рынка, у Виа делла Коституенте, перед церковью Сан-Роко стоял прилавок. Хозяйка была так хороша, что казалась живой частью старого каменного церковного фасада, блаженным ангелом, завернувшимся в длинную серую шаль. Ее не поседевшие еще длинные волосы сколоты в каштановый узел и казались странно молодыми над этим древним, морщинистым от солнца лицом. Я шагнула к ней, подальше от Гаспара и поругания американской кухни. Мне хотелось взглянуть, чем она сегодня торгует. Перед ее прилавком выстроилась длинная очередь, и я встала последней, радуясь, что выпало время полюбоваться ею. Она благоуханна, как грибы, полевые травы и свежая репа, которую она взвешивала на ручных весах. Я подозревала, что она не умеет читать и считать, потому что любой товар у нее стоил 2000 лир. Покупатели называли ее Томазина. Она неизменно складывала свой товар в натюрморт: если продавала розы, то одну выдергивала из кувшина и клала на фоне салатных листьев с красными прожилками. На место проданной. А когда продавала яйца — завернутые, каждое отдельно, в газетную бумагу, с празднично закрученными кончиками — их тоже надо было разложить заново. Покупатели ждали, пока она достанет новое яйцо из корзины под прилавком, разложит четвертинку газетного листа, завернет в него яйцо и закрутит кончики. Томазина — нежная жрица, совершающая богослужение. Вот старик спрашивает, есть ли у нее сегодня редис, и она нагибается, отводит складки материи, покрывающей прилавок, перебирает свои запасы и выныривает, смеясь:

— Ессо! Вот!

Дюжина розовых редисок болтались на зеленых хвостиках, каждая — с ноготь большого пальца, с приставшей землей. И она, и старик залюбовались. В другой руке она держала перевернутый кочанок цветной капусты, длинные листья свисали, как уши спаниеля. Она бережно уложила редис на салатный лист, освободив руку, чтобы отогнуть листья капусты, открыв маленькую, как у младенца, головку, белую, как камелия: мать, разворачивающая пеленки новорожденного сына.

— Vedi che meraviglia? Видишь, что за чудо?

Другое рыночное утро. Томазина, в свежем белом полотняном фартуке поверх длинной черной юбки, в толстых черных чулках и в черных резиновых сапогах, связывала лиственные стебли артишоков в снопы такой красоты, что мне захотелось привезти такой Миранде, повесить над входной дверью. Американец с логотипом «Ральф Лорен» на штанах, рубашке и крутке, в шляпе — голубой пластиковой нахлобучке, единственном отступлении от моды — очень громко обращался к Томазине, как многие туристы, пытаясь громкостью восполнить недостаток слов. Он хотел узнать, как готовят артишоки. Я чувствовала, что она понимает вопрос, но предпочитает игнорировать его, преспокойно отделяя шесть артишоков от огромной связки, веером раскладывая на своем столике и обматывая бечевкой, пока «Ральф» в нарастающем крещендо все снова и снова повторял вопрос. По-разному переставлял слова. Дополнял пантомимой. Сперва сделал вид, будто что-то мешает, потом поднес пальцы ко рту и пожевал. Томазина на него и не смотрела. Должно быть, Ральф не привык к подобному сервису, потому что он обернулся и проревел, закатив глаза:

— Здесь что, никто не говорит по-английски?

Я могла бы прийти на помощь и перевести его вопрос Томазине, но его раздражительность была не к месту. Здесь Италия, а в Италии говорят по-итальянски. И я промолчала. «Ральф», довольно нетерпеливо, выхватил артишоки из маленькой загорелой руки Томазины и выложил на прилавок 2000 лир, предоставив ей подбирать деньги, вместо того, чтобы вложить прямо в руку. Может, он не знал, что бросать человеку деньги невежливо, лучше отдавать в руку. Признак воспитанности.

Чуть позже Томазина, связывая артишоки для меня, сказала:

— У нас нет рецептов. Мы готовим по памяти. Мы смотрели и слушали, как готовят наши матери и бабушки. Мы не учились готовить, а перенимали у них умение стряпать и печь по наследству, как цвет глаз у отца и форму подбородка от матери. Как само прошлое, которое питает нас не меньше, чем еда. А все остальное — по наитию. В нашей жизни мало сохранилось незыблемого, но искусство готовить, по-моему, осталось. Застряло в истории, как меч в камне, хвала Господу. Но как я могла объяснить такому, как он, про наитие?

Она смотрела на меня, потрясая перед собой сложенными будто для молитвы руками. Этот жест, помимо десяти тысяч других значений, сообщал: «Больше говорить не о чем». Томазина поняла не только вопрос — она, пожалуй, поняла и человека.

