Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Венец славы: Рассказы - Джойс Кэрол Оутс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Без двенадцати четыре! Эти паршивцы, эти улыбчивые, доброжелательные мучители, будь они неладны, ведь придут сейчас!..Так. Вечер надо бы начать с любовной лирики — прочесть два-три стихотворения, посвященных Розалинде; нет, это не лучшие его стихи, никто и не говорит, но все ж таки они ему несказанно дороги — он в ярость пришел, когда один редактор, старый приятель, отклонил их и, возвращая, заявил, что они не поднимаются до высоты того уровня, который Маррей сам себе установил «во времена Хельги». (Хельга — это его вторая жена.) Но все равно он их прочтет. Он так давно не виделся с Розалиндой… кажется так давно, хотя едва ли минуло больше недели… так давно, что детали их прощания путались, сливались с картинами первого знакомства за восемь месяцев до того. Очень уж много их совместных вечеров прошло, как они говорили, «на нейтральной территории» — то в квартире приятеля на Манхаттане, где происходила вечеринка в честь заезжего английского журналиста, чей редактор был также редактором одного из закадычных друзей Розалинды, то в квартирах и коттеджах — лесных и прибрежных — приятелей Маррея, а также приятелей его приятелей, которые развлекали его рассказами о том, как Маррея и его «наследную» невесту поливает грязью еще не успевшая стать бывшей жена. Бывало, они встречались в его меблированной квартирке в Вестбери, которую Маррей снимал уже несколько месяцев, — главным образом потому, что это было на пол-пути между его манхаттанской квартирой (он старался почаще навещать тринадцатилетнего сына, которого исключили за год из двух частных школ и не хотели принимать в третью) и университетом, где он преподавал, — новым, перспективным учебным заведением на дальнем конце Лонг-Айленда. В качестве поэта-преподавателя он получил всего лишь годовой невозобновляемый контракт, но учебная нагрузка не утомляла, а заведующий кафедрой на все его авторские гастроли, казалось, смотрел сквозь пальцы.

В Розалиндиной аккуратненькой, мило обставленной, сплошь устланной коврами квартирке в Покипси телефон все звонил. Маррей готов был уже наорать на нее. Что она там — в ванную забилась, боится к телефону подойти?.. Как-то раз, подвыпив, она призналась, что было время, когда она нарочно расставляла сети брату мужа, очень неплохому парню, ее ровеснику, и даже «проявила к нему благосклонность» (что бы это могло значить?), но после порвала с ним навсегда и перестала разговаривать не только с ним, но и о нем. Когда она каким-то чутьем угадывала, что это звонит он, она пряталась от телефона в ванной, съежившись, вся во власти вины и стыда. «Это не он, это я, я, Маррей!» — чуть не кричал он в трубку.

Но он, естественно, простит ее. Много раз уже он прощал, да и было бы что прощать, «грехи» ее так ничтожны, чуть ли не обворожительны! Он должен показать, что, в сущности, он великодушнее ее отца, который безотказно слал деньги, чтобы выкупить ее из неприятностей, забрасывал ее телеграммами с изъявлениями ободрения и любви, но которого в трудную минуту ни разу не оказывалось рядом. Отец непрестанно летал куда-то с Рокфеллером, вечно какие-то у него «конфиденциальные» встречи в Олбани или в Вашингтоне. Да, теперь это у Маррея в обычае (с тех пор, как в 45 лет его прихватило, сшибло с ног азиатским гриппом), теперь это его новая тактика — быть великодушнее всех. Его внешняя привлекательность как-то слиняла, улыбчивые морщинки превратились в глубокие борозды, и попавшиеся в них тени так там и застревают… особенно когда он заведомо среди тех, кто ее ненавидит… да и все его тело, утратив фальшивые претензии на атлетизм, тоже порядком осело, сникло… но великодушие, но любовь — это настоящее. Розалинда нужна ему во что бы то ни стало. А то ведь останется — что?

Дальше не хотелось додумывать.

Сплетни, будто он женится на деньгах, — чепуха. Не нужны ему деньги. Если бы он жаждал денег, взял бы да женился на Хелене Смит-Брук, которая финансирует обозрение «Америка: цели и средства», — она всегда предпочитала Маррея тому поэту из Калифорнии, теперешнему ее мужу. Ну и в любом случае — Маррей знал это, чувствовал безошибочно — никогда никакой выгоды от денег Розалинды ему не будет. Просто не судьба ему быть материально обеспеченным; он, Маррей Лихт, вечный банкрот, всегда в долгах, и каждую весну и осень нужда гонит его через все штаты с этими чтениями — куда бы ни пригласили. Нельзя упускать ни малейшей возможности заработать. У него несколько бывших жен, и дети есть, счетов видимо-невидимо, долгу 2300 долларов одних только налогов, не говоря уже об умопомрачительном счете в 4000 долларов за один этот год от детского психиатра, к которому его тринадцатилетний сынишка ходит три раза в неделю… не говоря уже об ужасающих условиях, поставленных ему при разводе с Таней много лет назад, когда позарез понадобилась свобода, чтобы срочно жениться на капризной ветренице Хельге, и теперь ему предстоит платить алименты вплоть до смертного часа. Вряд ли Таня умрет раньше. Никогда, никогда не знать ему денежного достатка. Вечно он где-нибудь будет поэтом-преподавателем, только бы взяли, будет еще дополнительные часы исподтишка по вечерам прихватывать, будет читать лекции, будет читать свои стихи, и так всю жизнь, до гробовой доски — поездки, поездки, каждую осень, каждую весну, да еще выбираешь, какая подольше. Поэт, не так отчаянно нуждающийся, мог бы выбрать для себя поездку покороче — по четырем или восьми городам, а уж у Маррея судьба, видно, такая, чтобы его, как белку, совали в колесо из пятнадцати пунктов. Эти маршруты, колеса эти, бывает, и пересекутся, хотя, как правило, поэт послеживает за этим, выбирая маршруты по районам: «Новая Англия», «Средний Запад», «Запад», потому что некоторые (например, такие, как «Юг») бывают плохо подготовлены, да и оплата там хуже… То есть в общем кое-какая свобода выбора имеется, хотя обычно слишком уж утомительно пытаться вычислить, какой маршрут окажется менее изматывающим. Да что там: даже думать обо всем этом и то утомительно…

Стук в дверь спугнул его: скорее трубку на рычаг. Цапнул серый конверт и хотел было приняться перетасовывать его содержимое, но вспомнил, что уже сделал это. Смотри-ка, обгоняем график! В коридоре его дожидался Бобби Саттер с Брайаном Фуллером и кучкой студентов, чтобы проводить в «Ог-Мемориал». «У меня перед чтением обычно с нервами полный раздрызг, а у вас такой вид спокойный», — заметил Бобби Саттер. Пока шли вместе между корпусами, по этому вопросу было решено, что Маррей, во-первых, все-таки вздремнул, а во-вторых (это уже комментарий Саттера) — способен освежаться кратким сном, подобно людям вроде Линдона Джонсона или Уинстона Черчилля.