Однажды утром я подошла к ее прилавку, когда Томазина доставала вишни, крупные, как грецкие орехи, и девственно розовые, из дуршлага для пасты и выкладывала их на маленький матовый серебряный поднос. Я попросила ее выбрать мне дыню — на обед — из пирамидки, сложенной рядом с похожим на рог изобилия газетным кульком со сливами, синими от легкого воскового налета. Она разобрала пирамиду, вытащила и потеребила стебелек каждой дыни, сокрушенно покачивая головой. Осмотрев пупок каждой, она взглянула на меня, словно хирург, сообщающий дурное известие.

— У меня нет ни одной, которая созреет к часу. — Положив на ладонь одну дыню, она добавила: — Вот эта, может быть, будет готова к восьми вечера. К полуночи наверняка. Но к обеду — ни одной.

Онемев перед такой точностью, я только и сумела кивнуть на дыню в ее ладони. Она нежно завернула ее в оберточную бумагу, поверх — в газету, заплела концы в затейливые складки оригами, создавая подушечку для плода. Потом обошла свой прилавок, открыла мою сумку, опустила в нее дыню и, взглянув на меня, попросила:

— Постарайся потерпеть до полуночи.

Как я раньше жила без этой женщины! Она научила бы меня разбираться в дынях, научила бы выбирать время, терпеть и понимать, что важно, а что вовсе не важно. Я несла в сумке полуночную дыню, созревавшую, пока я шла под умбрийским солнцем мимо молочного поросенка с темной хрустящей корочкой, выложенного на палитре из трав у заднего борта блестящего белого фургона, мимо человека из Аттильяно, жарившего цыплят на решетке на дубовых поленьях в жаровне, установленной в кузове пикапа. И все вспоминала слова Гаспара: «Наша земля так богата, что нам богатства не надо». И то, что сказала мне Томазина, опуская дыню в сумку: «Чем меньше имеешь, тем больше оно значит». Да, так она сказала.

В рыночные дни крестьяне, державшиеся чуть скованно, как все люди физического труда в выходных одеждах, собирались перед табачной лавкой на Пьяцца делла Репубблика. Отмытые, нарядные, в старомодных костюмах — всегда на размер больше или меньше, чем надо бы — из бархата, вельвета или грубого полосатого сукна. В широких, очень широких галстуках — пятна бесчисленных ужинов украшали их, как медали, — небрежно повязанных поверх безупречно отглаженных рубашек и заткнутых за пояса под la pancia, так что солидный клин торчал между пуговицами жилета. Пока их жены торговали брюквой, они укрепляли братские узы.

Зимним утром в рыночный день компания крестьян в баре Сан-Андреа составляла столики, чтобы вместе сидеть вокруг бутылки-другой граппы. Часто, во время бурного обсуждения меню, они вспоминали, что ели вчера на ужин и чем собираются подкрепиться на обед. И что ели на ужин сто лет назад. И что делали, когда ужинать было нечем. Однажды я сидела рядом — непозволительно близко с их точки зрения — и слушала, как они обсуждают правильный способ запекать фазана. Пригласить меня за свой стол им в голову не пришло, но их, кажется, радовала свежая слушательница. Временами кто-нибудь из них, взглянув на меня, касался шапки в галантном поклоне. Другие просто косились, проверяя, внимательно ли я слушаю.

Трое говорили одновременно, каждый слышал только себя, а остальные разделились, и каждый слушал избранного им оратора. Когда трио наконец смолкло, один из слушателей, которого я отметила по молчаливости и черному бархатному пиджаку с жилетом, сказал:

— Все вы ошибаетесь. Очень жаль, что никто из вас никогда не пробовал правильно приготовленного фазана. Все остальные способы — кощунство. С тем же успехом можно есть их сырыми.

Этот мужчина в черном бархате так авторитетно огласил приговор, что вместо возмущенных криков добился глубокого раздумья о грехах, совершенных в отношении фазанов в прошлом. Овладев вниманием приятелей, крестьянин в черном бархате поведал рецепт, как сказку, которую отец рассказывает сыну.

— Птицу нужно подвесить на десять дней, не меньше, прямо с перьями и потрохами. Но очень важно, где она висит. Можно подвесить в амбаре, но лучше в погребе. Поближе к бочке вашего лучшего красного. Соседство птицы с вином и вина с птицей творит чудо. И то и другое станет лучше, чем было бы в одиночку. По правде сказать, мы и хлеб ставим подниматься в винном погребе, чтобы тесто надышалось всеми этими спорами, которые вьются вокруг вина. Так лучше поднимается тесто, и хлеб получается ароматным, come una volta. Каким он должен быть. Мы даем хлебу и вину пообщаться между собой, а потом уже с нами. И открою вам один секрет. Я стою у двери погреба, когда жена несет туда миску теста прежде, чем лечь в постель. Она не знает, что я там жду, пока она все не устроит, не покроет квашню старой простыней или одеялом, и не знает, что я слышу, как она желает ей доброй ночи, говорит с тестом, подтыкая одеяло, словно ребенку, рассказывает, как будет чудесно, когда оно вырастет и запечется в печи. Раньше меня это смешило, но за столько лет я полюбил ее маленький обряд. Но не в том дело, что мне это нравится. Главное, скажу я вам, никто не печет такой хлеб, как она. Никто.

Так что я перенял ее способ для дичи. Я каждый день хожу их навестить, разговариваю с ними, рассказываю, в какое замечательное блюдо их превращу. И даже когда занят чем-то другим, думаю, как эти птицы там висят и с каждым днем их мясо созревает и созревает. И приходит день, когда я, спустившись поговорить с птицами, едва могу дышать от их вони, и тогда я знаю, что они готовы. Я их ощипываю и потрошу, обмываю в граппе, запихиваю внутрь горсть ягод можжевельника. Потом разминаю лярд с розмарином и шалфеем, пока смесь не становится приятно гладкой. Нагреваю ее до шипения в латке и переворачиваю птицу, пока она не становится коричневой, как орех, вынимаю, заворачиваю в тонкие ломтики панчетты и кладу в coccio — глиняный горшок, залив красным вином, с которым они уже не чужие, накрываю крышкой и ставлю на угли прогорающего огня. И иду спать. Послушав прежде, как жена болтает с хлебом.

На следующее утро дом полон аромата трав, и вина, и дыма, и жира и тающего мяса. Но мы не трогаем горшок. Мы даем ему остыть и постоять до обеда, а потом едим птицу с домашним хлебом и вином прямо из горшка. Две вилки, два ножа, салфетки, хлеб и вино. Вот как готовят фазанов. Вот как их едят.

В хорошую погоду все собрание устраивалось на террасе, сменив граппу на графины с красным. Председательствовал некий Фаусто — самозванный заводила, такой же, каким был Барлоццо в Сан-Кассиано. Однажды утром он начал с «соmо siamo ridotti?» — «как мы дошли до жизни такой?». Сказано это было визгливым голосом Муссолини. Выдержав паузу, он молитвенно сложил руки и потряс ими. Впечатление дополнили возведенные к небу глаза и пронзительный причитающий голос. Никто, как видно, еще не понял, какой духовный, политический или культурный порок он имеет в виду, но слушатели примолкли в ожидании.

— Италия, тебе должно быть стыдно за себя! — хрипло прошептал он, словно страдающий францисканский монах. — Футбол стал спортом femminucce.

Слово «femminucce» трудно поддается переводу: оно относится к мужчинам, ведущим себя в манере, традиционно приписывавшейся женщинам. В любом случае, это никоим образом не комплимент.

— Да, повторяю, наша национальная святыня, наши игры, берущие начало в Риме… нет, в Греции, опустились до бабьих свар. В Италии никто больше не способен играть в футбол. Никто. Остались одни prime donne. Позвольте, я расскажу вам историю одного дня, прожитого одним из этих poverini, бедняжек. Он просыпается утром ради сеанса массажа и солярия. Потом приходит парикмахер высветлить ему волосы, подстричь, завить, уложить! А еще кто-то маникюрит ему ногти. К тому времени наступает час il sarto — портного, который его оглаживает, подтыкает и драпирует, словно короля солнца. Потом в студию на съемки, проверить, как выглядит ломанный нос — несчастный случай на дискотеке — на экране. Он собирается сниматься для мужского журнала «GQ» и «Вога»! — Последние слова он подчеркнул выразительным жестом.

Мне показалось чрезвычайно странным, что умбрийскому крестьянину известны названия «GQ» и «Вог», но я тут же сообразила, что телепрограммы сильно расширили кругозор этих людей. Фаусто перевел дыхание, отхлебнул утреннее красное, давая слушателям время криками выразить поддержку. Затем он взял в руку воображаемый сотовый телефон и заговорил голосом femminucce, звонящего матери.

— У меня нет сил, мамочка, совершенно нет сил, а они хотят, чтобы я шел на тренировку. Я — звезда, а они ждут, что я приду туда и стану играть! Невозможно. Я сейчас же звоню своему агенту, а потом врачу и ароматерапевту. Мне необходим отдых, мама. К которому часу ты принесешь мне обед? Не забудь сладкое. Ciao, ciao. Devo scappare — мне нужно бежать. Педикюрша стучит в дверь. Ciao, ciao, mammina.