«Представляете, ложится где-нибудь минут на десять, засыпает и просыпается полностью возрожденным, тогда как молодежь вокруг падает от усталости… Удивительный талант», — восхитился Саттер. Все согласились. Брайан Фуллер заявил, что если бы ему надо было читать в чужом колледже, он бы заработал нервное расстройство, но Маррей! так спокоен…

Обилие народу в зале порадовало Маррея: по меньшей мере сто пятьдесят, а то и двести студентов, там и сям знакомые лица мелькают — преподавательская молодежь, они уже как старые друзья для него, почти родственники, в их улыбках такое воодушевление… Сначала ему не понравилось, что профессор Стоун собирается представлять его, но, хотя Стоун действительно немного заболтался и кое-кто из студентов начал позевывать, все же вступительная речь была чрезвычайно хвалебной: Стоун пространно говорил о каждой из книг Маррея, процитировал его любимое стихотворение, огласил и в самом деле внушительный перечень наград и премий Маррея и подчеркнул многообразие изданий, где Маррей публиковался («от литературного приложения к „Таймс“ до газетенки города „Солти Дог“ и весь спектр посередине»), так что к концу в глазах у Маррея стояли слезы. Такая искренность, такая теплота, и без тени иронии! Жаль, что нельзя уехать до того, как появится Хоаким Майер с его зловредным бодреньким цинизмом и высокомерным знанием что почем и кто есть Маррей Лихт на самом деле… Но сейчас все чудесно, профессор Стоун замечательный старикан. Вот бы Розалиндочке его послушать!..

Аудитория встретила Маррея щедрыми аплодисментами, и, едва начав читать, он сразу же, по обыкновению, забыл все свои невзгоды. Вмиг стал счастливым человеком, во всяком случае, появились симптомы счастья. А что, он может на себя положиться. Не прошли даром те нью-йоркские уроки, когда он в молодости решил поставить себе голос… а несколько лет назад, после того как он во время чтения в Майами (штат Огайо) в панике бросил публику, был пройден еще и курс психотерапии под названием «десенсибилизация», который очень помог. Страх звучал теперь так приглушенно, что его можно выдать за обычное возбуждение или воодушевление. Стихи у Маррея действительно сложны, тонко построены, полны аллюзий — ну так что ж, сложности можно компенсировать игрой, актерскими модуляциями голоса. Несмотря на очень умственный характер большинства его произведений, публика не часто начинает ерзать и мало кто покидает зал раньше времени.

…Сперва минут пятнадцать он читал любовную лирику, нежно, но без сентиментальности; потом, почувствовав необходимость сменить тональность, переключился на резкие, жесткие пародийно-«разговорные» сонеты, в которых упражнялся в шестидесятые; затем, почувствовав своевременность антивоенной темы, переключился на стихи из своей первой книги «Воспаленные лилии», и под занавес прозвучало ее заглавное стихотворение, длинное, элегичное, в стиле Уоллеса Стивенса,[10] вещь в общем-то, конечно, нигилистическая, но в ней всегда находили — студенты по крайней мере — и некое позитивное начало, и что-то вроде «обожествления природы». Тем он и закончил чтение на пятьдесят пятой минуте, под щедрые аплодисменты. Да, действительно щедрые, чертовски приятно.

Он всех поблагодарил.

Маррей надеялся, что теперь его отвезут назад в гостиницу, но его тотчас окружили студенты, жены преподавателей: подавай им автографы — на его книжках, на листках бумаги; Бобби, и Брайан, и Сэнди, и профессор Стоун, знакомые и незнакомые поздравляли его, трясли руку, восхищались его успехом… Тут он заметил, что Бобби провел рукой по лбу как бы с облегчением, — это еще что такое? — а какая-то веснушчатая здоровенная тетка, несмотря на сопротивление Маррея, оттащила его в сторонку и представилась: Каролина Мецнер, неужто он ее не помнит? — ну постарайтесь, обязательно вспомните! — замечательно, превосходно, истинный гений, и как это удачно, что не было старого буквоеда, крючкотворствующего Тима Линдона: Орбаха вчера чуть до слез не довел, а ведь это, заключила она со страстью, «прискорбнейшее зрелище, когда мужчина плачет, даже такой недомерок, как Орбах».

— Недомерок? — переспросил Маррей. До сих пор Орбах не был недомерком… Но на помощь пришли Саттер и Фуллер, сопроводили его из центра, а Каролина Мецнер и еще какие-то личности тащились следом. Еще был целый хор из «Как здорово прошло! Как здорово прошел!», а у Фуллерова пикапчика Каролина Мецнер, схвативши Маррея под руку, попросилась ехать с ними вместе до гостиницы. Маррей отчаянно подавал знаки Фуллеру: нет, ради бога, не надо! — но тот, видимо, не понял, и все вместе они набились в пикапчик. У гостиницы Маррей все-таки ухитрился дать понять этой женщине, что опаздывает, у него еще одна встреча, он не может сейчас быть ей полезен, на что она с глупой ухмылкой объявила, что три года назад, в Афинах, штат Огайо, он очень даже смог, — что ж, видимо, времена меняются… Маррей сказал ей, что никогда он не был в Афинах, штат Огайо, и это было истинной правдой, насколько припоминалось.

— В шесть ровно, здесь же, — возвестил Фуллер.

Пошатываясь, Маррей вошел в гостиницу и по вестибюлю брел уже как во сне — разбитый, обалдевший, — но оказался еще в состоянии понять, как пройти к своей комнате, словно в этой гостинице он жил неделями. Комнату нашел сразу. Войдя, вновь попытался оживить в себе ту радость, которой наполнил его шум аплодисментов… настоящих, чистой воды аплодисментов, без всякой насмешки… но все как-то тускнело оттого, что он знал: никогда Розалинда не сумеет все это себе представить доподлинно… Потом кто-то постучал в дверь. Он имел полное право не открывать, но в приступе какого-то самоистязания открыл. Это был Хармон Орбах.

— Ну, как прошло? Как выступление? — сразу же спросил Орбах.

Маррей уставился на него. Как изменился его старый приятель! Ведь он моложе Маррея на четыре года, а выглядит усохшим, чуть ли не вросшим в землю — кожа землистая, волосы почти все повылезли, глазки и меньше и противнее, чем припоминалось Маррею. Давно поговаривали, что Орбах принимает наркотики, но Маррею как-то не верилось. И вот перед ним окостеневшая маска, злокачественно порожний взгляд — картина и правда пугающая. Маррей едва выдавил из себя ответ — дескать, все как нельзя лучше: не хотелось хвастаться успехом, да и знал он, что Орбах надеется на плохие вести. Орбах спросил, не было ли там — забыл фамилию — такого старикашки, мерзкого такого — все добивался каких-то йеху,[11] или он хмыкал так: «йеху» — не знаешь, есть такое слово? Но Маррей сделал вид, что ничего про это не знает, не имеет ни малейшего понятия.

— А что, здорово тебя достал? — спросил он.

— Да так, ерунда, — закрыл тему Орбах.

Он расположился с удобствами, утонув в единственном в комнате мягком кресле, вытянул ноги, вздыхая, сопя, бормоча. Маррей старался не глядеть на него подолгу. На обоих был один и тот же наряд (неудачно совпало, да кто ж знал?): черные брюки, черная шерстяная рубаха-пуловер и кожаный ремень. У Маррея ремень был черный, а у Орбаха коричневый. Этот коричневый ремень совершенно не вязался с остальным одеянием, разрезал фигуру пополам, скрадывая рост, и без того не богатырский. Орбах посидел немного с закрытыми глазами, словно это была его комната и он был один, потом внезапно открыл их и спросил, который, черт возьми, теперь час. «…банкет какой-то там еще в шесть пятнадцать… а в восемь этот проныра Майер докладывает… потом диспут… потом нас будут чествовать… засим свободен до понедельника, — сообщил Орбах. — У меня на очереди колледж „Эйри Тех“. Ты бывал там?»

— Это в Питсбурге?

— Нет, в Дулуте.

— А может, и бывал, много лет назад, — сказал Маррей.

Делать нечего, пришлось предложить Орбаху выпить, тем более сам это сделать собирался. Орбах принял предложенный стакан с благодарностью, даже улыбнулся. Его судорожно сведенные губы наконец-то задвигались по-человечески. Маррей хотел было спросить про «диспут»: он как-то и не понял, что в этот вечер придется принимать участие в каком-то диспуте, — или забыл? — да и чествование… едва ли он выдержит вдобавок и вечеринку. Но не хотелось перед Орбахом демонстрировать слабость. Он с воодушевлением заговорил о колледже: студенты такие живчики и ведь для здешних мест начитаны — Айова все-таки, — а за обедом обстановка была очень приятная, жаль, что Орбах там не появился.