Хохот перешел в piano, piano, затем в молчание, и вот, словно по тайному сигналу, каждый повторил жест с молитвенно сложенными руками. Поднявшись, они выступили на площадь, сцепив руки, по четыре в ряд, пересекли пьяццу. Словно под ветром праздности, их тела чуть склонились — осанка тяжеловесных, уже немолодых людей. Второй разворот. Третий, и они снова стоят перед табачной лавкой. Еще одна пауза, рукопожатия и объятия, короткий заход в бар за глоточком красного, потом искренние поцелуи в обе щеки. «Ci vediamo, vecchio», «Увидимся, старина!» — звучит в воздухе, как rondello птичьей песни. Они седлают свои трехколесные и лезут в трескучие грузовики, чтобы разъехаться по деревням в долине. Как-никак, еще только четверг, и они не увидятся до субботы.

Эти люди очарованы друг другом. А иногда кое-кто — самим собой, как Фаусто в тот раз. И конечно, каждый из них очарован ходом собственной жизни, сегодня тем же, чем вчера. Сельская жизнь кажется простой и понятной — работа и отдых, еда, вино и любовь. Взгляд-другой в телевизор. Конечно, оттенки меняются от человека к человеку, но так уж получается, что они, кажется, проживают жизнь долгими периодами удовлетворения. Удовлетворение — не то, что счастье. Оно больше счастья, оно включает не только радость, но и боль. Крестьянин неизменно заново дивится жизни, хотя бы она вся состояла из реприз и повторов. И это не то, что рутина — когда человек идет сквозь дни и ночи жизни с закрытыми глазами. Ворочает камни, как здесь говорят. Скорее эти репризы и повторы создают ритм и ритуал, который их поддерживает, границы предполагают уют и равновесие и не подпускают человека к краю пропасти, говорят они. Или помогают пройти по краю с достоинством. Помните времена, когда в понедельник была стирка, во вторник — глажка, по пятницам меняли белье, а по субботам мылись? И помните те американские заведения, где по вторникам неизменно подавали рагу из баранины, по средам — грудинку, по четвергам — котлеты, а по пятницам — запеченную треску? Такая же симметрия формирует жизнь крестьянина. Уверенность в том, что «что ни делается, все к лучшему», что их заученные традиции необыкновенно хороши — их поддерживает постоянство. В конце концов, контрапункт к жизни крестьянина — неравенство ставок.

Разве с природой возможна игра на равных? Бывает ли игра более рискованная, чем ставка на погоду? Или на причуды богов? В жизни крестьянина постоянно присутствует неуверенность. Успеет ли он сложить пшеницу в амбар и закрыть двери до грозы? Успеет ли закончить сбор винограда до града, крупного, как слива? Продержатся ли цены на табак достаточно долго, чтобы расплатиться за новый трактор? Крестьянин скажет вам, что жизнь полна неожиданностей, и он же скажет, что тем она и хороша. Восторги страха. А когда дела плохи — они почти всегда плохи, — страдание доказывает человеку, что он жив, не хуже, чем в спокойные времена. Именно из-за неравенства ставок ритуалы так много значат для них. Человеку нужно на что-нибудь опереться. И, пожалуй, как раз эти две стороны крестьянской жизни — ритуал и риск — позволяют ему так остро ощущать жизнь. Он помнит, что каждая встреча с друзьями, каждый ужин за домашним столом может оказаться последним. Во всем, что он делает, пахнет «последним разом». Последний кусок хлеба, последний стакан вина. Последний рассказ. Последний поцелуй. То самое, о чем говорила Томазина: «Чем меньше имеешь, тем больше оно значит».

Глава 13

ВЫСПИТЕСЬ И ПОДНИМАЙТЕСЬ ПОД ЗВОН КОЛОКОЛОВ

В июне мы отметили первую годовщину все еще безнадежного ожидания палаццо Убальдини. Вернее, твердо решили, каждый про себя, его не отмечать. Я еще лежала в постели, когда Фернандо, обернув бедра толстым коричневым полотенцем, поднес мне бутоньерку. Три дюжины роз — крошечных, едва распустившихся, темно-багровых, с коротко обрезанными стеблями, перевязанными широкой бархатной лентой. В честь Гаспаровых букетов спаржи с единственной розой в середине, среди моих роз торчала спаржа: пушистые кудряшки темной зелени над красными бутонами.

— Buongiorno, amore mio, — ухмыльнулся он, присев на край кровати, протягивая букет и обнажая восхитительно неправильный прикус под усами.

— Ciao, piccolo. Ма cosʼе? Но что это?