Орбах что-то булькнул, усмехнулся вроде. Выпивка явно возымела действие: он выглядел уже не таким обескровленным — скорее морщинистый гном-лесовик, чем злой карлик.

— А ты с чего это вздумал вдруг меня избегать? — спросил он Маррея. — В то лето мы так замечательно ладили — ты еще с той девицей был, которая тебе печатала, помнишь? Господи, ты ж там прямо расцвел у меня на ферме — в Кентукки, помнишь?., под Лексингтоном, помнишь? Ты и на вид тогда поздоровел, не то что сейчас — линялый, болезненный… Должно быть, у вас в Нью-Йорке всем так положено выглядеть, не знаю.

— Да я, по-моему, ни разу и не был у тебя на ферме, — медленно проговорил Маррей. — Нет, точно не был. Верно, гостил с Ричи Джеймсом и его девушкой, еще его двое детей были… только это не в Кентукки было, это, по-моему, было во Флориде…

— Маррей Лихт и с ним девушка, блондинка, дипломница из Редклиффа, — настаивал Орбах. Погрозил Маррею пальцем. — А Мэрилин-то — ни сном ни духом!

— Да нет, пожалуй, это был не я, — сказал Маррей. Но уверенности не было: где-то подспудно он-таки припоминал Орбаха в связи с прохудившейся канализацией и сонмищем крупных черных мух. — Ну, знаю, есть у тебя ферма в Кентукки, Хармон, но…

— В прошедшем времени, — поправил тот. — Пришлось продать… У меня пять тысяч долгу, — непринужденно продолжал Орбах. — Живу теперь в Чикаго, преподаю помаленьку, а за жилье — не представляешь, что за трущоба, — двести пятьдесят долларов в месяц… Ну да черт с ним. Теперь тебе небось на это наплевать после твоей помолвки, гм, со сталелитейной музой. Тут штука-то в чем… в чем штука-то…

Штука явно куда-то запропастилась.

Маррей разлил по стаканам еще виски.

— …штука в том, Маррей, что эта фифа Доминик имеет со всех этих дел восемьсот долларов, а я только четыреста. Это я вчера узнал. Подглядел на одной ксерокопии у этого выродка Саттера в кабинете.

— Всего четыреста? — переспросил Маррей.

Сам он со всех этих дел имел триста.

— А главное, Маррей, слушай, эта сволочь Майер, этот форменный ворюга, на которого чуть в суд не подали за то, как он распорядился фондами этой — ну, как ее — Академии изящных искусств или где он там… так вот, этот мордоворот имеет тысячу! За одно пятидесятиминутное выступление! Прилетает в последний миг — им еще приходится из-за него сотню миль накрутить на спидометр до аэропорта, да обратно с ветерком, и вот этот, этот может и со студентами не встречаться, и с банкета соскочить — оттарабанит свою особо выдающуюся речь, сунет в карман чек и был таков, ну, что скажешь?

Маррей пробормотал что-то невнятное.

— Анна Доминик болтается здесь еще со вторника, — завелся Орбах, — торчит тут, настропаляет всех против меня, против нас обоих… и знаешь почему? Потому что мы мужчины! Мужеского пола! Эта крикливая шизофреничка… к поэзии не ближе… не ближе… чем Хоаким Майер. Вчера тут вечером говорильню затеяли у кого-то дома — одна премилая парочка устроила званый обед в мою честь, — и эта Анна заявляет: дескать, ей стыдно, что она со мной и с тобой в одной платежной ведомости… Твоя, говорит, поэзия — с реакционной помойки. Моя тоже не многим лучше, но я уж такой дегенерат, что сам по себе и опасности не представляю, и кое-кто из присутствующих даже улыбнулся… Эти преподавательские жены, им все хаханьки.

— Мне никто об этом не рассказывал, — подавленно проговорил Маррей.

— Вот так. Обрадовалась, что толпу большую собрала. Ей тоже было назначено читать в «Ог-Мемориал», но столько набежало ребятни, что пришлось переносить чтение в научный корпус, там аудитория что твой стадион. Читать она по-человечески не умеет, стихи — дерьмо, так уж она и орет, и руками машет… А им, похоже, нравится. — Орбах допил свой стакан. — Чтоб она сдохла.

Маррей притворился, что недослышал.

— …одно стихотворение прочла — тебе посвящается. — Орбах улыбнулся. — Идиотизм махровый, чушь собачья, но забавно. Называется «Холостим хряка»… ребятня в восторге. Ты пойми, она ведь все это всерьез, каждое слово. Все они так.

— Кто?

— Да женщины!

Так в Хармоне он нашел союзника.

Они еще немного поболтали о том о сем. Хармон горько посетовал, что зря выкинул деньги на путешествие в Японию, — жаждал дзэнского просветления больше всего на свете, буквально томился по нему, но когда прибыл в Риутаку, в монастырь, где вроде уже была договоренность о пристанище, этот их местный лао-цзы[12] отказал ему, — выродок желтопузый! — дескать, у них и так все забито американцами, а у Хармона, понимаешь ли, «вид нездоровый», да под каким-то еще столь же надуманным предлогом. «И эти люди трубят, ведь правда же, трубят о своем милосердии!» — кипятился Хармон. Маррей сочувственно покачал головой. Сам он был внуком раввина, происходил из обнищавшей, но очень благочестивой семьи и сознавал, что глубокая и несколько болезненная религиозность наряду со всем прочим ему на роду написана, но она стоила бы ему остатков репутации (в Нью-Йорке, во всяком случае), да и опричь того — куда ее пристегнешь? Восхождение души? Алият ан’шама?[13] Этакая несуразица громоздкая, да как же ему вплести ее в свою элегантную поэзию?., нет уж, бог с ним, с вечным, останемся пока с сиюминутным.

Словно читая мысли Маррея, Хармон продолжал о том, как неудача с дзэном катапультировала его назад в реальность — в милейшую грубо-телесную реальность. «Думал, и правда такое интеллектуальное, эфирное создание… Я не в смысле внешности, как женщина она так себе… ну, такая домашняя… Но, думаю, хоть поговорить! Вот и прилепился к…» — и тут прозвучало имя, услышав которое Маррей даже привстал, поскольку эта критикесса, печально знаменитая своими длинными, злобными, совершенно идиотскими, но почему-то до неоспоримости авторитетными рецензиями, однажды похвалила Маррея Лихта — разумеется, совсем не за то, за что надо, но Маррею тем не менее было приятно. Вообще-то женщин ее типа он недолюбливал: кислые, подавленные, при этом язвительно-говорливые и настолько не похожие на Розалинду, что, казалось, представляли инопланетную расу. И все же его поэзия восхищала именно этих женщин, тогда как Розалинда восторгалась суфийской мудростью «ливанского пророка» Халиля Джебрана,[14] не отступаясь при этом от старой привязанности к Дж. Д. Сэлинджеру.

— Это было обречено с самого начала, — басил Хармон. — Старая галоша уж двадцать лет как под гору катится. Пыхтит, отдувается, во все стороны пухнет, а скряга такая, что однажды устроила мне форменный допрос из-за какого-то винограда… Оказалось потом, ее сынишка его слопал. Все думают — ах, какие у нее принципы, высокие критерии (по ее рецензиям судя), а оказывается, она просто всех ненавидит… Теперь и меня тоже. Когда я затеял уходить, она визжала и грозила самоубийством, потом припугнула, что будет брать на рецензию мои книги — для «Таймс», но я бежал… Правда, с тех пор ни строчки из себя не могу выжать… Господи, Маррей, — взмолился Орбах, — сколько это еще продлится?

Тут же, в кресле, он и задремал, так что Маррей получил возможность снова позвонить Розалинде. На этот раз ее телефон был занят — а что, в самом деле хороший знак. По крайней мере, она дома. Непостижимым образом у Маррея возникло чувство, будто они с ней уже поговорили. Он почти приободрился. Все же он в жизни куда лучше устроен, чем Хармон, от которого и жена-то уже сколько лет назад ушла, а девицы — эти его полукикиморы, растрепы прыщеватые, — они у него всегда настолько неграмотны, что при всем желании им не оценить те десять — двенадцать действительно хороших стихов, которые Орбах когда-то много лет назад написал.

И тем не менее Маррей с Хармоном союзники, что ни говори, и вместе они поехали в пикапчике Фуллера в «Ог-Мемориал». Фуллер заехал за ними ровно в шесть.

В банкетном зале они разделились: Орбаха отнесло в сторону, и он уже подписывал книжку, которую протянула ему высоченная нетерпеливая тетка с пробивающимися бакенбардами, Маррея повлекло к Анне Доминик, точнее, его повлекли к ней почти насильно, и влек главным образом Брайан Фуллер, который их друг другу и представил, этак радушно, от всего сердца. Анна так перепугалась, что и уклониться не сумела. Не успев изготовиться к защите, она вынуждена была самым натуральным образом пожать Маррею руку. Было приятно, что Анна Доминик просто костлявенькая девчонка-заморыш, этакий недоросток, — спутанные волосенки обвисшими прядками, да и робеет, должно быть, оттого, какой он большой и важный. А Маррей был слегка навеселе, что помогло ему блестяще справиться с неловкостью этой встречи.

— Наконец-то! Ну, удостоился! Вот, наконец-то! — протрубил он. Поодаль, навострив уши, околачивались какие-то студентки. Но Анна от смущения ничего не сумела из себя извлечь, кроме «очень рада», и поминутно ей приходилось встряхивать головой, чтобы волосы не лезли в глаза, — рефлекторное такое подергивание, отнимавшее у нее массу времени. Ее нервное замешательство Маррей использовал, чтобы без помех, громко провозгласить — дескать, Лапойнтский колледж замечательное место, вы согласны? — а девушки тут какие симпатичные, правда же? — и ароматы мяса, которым нас угощать нынче будут, так в воздухе и носятся, чувствуете? да ведь и честь, честь им обоим какая выпала! — в платежной ведомости фигурировать на равных с Хармоном Орбахом, одним из тончайших лириков страны!

Что-то она в ответ забормотала, но Маррей уже спрашивал ее о редакторах, о поэтах и всяких прочих из литературной братии, которую им полагалось знать обоим. Он даже проводил ее к накрытым столам, — вот невезение, места-то рядом! — болтая с ней, как будто их не разделяло более чем поколение, как будто между ними в самом деле было что-то общее и его не корчило от отвращения к ней и ко всему, что она собой воплощает.

Он пододвинул ей стул, складной стульчик, не полностью разложенный.

Однако, едва усевшись, Анна вновь обрела присутствие духа. Демонстративно от него отвернулась и с места в карьер принялась за беседу с женщиной слева от нее. Маррей явственно разбирал ее реплики: «…и оба тут же напились, я говорила ведь…», «…Орбах — тот наркоман, а этот, рядом со мной… как дыхнет, так вон дотуда всем впору закусывать». Маррей старательно улыбался. По счастью, справа сидел профессор Стоун, чересчур, видимо, измотанный — не до болтовни — и странно печальный. За несколько человек от него помещался Орбах, втиснутый между Сэнди Майклз и этим парнишкой, Скотти, — и тот и другая раскрасневшиеся, словоохотливые, не иначе как чуточку под мухой. Орбах затравленно, одичало наткнулся взглядом на взгляд Маррея. Маррей только осклабился — одна душа в аду шлет улыбку другой: взгляни-ка, с кем меня рядом посадили.

Сердитый, резкий голос Анны как бы отдалился. Пока подавали первую закуску (нечто под названием «креветочный коктейль»: две маленькие, туго свернувшиеся креветки, пронзенные малюсенькой пластмассовой шпажкой, да масса подливки из водорослей на кучке салатных листьев), Маррей не на шутку встревожился, не начинает ли он и впрямь глохнуть. Что ж, его бы даже это не удивило. Хотя нынешняя весенняя поездка началась всего девять дней назад, ему она уже казалась нескончаемой… это беспрестанное мельтешение, от которого тупеешь, деградируешь, опускаешься ниже, ниже, безвозвратно… И он, и прочие поэты, каждый в своей весенней колее, друг возле друга бесконечно кружатся, каждый по своей собственной орбите, орбиты расширяются, сужаются, пересекаются… и каждый движим своей инерцией, согласно безжалостным законам природы, не имеющим ничего общего с человеческим изобретением, называемым «поэзия». Вот двое встретились, сели друг подле друга — хотя бы как они сейчас с Анной Доминик, — и двинутся опять, и разбредутся — беспомощно, безнадежно, с каждым разом все старше, все потрепаннее, все глубже погрязая в долгах… Само по себе скверно, конечно, что мужчин-поэтов гораздо больше, чем женщин. Помимо Анны, которая всюду суется со своими чтениями, в этом кругу вращаются, пожалуй, всего две-три женщины — остальные то ли слишком робки, то ли слишком неопытны, то ли слишком неуверенны в себе. Поэтессы поколения Маррея редко затевали такого рода деятельность: в них еще была женственность, о, это были дамы… а не конкуренты оголтелые. Впрочем, вот это одеяние Анны — с пышными ниспадающими рукавами, похожее на тогу, — напомнило Маррею одну поэтессу, перед которой он преклонялся… как давно это было, ее уж нет в живых. Мертва. Бессмертна. Безопасна.

Креветочный коктейль унесли и принесли другой салат, в плоских сияющих лаком деревянных мисочках. Анна внезапно снова повернулась к Маррею, однако вовсе не затем, чтобы поговорить с ним, вместо этого она раздраженно спросила через весь стол у Бобби Саттера: сменили ей, наконец, комнату или нет (все ясно — ей второе утро не дает спать отбойный молоток на стройке), а Бобби, улыбаясь, сказал что-то вроде бы утвердительное, но никто его не расслышал. Тут ему пришлось отвернуться — обслуживающая их за столом студентка задала ему какой-то вопрос.

— Вы знаете, что по решению профсоюза студенты не имеют права подавать спиртное? Видите, выпить нечего, — сказала Маррею Анна. Сперва он решил, что это опять какая-то колкость, но нет, Анна явно пыталась проявить дружелюбие. Она непрестанно ерзала — суетливая, нервная, угластая, вся как на иголках, локоток то и дело попадается под локоть Маррею, а длинный развевающийся рукав полощется у него в салате. Ее тога была сделана из грубого черного материала, плотного, почти как парусина.

Теперь банкет развернулся вовсю. На каждой тарелке, тяжелой, белой, лежал большой кусок жареной говядины с картофельным пюре, политым какой-то подливкой, еще теплой. У каждого по второй тарелочке: тертая морковка с кукурузой — блюдо, сущность которого Маррею открылась благодаря сходству с фирменной картинкой на мерзлом пакетике; еще булочка — «паркеровская», да один кружочек масла на белом картонном квадратике, прикрытый беленькой квадратной бумажкой. Маррей совершенно не разбирал, что берет с тарелки, кусок от куска отличая разве что по твердости, по усилиям, потребным для жевания. Посреди трапезы Анна отодвинула тарелку и прикурила сигарету. Ткнула Маррея локтем и фыркнула:

— А я кое-что знаю! Вы не знаете, а я знаю!