Я до сих пор стеснялась проявлений его нежности, которые и после шести лет брака заставали меня врасплох. Наверное, я никогда не привыкну.

— У какой это цветочницы ты побывал в таком костюме?

— У меня — свои секреты. Поторапливайся, ванна готова. Мы собираемся в Рим. Одевайся понаряднее. Никаких рабочих ботинок.

— Собираемся? И мне обязательно? Есть особый повод?

— Сегодня — июньская суббота 1998 года. Второй такой не будет. Поедим артишоки и спагетти «карбонаро» в Трастевере, а потому будем целый день гулять.

— Замечательно! — только и сказала я.

Он сбросил полотенчико и перевалился через край ванны. Подвинулся, освободив место для меня. Потом, одеваясь, я раздумывала, не позвонить ли Самуэлю, а то и Кончетте, с ехидными поздравлениями, но побоялась, что мое ехидство заглушит поздравления. Никуда не денешься, год назад мы с Фернандо заключили помолвку с Убальдини, а потом, попавшись на блеф, благородный фарс или комедию Гольдони — что бы ни разыграли перед нами прошлой осенью Кончетта с Чиро, — подтвердили обет, вторично произнеся: «Я это сделаю». Мы приняли и неопределенный срок ожидания, и предложение Убальдини весь этот срок оплачивать аренду дома на Виа Постьерла. Разумеется, такое сокращение расходов смягчило течение времени, да и сама я смягчилась. Я уже меньше — и не так часто — старалась разоблачить коварство итальянцев, тем боле в его умбрийской интерпретации.

В Италии время — самое устойчивое измерение. Или самое неустойчивое. Так или иначе, время здесь идет независимо от человеческих усилий, и, как мне кажется, правильно делает. Здесь снисходительно относятся к быстротечности времени. Что ж, время уходило до нас и будет уходить после. Кто мы такие, чтобы подчинять его себе? «Нет-нет, не сегодня, я же сказал, что позвоню „около“ этого числа. Когда я сдам готовую работу? Как только закончу». Мое возмущение сменилось бесчувствием. Я больше не удивлялась, хотя пока еще не отказалась от борьбы. Я снова и снова твердила себе, что жизнь поддается искусству, а не насилию. Вряд ли нам суждено еще раз подняться по лестнице паллаццо Убальдини, вставить в скважину его выщербленной двери длинный заржавленный ключ бородкой книзу. Едва ли нам суждено нарушить неподвижную вечную тишину развалин. Я не посягала больше владеть ситуацией, а позволила соблазнить себя красотой ожидания. Я убедила себя, что контроль подобен плаванию брассом, в тугой резиновой шапочке, в пахнущей хлоркой воде бассейна, а покорность ситуации — свободе плавания на спине по черно-синим водам ночного моря. Я выбрала покорность.

Годовщины заставляют оглядываться в прошлое. Я и оглянулась. Из шести лет, что мы с Фернандо были женаты, три мы прожили в бетонном бункере на самом краю Адриатического моря, еще два — в слегка перестроенной конюшне по соседству с овчарней, на краю средневековой тосканской деревушки, а этот последний год — в умбрийском городке-крепости, в заплесневелом, полуподземном монастырском здании рядом с руинами замка, приспособленного для самоубийц. В ожидании неуловимой бригады, которая восстановит заброшенный бальный зал в средневековом палаццо, расположенном в пятидесяти метрах от самого великолепного в Италии готического собора. Заброшенный бальный зал, в который мы только заглянули из-за дверей. В целом, все к лучшему, решила я, заплетая волосы в две косы, сворачивая их в узел и закрепляя на макушке черепаховыми шпильками. Пусть мы вечно не живем, а «перебиваемся» в ожидании дома, пусть нам все время приходится изворачиваться, как и прежде, когда мы жили в конюшне и ели, что придется, пусть никогда не знаем, куда приведет нас следующий шаг — все равно, все к лучшему. В конце концов, многие ли живут жизнью, которую можно показать солнцу?

Перламутровая пудра на лицо и декольте, оттенок молочного шоколада на веки, розовый металлик на губы. Моя жизнь — в самый раз для цыганки, для бродяги. Для вечной начинающей. И для ее супруга, которого, кажется, увлекли странствия. Я начала. Я оглядывалась на свою жизнь, на прошлые мысли и тревоги. Слышала собственные слова: «Мне, видите ли, казалось, что самое лучшее в том, чтобы переселиться в чужую страну — это возможность снова стать десятилетней. А может быть, впервые. Все свежо и неизведанно. Учиться говорить, думать и мечтать на чужом языке. Наблюдать, как незнакомцы прихлебывают чай, ломают хлеб, относятся друг к другу. Не просто встретиться и разойтись, не странствовать среди местных жителей, а осваиваться. Я знала, что чувствовать себя в мире как дома — это богатство. То богатство, которого мне хотелось».