Он уставился на нее. Ее бледное, простоватое лицо оказалось совсем близко. Такое натуральное, ненарочитое, за счет ли грубости, какой-то неприкрытости своей, делающей его не то чтобы некрасивым, а просто не имеющим к красоте отношения, оно словно обладало силой, в которой Маррею почудилась опасность, — настолько оно было ему чуждо. Он подумал о нежной, атласной коже Розалинды, о тонко очерченных дугах ее бровей, — какое там, да разве может Анна Доминик принадлежать к одному с ней полу! — и тут (ужас, кошмарный сон!) Анна словно угадала, о чем он думал. Вдруг говорит: «Вы ведь снова женитесь, да? На Розалинде, да? Такая хорошенькая — просто чудо! Я ее знаю по Беннингтону. — Маррей испуганно отпрянул. — Ну, может, не так близко, как некоторые другие, но…»

К счастью, их разговор прервало сообщение о том, что в колледж прибыл Хоаким Майер («к общей нашей радости») и что его лекция состоится по расписанию, ровно в восемь, поэтому с завершающим банкет награждением победителей конкурса надо поторапливаться. Бобби Саттер сообщил это тем же светлым, радостным тоном, каким приветствовал утром Маррея — так давно, что и не вспомнишь толком. Анна наклонилась к нему что-то сказать, но он приложил палец к губам, призывая к молчанию, — до чего же отвратительна эта мерзкая девка, с ее заговорщицкой ухмылочкой! — а Бобби Саттер огласил список лауреатов студенческого конкурса, причем возглавлявший список «Шек С. Пир» был встречен одобрительными смешками, за которыми последовали аплодисменты, когда прозвучали настоящие фамилии; ну а после начался уже совершенный бедлам, когда трое или четверо студентов обступили Маррея, принялись благодарить, — среди них был тот самый длинноволосый мальчонка, он тряс руку Маррею и благодарил его истово, едва ли не со страстью: «Мистер Лихт, для меня это так много значит!.. Вы представить не можете, это перевернуло всю мою жизнь!.. Я… да что это со мной, не буду же я тут нюни распускать, — вдруг сам себя прервал он, безумно блестя глазами, — в общем… ну ладно, я лучше пойду». И бросился вон, низко пригнув голову.

На том банкет закончился.

Было без пяти восемь. И впрямь рассусоливать некогда, ведь еще через всю территорию плестись к научному корпусу. Маррея в одной упряжке с Анной Доминик вел под своим черным зонтом Брайан Фуллер (начался дождь, и довольно сильный), а Хармон Орбах шел чуть впереди, затиснутый между Сэнди Майклз и Скотти, которые с двух сторон прикрывали его зонтиками. Все были веселы, болтали, правда, Маррей, в своем оцепенении, почти не принимал участия в беседе. Они с Анной то и дело друг друга толкали. Впрочем, ни тот, ни другая, казалось, не замечали этого, причем Анна всю дорогу пыталась прикурить сигарету, но шла безостановочно вперед, повиснув на локте у Брайана Фуллера, и в результате так и не прикурила. В памяти Маррея засело, что Анна чуть не сказала ему что-то, но что — не вспоминалось, хоть убей; неужто он сходит с ума? — а Анна, похоже, и сама забыла. Маррей почувствовал укол ревности, увидев, как Сэнди Майклз впереди нежно взяла под руку Хармона. Смотрите-ка, понравился ей Хармон Орбах! Явно она его предпочитала даже Маррею. Какая усталость, и как все непонятно… а самая-то гадость еще предстоит, надо этого Хоакима Майера вытерпеть… Придется ведь на сцену с ним вместе идти, признав тем самым его существование… но вот, полуприкрытое краем зонта, перед глазами вечереющее небо, темные, подсвеченные изнутри сизые наносы туч — и потекли мысли о том, как в один прекрасный день его дух отлетит, взовьется в эту невыразимую, неподвластную словам красоту — в будущее, которое уже существует, которое существовало испокон веков. А все ж таки, поженятся они или нет? Или она ускользнет? — хоть одна-то должна же от него ускользнуть!

В аудитории на втором этаже научного корпуса было уже битком, стоял шум и отчаянно сиял чересчур яркий свет. Маррею и остальным пришлось прокладывать себе дорогу вниз по кишмя кишевшим студентами ступеням, выслушивая и бормоча извинения, все время опасаясь, что сшибут с ног. Уж очень много света, подумал Маррей, привыкший, чтобы аудитории освещались помягче. На сцене стоял длинный стол с ораторской трибуной посредине, и впервые до Маррея по-настоящему дошло, что его-таки заставят высидеть от начала до конца «лекцию» Хоакима Майера. Хоаким Майер… На последнем курсе в Колумбийском Майер был тощим заморышем, ипохондриком, поглощенным единственной заботой — как всех заставить признать его гениальность… единственный серьезный конкурент Маррея… причем неизменно оказывалось, что для специализации они выбирали одни и те же предметы, яростно и безжалостно соперничая; Маррей считал, что в конце концов победил он. При выпуске его средний балл был чуточку выше. Правда, Майер в двадцать четыре года выпустил книжку стихов, благосклонно принятую критикой, но и он, Маррей, к двадцати шести был автором поэтического сборника, принятого еще лучше: эта его книга, «Воспаленные лилии», чуть не получила Национальную книжную премию. Ну а потом… Но от воспоминаний его отвлекли чьи-то вежливые команды: пожалуйста сюда, мистер Лихт, да-да, вот здесь садитесь, так, отлично. Он сел. Анна Доминик угодила на приставной стульчик рядом, но ей объяснили, что ее место с другой стороны ораторской трибуны — вон там? — ну хорошо, ладно, — и ее увели. Маррей глотнул воды из стакана, который обнаружил перед собой. Он очень нервничал, но почему? Вот-вот все это кончится, а наутро он полетит в Мобридж, штат Южная Дакота. Быть может, этот Китимит в штате Айова всего лишь дурной сон.

Студенты все еще набивались в аудиторию, хотя все места уже были заняты. Многие сидели на ступеньках, другие стояли, подпирая стенку, еще нескольким десяткам было позволено сесть прямо на сцене, сзади, около выходов, с условием, что они будут вести себя смирно. Публика пошумливала. Маррей заметил слева от себя Брайана Фуллера, а справа Хармона Орбаха. У другого конца стола сидела Анна в окружении Бобби Саттера и человека, которого Маррей не припоминал, — очевидно, это был ведущий. Хоаким Майер был уже в кулисах, непринужденно продвигался вперед, по пути перебрасываясь шутками с восхищенными студентами; вот он, собственной персоной, — Маррею ничего не оставалось, как только молча на него смотреть. Ничего не скажешь, вид процветающий. Все на нем было выдержано по моде — темно-зеленые брюки и лимонно-зеленая курточка, белая шелковистая рубашка и широкий желтый галстук, похоже, из натурального шелка. Майер вовсю над чем-то хохотал, и Маррея поразил его загар, его молодецкая ухватка, густые черные с проседью волосы. Они с Марреем почти ровесники, но это бы никому и в голову не пришло. Когда обоим было по двадцать с небольшим, они и выглядели одинаково молодо, потом Маррей начал от Хоакима отрываться; сперва лет на пять старше выглядел… потом, может, на восемь… Некоторое время ему можно было дать на десять лет больше, чем Хоакиму, но теперь, сегодня, сидящие в этом зале в большинстве своем, надо думать, оценили бы разницу между ними по меньшей мере лет в двадцать. Хоаким заметил его, улыбнулся, махнул ему рукой, дружелюбно, но незаинтересованно, и Маррей в ответ тоже сделал некий ни к чему не обязывающий жест. А где же у Хоакима очки? Его глаза сияли, почти лучились — должно быть, поставил контактные линзы.