Я вынула из фланелевого мешка хорошие черные сапоги, до блеска протерла их старой тряпкой, натянула на босу ногу и до колена застегнула молнию. Удобные сапожки. Первая в жизни обувь от Гуччи. Я шагнула в длинную шелковую юбку цвета оловянного расплава, цвета гортензии в нашем саду. Натянула ее на бедра. Хорошо, еще влезаю, хоть и с трудом. Старый черный жакет от Джильи с длинной баской. Все жемчуга, какие у меня имелись. Два ожерелья. Одно — австрийское, из чудесных пресноводных жемчужин на тонкой черной ленточке. Второе — двойное колье. Длинные барочные подвески в уши. Я нашла шаль и посмотрела в зеркало. По-настоящему посмотрела на нее, глядящую на меня. Похожа на грузинскую рабыню в драгоценностях, одолженных у царицы. Не грустновата ли она? Розы она дома не оставит. Она возьмет их с собой, и я тоже взяла.

Выворачивая на юг по автостраде, я продолжала юбилейные размышления, теперь уже вслух, а Фернандо вставлял собственные мысли. Мы по-прежнему не говорили о том, чем славен этот день, а просто убеждали друг друга, что окажись путь к бальному залу на Виа дель Дуомо короче и прямее, на нем не нашлось бы тех даров, которые нам попались на другом. Мы могли так и не познакомиться с Мирандой. А без нее не узнали бы Орфео и Луку. И знаменитой Тильды, которая с недавних пор пополнила вечернюю компанию за ужином у Миранды. А через Тильду мы познакомились с Эдгардо и двумя сестрами, Магдой и Бениаминой. А через Томазину — с крестьянином Неддо, с которым прежде встречались на летнем празднике. Да, правда, говорили мы друг другу, попади мы прямо на Виа дель Дуомо, переезд и устройство отняли бы столько сил, что мы так и не узнали бы этих людей. Ожидание, пришли мы к выводу, почти всегда не отнимает, а дарит время. Непредвиденные сложности свели нас с людьми, которым по душе прошлое, с людьми, которые в каждой мелочи находят благодать. В пучке редисок, в дыне, в сырной корке, в тачке артишоков и старой истории, в собственной песне на собственный мотив.

В тот вечер мы вернулись из Рима в начале десятого, поставили машину за Дуомо и по крутым ступенькам поднялись на пьяццу, где, вместо обычных гуляющих в поисках джелато на закуску после ужина, обнаружили в душных сумерках сотни людей. Толпа была тихой, словно что-то предвкушала. Чего они ждали? Кого? Я услышала бой барабана. Отдаленные удары барабана. И толпа тоже услышала, и со всех сторон раздались радостные крики: «Ессо i tamburini». Матери подхватывали детей на руки, шептали: «Senti, li senti, tesoro? Ecco i tamburini. — Ты слышишь, слышишь, дорогой? Барабаны!» Восемь мальчиков в черных рейтузах — красные шапочки низко надвинуты на лоб, на груди у каждого барабан на ремне — вступили на площадь с Виа дель Дуомо и, поднявшись по ступеням собора, развернулись лицом к народу. Все стихло.

Один из них развернул пергамент и выкрикнул в толпу:

— Завтра чествуем чудо крови, чудо Больстера. Готовьтесь, люди, готовьтесь, скоро праздник. Выспитесь хорошенько и поднимайтесь под звон колоколов. Собирайтесь здесь, на площади, в семь часов. Епископ вас благословит, и начнется шествие верующих. Готовьтесь, popolo, скоро праздник!

Мальчики в черных рейтузах снова забили в барабаны, ритмичная дробь раскатилась по пьяцце и по corso, по Виа дель Дуомо, по всем переулкам и извилистым улочкам городка.

— Готовьтесь, popolo, наступает праздник!

Почти в каждом городке и селении Италии в честь какого-нибудь исторического события — священного или мирского — устраивают ежегодное шествие. Обычно это просто фольклорные парады для развлечения горожан, законный повод для шумихи и показухи, для демонстрации костюмов, которые мастерят из незатейливых материалов, случившихся под рукой. В Орвието не то.

Помимо хранящихся в земле исторических сокровищ, Орвието гордился чудом. Чудом, заверенным Матерью-церковью!