И вот вводная речь: с нею выступил щеголеватый, актерствующий профессор социальной коммуникации, как видно пользующийся любовью студентов. Взрывами смеха они встречали места, которые, с точки зрения Маррея, вовсе не для смеха были задуманы. Необходимость сидеть и слушать развернутое описание Хоакимовой карьеры угнетала… особенно когда подчеркивают только официальные посты, премии, издательские должности да награды. Но он-то, Маррей, знает всю подноготную. Действительно, Хоаким начинал как поэт, в молодости он обнаруживал удивительные задатки — яркий, тонкий, в той же манере, что и… Ну, верно, гугенхеймовский стипендиат… да… да, все эти детали, они верны, хотелось выкрикнуть Маррею, но как насчет психического срыва у Майера, когда он на несколько лет исчез и с тех пор стихов больше не может написать ни строчки?., как насчет его несостоятельности в качестве поэта? Одно время он жил в Испании, пробавляясь переводами и репортерской поденщиной. Все считали, что с ним покончено, тридцати пяти лет от роду его похоронили. Маррей, во всяком случае, похоронил его. Так много горького услышав о своем старом приятеле, старинном сопернике, Маррей ему чуть ли не посочувствовал, едва ли не пожалел, что Хоаким Майер «не оправдал возлагавшихся на него надежд».

И вдруг произошло нечто невероятное. В «Нью-йоркском книжном обозрении» Майер напечатал проблемную статью, полную недосказанностей и остроумных намеков, и в ней затронул вопросы, поднятые Маршаллом Маклюэном, Джорджем Стайнером и Витгенштейном;[15] написано блистательно, к стилю не придерешься, но Маррей так и остался в недоумении, что все-таки Майер хотел своей статьей доказать. Пожалуй, никто не мог сказать в точности, за что она ратовала. Однако не прошло и года, как Майеру предложили преподавательскую должность в Гарварде, дали еще одну гугенхеймовскую стипендию, чтобы он мог завершить свою научную работу, и началось то неуклонное восхождение, которое преисполнило изумлением и испугом всех вокруг.

Аплодисменты мало-помалу стихли.

— Поэзия: что это было? — начал Хоаким. Голос у него был довольно резкий — что ж, по крайней мере всем хорошо будет слышно. Украдкой глянув, Маррей заметил стопку бумажек — речь была составлена заранее, хотя Хоаким старался, чтобы она звучала импровизацией. Он говорил так доверительно и убежденно, что требовалось приложить усилие, чтобы осознать, как сознавал Маррей, ее полную абсурдность; это была сплошная ахинея, еще хуже, чем стихи Анны Доминик… Неожиданные, сбивающие с толку ссылки на Клода Леви-Строса и Бакминстера Фуллера…[16] жонглирование терминами квантовой механики… какие-то ошеломительные манипуляции со статистикой: уравнение, где с одной стороны стояло соотношение количества астрологов и астрономов (первых в наши дни в 40 раз больше, чем последних), а с другой — телезрители, которые не гнушаются смотреть рекламу, плюс любители сёрфинга на тихоокеанском побережье по отношению к квадратным ярдам дорожного покрытия в Соединенных Штатах. Маррей окинул взглядом публику, ожидая заметить насмешку или нетерпение, но нет, все застыли в каком-то трансе. А все ж таки — ну не бред ли? Да, разумеется, бред! Спятили все, что ли? Чем была поэзия? Чем она брала? Почему умерла? Кто убил ее? Зачем? Электронная орбита человечества. Расслоение и дробная мультиплетность. Замкнутость групп. Группы и мышление. Группен-мышление. Осознание мира и миросоздание. Американизация мироздания. У часть предрешена или, учась, решайте: микрокосм в открытую или в открытый космос. Луна с изнанки, самопрезрение. Солнце сквозь пятна, первопрозрение. ЛСД. Всеведение в невежестве. Слово свобода/свобода от Слова. Венерические болезни и Венера Демократическая. Смерть поэзии. Смерть! Смерть Слова! Смерть Образа! Смерть Бессловесности! Смерть Смерти!

— Покуда акт, как сущностную самость, мы с вами сами не возведем в сан немеркнущего словообраза, как ощутим мы его душу живу? — вопрошал Хоаким. — Я несу вам волю! Полное освобождение в безднах полиморфно-похабного хаоса, который заслоняют от вас ваши старшие и ваш архиугнетатель — Поэзия!

Очередная порция аплодисментов. Хоаким выждал, пока они утихнут, и вновь обрушил на слушателей трескучий ритмизованный шквал, из которого едва вычленялись осмысленные слова (у Маррея от молниеносных Хоакимовых выпадов голова шла кругом: неужто теряю способность воспринимать?) — свобода от тирании, конец искусства, конец индивидуального самосознания, конец высшего образования, закат всего «высшего», восход «низшего», пережитки, переоценка, перековка, передел, перелом, перелой, долой Шекспира, да здравствует Расс Мейер,[17] Вся Власть Народу, популизм, популярность, поп-арт. Цивилизация, по мнению Хоакима, в момент изобретения печатного станка свалилась в штопор, но началось ее нескончаемое, ужасающее падение гораздо раньше — когда воцарилось Слово. «В начете было Слово, — бесновался Хоаким, — и Слово было у Дьявола![18] На нас этот крест до сих пор, до сего дня — да, сегодня особенно, — согбенные, мы его тащим, задыхаясь под гнетом осознания собственного „я“…»

Какая страсть, какая убежденность, и снова аплодисменты. Маррей силился не вникать, с него довольно, наслушался!.. а страшновато все же — сколько лиц в аудитории горят восторгом. Хоаким явно студентам нравится. Они ему верят… да они кому угодно и чему угодно поверят!..

Маррей покосился на Брайана Фуллера, посасывающего незажженную трубку. Видно было, что ему не по себе, словно только сейчас начал доходить до него смысл Хоакимова витийства. Чем была поэзия? Чем было самосознание? Хармон Орбах нетерпеливо ерзал, то закинет ногу на ногу, то опять сядет ровно. С таким видом, будто вот-вот перебьет Хоакима, но все не решается. Боится, видимо. Видно было, как вздуваются, пульсируют голубоватые вены у него на руках. Значит, мертвые? Мы все мертвые? И что же в ней было хорошего, какая такая услада? — добивался Хоаким. — Отчего это, когда слово написано, убито, полиморфное похабство плоти ощущает некое воскрешение? Маррей откинулся на стуле, посмотреть, как воспринимает все это Анна Доминик. Она сидела бледная, слушала, не веря своим ушам. Во взгляде, обращенном к Хоакиму, была не подслащенно-ядовитая зложелательность, которую она приберегала для Маррея, но явная и неприкрытая ненависть. Голосом, в котором звенел металл, Хоаким излагал свои выводы — шутка на шутке, каламбур на каламбуре, стремительные, завораживающие словесные арпеджио — и закончил прямым запретом: в век ЛСД культура может быть только физической, и такой же должна быть поэзия: каждый — поэт своего тела, его тело — его поп-арт, а зловредное самосознание — навсегда вымарать!

— Во веки веков аминь! — возгласил Хоаким.

Бурные волны рукоплесканий.

И снова рукоплескания.