В 1263 году богемский священник, переживавший кризис веры — в частности, в отношении доктрины пресуществления — отправился паломником в Рим. В одно воскресное утро он задержался прочесть обедню на берегу озера Больсена, в нескольких километрах от Орвието. Воздев гостию над алтарным покровом, он увидел, что хлебец кровоточит. Священник доставил покров и рассказ о чуде духовенству Орвието, где пребывал сбежавший от ватиканских неурядиц Урбан IV. Папа принял чудо как спасение своего неспокойного правления — словно сам его совершил. Так начались трехсотлетние перипетии, прерываемые чумой, вражескими нашествиями и, в редкие периоды мира, строительством самого великолепного в Италии готического собора. Возведенный из мрамора и базальта, украшенный золотой мозаикой, он стал памятником свершившемуся чуду. А в течение пяти, или около того, сотен лет, прошедших после завершения строительства, орвиетцев в праздник Тела Господня будил торжественный получасовой звон всех колоколов города.

Затем следовало торжественное шествие, il corteo storiсо — исторический кортеж. В нем участвовали пять сотен человек, и каждый в точной копии средневекового одеяния. На одеяния шла парча, тяжелая от золотых и серебряных нитей. Ее ткали и покрывали вышивкой сотни рук. Здесь были представлены все слои средневекового общества: гильдии ремесленников, городское управление, солдаты и воины с блестящими на солнце мечами, в тугих чулках над сапогами со шпорами, с суровыми лицами, остававшимися непроницаемыми, даже когда мать кричала одетому в дамасскую парчу сынку: «Amore della mamma, та quanto sei bello, любовь своей мамочки, какой же ты красавчик!» Мне сказали, что ее сынок уже восемнадцать лет участвует в процессии, и все же она каждый раз поражалась его виду.

Столяр из хорошо знакомой нам мастерской был одет il capitano del popolo — народным капитаном и символизировал благодетельную власть. Гордая осанка, скуластое лицо, серебряная борода, лежащая на груди, ниспадающие на спину волосы, черная с золотом мантия поверх бархатного камзола и рейтуз. В руках он нес шлем с плюмажем и смотрел строго вперед. Вперед — или назад, в прошлое? Толпа вопила «Bravo, bravissimo!» и рукоплескала ему, и становилась понятно, что они не нарядились в чужое платье ради маскарада — нет, скорее они стали самими собой, облеклись в собственную плоть и кровь, растущую от корней их генеалогии. Снова и снова в рядах мелькали мантии, головные уборы, осанка, преобразившие человека, сменившего лицо двадцатого века на средневековое. Как они были похожи на портреты своих предков! Мне оставалось только гадать, что они чувствуют, выступая под барабанную дробь в сиянии воскресного солнца по улицам, по которым проходили их отцы, деды и десять поколений предков?

В процессии шла девушка, нарезавшая мне панчетту в салумерии. В лавке, на работе, волосы она убирала под белую полотняную шапочку, а халат застегивала под горло. А нынче утром ее рыже-золотые волосы свободно ниспадали из-под венка из маков и шиповника, перевитого голубой атласной лентой. Она оделась пастушкой, в платье с лифом и передник желтых тонов.

— Тициан! — слишком громко, не подумав, сказала я, когда она проходила мимо, и красавица чуть улыбнулась, в восхищении, как мне подумалось, перед собственным преображением. Стайка ангелочков, пухлых, розовых, все не старше трех лет, проходили, держась за руки. Следом шли их бабушки и тоже держались за руки — старые подруги, сцепившие покрытые старческими пятнами ладони.

Один ангелочек, самый крохотный, пошатывался от усталости, задевая мостовую подолом розового платьица и спотыкаясь ножками в серебряных туфельках. Но все же девочка старалась удержаться на ногах, хотя светлое младенческое дыхание оставалось неровным. Маленькая надежда Орвието, она молитвенно сложила ладошки в ямочках. Между ними виднелся ломтик пиццы, от которой она тайком откусывала на ходу. Надо же подкрепиться в пути!

В то утро, стоя на площади — как на всех ежегодных festa di Corpus Domini в будущие годы, — мы говорили друг другу, что жизнь в нескольких шагах от такого торжества — достаточная причина дожидаться бального зала Убальдини. Мы не говорили о собственном кризисе веры, от которого я страдала больше, чем он. Не время для таких разговоров, когда само небо настроилось на чудо.