Накал страстей пошел слегка на убыль, когда ведущий пригласил поговорить желающих из президиума. Некоторое время никто не вызывался. Потом Маррей предпринял попытку хоть как-то дать отпор, но сам, слыша свой сдвоенный микрофоном голос, понимал, что выходит как-то худосочно, постно, прорываются просительные нотки — и нет той силы, которая удержала бы этих людей, десятками покидающих аудиторию. «… Всегда у поэзии были враги… глас неразумия… нацизм… смуту в наших рядах, эти одетые с иголочки безумцы… заискивают перед самыми отсталыми слоями нашей молодежи…» Прошло достаточно бесславно. Следующим попросили что-нибудь сказать Хармона, и после томительного молчания он принялся выкрикивать: «Отпустите меня домой! Отдайте мою ферму! Верните мне моих детей, мою семью! Оставьте в покое мою поэзию, мои стихи, я… мне…» Уже на пути к выходу студенты застывали, прислушиваясь к выкрикам Хармона; в огромной аудитории повисла неестественная тишина, нарушаемая только отдельными разрозненными смешками. В поле зрения Маррея попала та женщина, Каролина Мецнер — ряду так примерно в десятом: ладошки прижаты к щекам, вид, выражающий острейшее наслаждение пряным выплеском скандала. Однако ведущий быстро нашелся, поблагодарив Хармона за участие в дискуссии, и предложил Анне Доминик — ведь она не откажется поделиться своими соображениями, правда?

Она ухватилась за микрофон и задышала в него. Не сразу обретя дар речи, пискнула что-то про шовинизм, про его новую форму — мужское засилие — варварство — фашизм… Она была вне себя; казалось, вот-вот у нее брызнут слезы. «…Теперь, когда женщины обретают контроль над своим самосознанием — когда их воля к свободе — свобода их воли — избавленная от угнетения — теперь, теперь, когда в поэзию пришло целое поколение молодых женщин — пробита историческая брешь — подлые злоумышленники вроде Хоакима Майера хотят все уничтожить — в который раз… Это заговор… заговор…»

Хоаким, видимо, скорчил какую-то комичную гримаску, потому что публика засмеялась. Это смутило Анну; она смолкла.

— Пожалуйста, пожалуйста, мисс Доминик, — засуетился ведущий.

Маррей настороженно глянул на нее. Поистине жалкое зрелище: как она сгорбилась над микрофоном, вся нахохлилась, один длинный отвислый рукав задрался до локтя, обнажив жилистую веснушчатую руку. В конце концов она покачала головой и прошептала, что ей больше нечего добавить. Ведущий и сам был так смущен, что забыл предоставить трибуну Бобби Саттеру, который сидел в президиуме в качестве поэта-преподавателя, представителя колледжа; вместо этого ведущий вернул микрофон Хоакиму Майеру для «заключительного слова». Как мистер Майер ответит на такие возражения?

Хоаким помедлил как бы в раздумье. Изображал «сожаление» — дескать, уровень всех этих возражений так презренно низок, что не поймешь, как на них и отвечать-то. В своей лимонно-зеленой курточке, с щегольским шелковым галстуком, оттеняющим здоровый спортивный загар, он выглядел туристом, заблудившимся в трущобах, человеком, который боится вздохнуть поглубже, чтобы не унюхать какие-нибудь миазмы. Подумав, он не без ехидства заметил, что в своем выступлении наш уважаемый Хармон был «не столь непоследователен, как в своих стихах», но столь же невразумителен; в ответ публика разразилась одобрительным гоготком, даже первые ряды, где сидели преподаватели и их жены. А Анна Доминик, как ему кажется, в своем необоснованно гневливом и нелогичном ответном слове «лишь подтвердила как раз те положения, которые она, да и другие, что называется, „эмансипированные“ женщины подвергают нападкам: конечно же, тут дело в чувстве страха и вины, порожденном в женщине подсознательным ощущением кастрированности при рождении, вернее сказать, врожденной кастрированности; Фрейд, с присущей ему рациональностью и методичностью подхода, все это распознал и попытался объяснить, а мисс Доминик с пеной у рта отрицает… Вот почему у нее не остается иного выбора, кроме как проецировать на весь внешний мир этот свой вполне оправданный ужас потери и воображать, будто мужчины — я, в частности — преследуют ее. В общем, видите сами, насколько для женщины contra naturam[19] наделять свое воображение той же свободой, каковая есть неотъемлемый атрибут воображения мужчины!».

Анна схватила один из микрофонов и разразилась нечленораздельными выкриками (Маррею показалось, что он слышал только «Стой! Скот! Убить тебя мало! Не давайте! Помогите!»), а потом ударилась в слезы и под злорадные раскаты аплодисментов убежала со сцены. Хоаким продолжал говорить, словно вовсе ничего не произошло, удивительно собранный, как будто черпая новые силы во всеобщем смятении. «…На самом деле усилия таких людей, как я, именно на то и направлены, чтобы освободить истероидных женщин, а также и мужчин, избавив их от предустановленности сексуальных ролей, целиком и полностью устранив всяческие сексуальные дифференциации… на самом деле вообще все дифференциации любого рода… чтобы замкнуть великое кольцо, вернувшись к полиморфным радостям младенчества… в объятиях Уроборос…[20] нашей праматери… Ну, а теперь — что же мне ответить на замечания мистера Лихта?» Он помолчал, подчеркнуто оборотившись к Маррею. Да, он поставил контактные линзы: Маррею были видны крошечные стеклянные точечки; в них собирался отражающийся свет. «Некоторые из вас, быть может, знают, что Маррей Лихт и я — старые друзья. Да, старые друзья. Но Маррей боится… По непонятной причине он боится меня… Маррей и ему подобные меня боятся, тогда как я хочу всего лишь освободить их. Как это странно, как противоестественно!.. Маррей Лихт и его присные — живой симптом буржуазного загнивания… когда-то были марксистами, эти усталые от либерализма, оторопело мятущиеся, не очень либеральные либералы, на почве зависти заработавшие разлитие желчи… зависть… зависть к исконным силам, представленным освободителями моего типа, федеральным правительством, самой, наконец, Америкой!.. Зависть и только зависть! Людей, подобных Маррею Лихту, снедает зависть, гнетет их и корчит, едва они оказываются перед лицом сплава идеалов, представленного людьми типа Хоакима Майера. Глядите, как его корежит! Глядите! Он боится меня, потому что я представляю сплав старых идеалов успеха и новейших, еще не сформулированных представлений… Успех как торжество неосознанного, безличностного… Фрейд… принцип бессознательного в наслаждении… Мои отношения с Марреем, да и со всей шайкой так называемых интеллектуалов Нью-Йорка и Бостона, пошли вразнос как раз с того момента в моей жизни, когда я начал становиться счастливым, здоровым, здравомыслящим — да, и уж позвольте мне сказать это, дайте произнести запретное словцо — известным. Ну вот, я произнес это, а, Маррей? О, эта их ненависть, эта производная от детской, простейшей зависти, ненависть, которая в свою очередь преобразуется у них в „объективную критику“! Но я их всех вижу насквозь. И мне большое удовольствие доставит объявить, что после окончания лекционной поездки я собираюсь возглавить журнал, я становлюсь издателем — нет, не одним из редакторов, а главным редактором популярнейшего журнала для мужчин (с моей стороны было бы нескромно сейчас упоминать его название), журнала, посвятившего себя ничем не стесненной проповеди идеалов полиморфного похабства плоти, хотя, конечно, до поры до времени эта направленность будет сокрыта под личиной обычного журнала для мужчин… Но возвратимся к мистеру Лихту, который, как мне думается, не только издавать такой журнал, но и печататься в нем никогда не будет, и может даже, приведись ему у журнального киоска перелистать нечто подобное, испытает вполне понятную подавленность; так вот: я, несмотря на все сказанное, отдаю должное поэзии Маррея Лихта. Я высоко ценю ее. Это, как говорится, „высокое искусство“, технически совершенное, хотя и не более совершенное, чем ставший классическим мейеровский фильм „Лизучка“! Я отдаю должное гению мистера Лихта — он по заслугам занимает место среди прославленной поэтической элиты Америки, по крайней мере в данный момент. Но: я не читаю произведений мистера Лихта. И я с трудом могу себе представить, чтобы кто-нибудь в этой аудитории их читал, ну все равно как если бы кто-нибудь из нас зачитывался бы „Эвфуэсом“[21] или стихами Уоллеса Стивенса. А если кто-нибудь из вас и в самом деле все это читает, то неужели помимо этого не знает он и иных, более влекущих наслаждений?» Тут снова раскаты хохота, аплодисменты. Мецнерша раскачивается из стороны в сторону, собрав в пучок зардевшиеся от восторга щечки. «Мистер Лихт оскорбляет меня предположением, будто я апеллирую к отсталым слоям нашего народа… не в силах понять, что именно им принадлежит будущее… не ему, а этим отсталым! Да! Отсталым! Несомненно! Маррей Лихт может сколько угодно дуться и огрызаться, но ему не остановить историю — он не только один из первых может быть предан забвению, он прямо сейчас, сегодня… может исчезнуть навсегда. Договоримся так: он последний, один-единственный остался из прославленных поэтов… Профессионально изощренный, тонкий, глубокий, умный — Элиот плюс Йейтс,[22] плюс Стивенс со всей шайкой угнетателей… но нет, куда им против полета в космос, телевизионных сериалов и новейшего кинематографа… Куда им! А раз так — пусть не будет больше поэтов!»