Темные яростные тучи пронеслись в солнечных лучах, как стремительные колесницы, и вслед за молнией раскатисто прогрохотал гром, пока не стихло все, кроме огромного церковного органа, исполняющего Баха, и двухсотголосого хора, поющего, словно в последний день мира. Вот появились вышивки четырнадцатого века, изображающие чудесное событие. Их, расправив на золоченых шестах, подняли вверх cavalieri в черных костюмах, и толпа смолкала при их приближении. За ними следовали тридцать мальчиков-служек в нарядах из грубой материи, со всей силой детской веры размахивающих кадилами. Задыхаясь от гордости, они поднимали сосуды высоко над головками в венчиках, и за ними тянулся благовонный туман, выстилавший дорогу для главного сокровища. Для самого алтарного покрова. Покров из Больсены виднелся за стеклом золотой раки, которую несли высоко над толпой, как подтверждение чуда или, скорее, трофей победы, и толпа замерла в восхищении. Последним, под балдахином, в окружении священников, шаркая по мостовой старческими ногами, прошел епископ, маленький и хрупкий, удерживавший ковчег ostensorio в складках пурпурного одеяния, и тут снова прогремел гром, а хор с органом соперничали с ним, и казалось, все звуки нисходят с небес. Мелодия звучала фортиссимо, возносясь до крещендо, а потом сквозь тучи прорвалось солнце, раненой чайкой вскрикнул ветер, и хлынул дождь, но никто не побежал. Никто не бросился под крышу. Люди только откидывали головы, подставляя лица под благословение льющихся с небес капель.

Глава 14

ВСЕ МЫ ЖИВЕМ НА РУИНАХ

В те дни я оставалась на Виа Постьерла одна, потому что Фернандо каждое утро уезжал работать с Князем, который наконец попросил ему немного помочь. Позвонив нам несколько недель назад, он сказал только:

— Fernando, bello mio, е ora, красавец мой, пора.

Я считала, что тоже могла бы помочь Барлоццо, и в первые несколько дней ездила к нему вместе с Фернандо и с обедом в корзинах и сумках. В доме полно было рабочих, выкладывающих старую плитку в палитре бурого, тускло-красного и бледно-розового — большими и маленькими квадратами, прямоугольниками и зигзагами, создавая на перекошенном полу мозаику и превращая просторные сумрачные комнаты в бедное подобие базилики Сан-Марко. Другие рабочие устанавливали водопроводные трубы, купленные Барлоццо на какой-то распродаже старья под Орте. Там же, на antichita, он нашел старую мраморную раковину для кухни и подвел к ней бронзовую трубку вместо крана. Ванна на львиных ножках была такой длинной, что Барлоццо мог поместиться в ней почти целиком. Растопыренные ножки занимали половину ванной комнаты. У другой стены он установил подобие каменной раковины, устроив и под ней сток. Рядом стоял длинный деревянный стол, а на нем — большой бело-голубой кувшин, солидный кусок мыла из Алеппо, бритва, расческа, зубная щетка, коробочка морской соли, медный фонарь со свечой и коробка из-под печенья со спичками. С ее крышки улыбалась женщина, ее тициановские волосы падали на белое платье, а зонтик защищал от солнца. На вбитом в стену гвозде висел кусок натуральной мешковины величиной с простыню — очевидно, вместо полотенца. Барлоццо сказал, что предпочитает наливать ванну кувшином из раковины, чем ломать превосходную стену, чтобы подвести трубу.

— И вообще, чтобы побриться, много воды не надо, — добавил он.

Он восстановил все камины, даже совсем разбитые, которые он складывал из обломков, как отчаянный Шалтай-Болтай, заново собирающий себя и свой мир. Почти все комнаты он выкрасил мрачной коричневой краской — единственной, какая в изобилии имелась на складе. Она не пригодилась для отеля, который закрылся, не успев открыться. Впрочем, комнаты с белыми потолками и полуметровыми галтелями, тоже выкрашенными в белый цвет, когда солнце, ветер и тени врывались в свободные пока от занавесок и ставен окна, принимали оттенок старого вишневого варенья. Где-то в руинах служебных пристроек он откопал ржавую чугунную люстру, оттер дочерна оливковым маслом и поставил на пол в гостиной, чтобы со временем повесить на место единственной пока лампочки. Единственного в доме электрического светильника.

Я принялась было подметать в одних комнатах, отскребать полы и окна в других, но не успела взяться за дело, как Барлоццо меня поймал и шуганул прочь.

— Стоит раз вымыть эти полы, и их придется мыть вечно. Я не собираюсь их мыть.

— Вообще?

— Вообще. Я иногда подметаю, но никогда не мою. В этом просто нет необходимости. Пройдет много лет, пока они по-настоящему будут нуждаться в мытье, а я так долго не проживу и не собираюсь возиться с полами. С меня хватит того, что полы у меня есть, и не стану я утруждать себя мытьем.

Точно так же он относился к окнам, сказав, что не станет покупать газеты, а если бы стал, то пустил бы их на растопку, а не на протирку стекол, которые все равно через час зальет дождь. И, кстати об экономии, известно ли мне, сколько винного уксуса уходит на протирку одного окна?



Поделиться книгой:

На главную
Назад