Маррей ошеломленно уставился на него. Почти все говорившееся он просто пропустил мимо ушей; но не пропустил слово «прославленный».

Программу свернули внезапно: Хоакиму Майеру надо уезжать. Маррей сознавал, что надо бы что-то еще сказать в защиту поэзии… Ясно одно: ни от Хармона Орбаха, ни от Бобби Саттера попыток спасти ситуацию ждать не приходится… Но момент ускользнул, и Маррей ощутил себя несообразно усталым, уничтоженным и в то же время польщенным… В ушах вновь и вновь это слово — прославленный. Это что же — в самом деле было или только пригрезилось? В такую даль, в этот самый Китимит, в захолустье штата Айова, Хоаким Майер прилетел, чтобы провозгласить перед самозабвенным сборищем восторженных студентов, что Маррей Лихт — прославленный поэт?.. И — гений?

Как жаль, что Розалинда не может это слышать!

Временами ему самому верилось, что он гений или когда-то был таковым; все так, он поэт высокопрофессиональный, умный, хорошего вкуса, владеющий всеми тайнами мастерства… Но прославленный? Он что — все это время был прославленным и даже не догадывался об этом?

Прославленный?

Хоакиму надо было отбывать немедленно: через день его ждал Лондон — пригласили сделать доклад на Теккереевских юбилейных чтениях в Лондонском университете. «Тема та же», — удовлетворяя чье-то любопытство, сообщил он. Довольно тепло пожал руку Маррею. «Недурно, а? Славно побуянили?» Он подмигнул, однако Маррей совершенно не понял его шутки. «Ставлю себе только четыре с минусом: нет той спонтанности, с какой, бывало, проходился на сей предмет, — хохотнул Хоаким. — Зато эта сучка Доминик — молодец! Чуть меня не затмила… Ну, Маррей, мне пора. Жаль, нельзя сейчас пойти вместе выпить, да у тебя небось тоже все расписано, нет? Ведь утром дальше? куда?» Маррей выдавил из себя что-то в ответ. Хоаким вряд ли расслышал: он уже пятился, улыбался, кивал, делал всем ручкой, так, словно и Маррей, и Хармон, и остальные были вроде с Хоакимом заодно, — статисты в фарсовом шоу, и уничтожил он их вовсе не всерьез. Так, в шутку, что ли. Хоаким был в превосходном настроении — победитель! Подошел к вымотанному, смертельно бледному Бобби Саттеру, который ждал его, чтобы везти за сотню миль обратно в аэропорт, и еще раз, как бы расчувствовавшись, взмахнул рукой на прощанье:

— Забавно, правда? Ну, впереди Англия… С утра на свежий луг и в новый лес![23]

Троих поэтов отвезли обратно в гостиницу, за рулем был Брайан Фуллер. По всей видимости, после майеровского доклада намечался прием, но почему-то его отменили. Фуллер уклончиво объяснил, дескать, думали собраться у декана, но его жена что-то плохо себя почувствовала… Потом Фуллер сказал с обидой: «Сам обещал остаться… прием, интервью с „Геральд“… а потом, говорит, забыл. Что ж. Такой большой человек, всемирно прославленный… Конечно, где уж нам…»

Маррей ухватился за слово «прославленный». Весь вечер наперекосяк, а все-таки, помимо собственной воли, он чему-то радовался, и было даже странно наблюдать, как глубоко расстроены Орбах и Анна Доминик. Фуллер остановил машину у подъезда, и они поплелись через вестибюль и по лестнице вверх к своим комнатам; Анна всхлипывала, повторяя, что в жизни у нее не было пакостнее вечера — какое унижение! какое издевательство!.. Ба, да она и в самом деле плачет!

Хармон пригласил их всех к себе.

— Нас завтра тут не будет, и это надо отпраздновать, — сипло буркнул он. — …Кончилась, наконец, эта самая Неделя поэзии.

Хармон был тоже повержен, но оживал. Поразительное дело, до чего быстро этот человек способен меняться: только что, после срыва, на него словно столбняк нашел на нервной почве, а теперь, когда все позади и они предоставлены самим себе, он был уже почти в норме.

Маррей не сразу решился к ним присоединиться: хотел предпринять еще одну попытку дозвониться до Розалинды. Впрочем, в Айове пол-одиннадцатого; в Нью-Йорке уже очень поздно. Пожалуй, будет лучше, куда приличнее будет со звонком подождать до утра… Хоаким Майер ни с того ни с сего назвал меня прославленным!

Решившись, он взял с собой бутылку и нашел обоих в комнате Хармона. Анна, все еще плача, шмыгала носом; выглядела она на много лет старше, чем за обедом: изможденная, подурневшая, а все-таки привлекательная, такая женственная — именно сейчас, у Хармона на краешке кровати… Хармон пытался ее приободрить. Маррей сказал, что на самом-то деле ведь ничего ужасного не случилось. Анна твердила: «Ах, этот свинский выродок! Фашист проклятый… Все мне изгадил!., всем нам! Явился сюда и так все изгадил!» Ну хорошо, допустим, но стоит ли на этом заклиниваться? Хармон выразился в том смысле, что пребывать в депрессии всю ночь просто нелепо. Сам он десятками лет не выходил из депрессии; все! с этим покончено. Маррей налил себе в стакан, сел и со вздохом сказал Анне, что могло быть хуже: его, например, однажды студенты вышибли из лекционного зала в Буффало полицейскими дубинками — освобождали университет от неугодных, — «они меня выставили буквально под фанфары: среди них был парень с барабаном, а другой с горном…» Хармон вспомнил о своем докладе в Стэнфорде, когда чуть не вся кафедра литературы покинула зал — заранее подготовленная акция, по его утверждению. Маррей тоже припомнил случаи из бурного прошлого — ему приходилось сталкиваться с противодействием во всех обличьях, везде и всюду: в крошечных, затерянных в холмах школах для девочек, где ответом на его стихи была только звенящая тишина; в огромных, широко раскинувшихся университетах Среднего Запада, где ему по дороге домой, в жилой корпус, случалось заблудиться и проплутать всю ночь среди каких-то сельскохозяйственных угодий, скитаясь по лугам и задворкам, от тоски и бессилия чуть не плача; в больших, втиснутых в центр города университетах типа Уэйновского государственного, где его поэтический вечер в роскошном стеклянном здании прервали выстрелы: детройтская полиция, гоняясь за какими-то террористами из «Черных пантер», кинулась за ними сперва во двор, потом вокруг библиотеки, за угол, и расстреляла на одной из преподавательских автостоянок.

Анна поежилась. Но вид у нее был уже получше, и когда Хармон Орбах протянул им нечто в белой баночке — «кокаин, — стыдясь, пояснил он, — и самого лучшего качества», — она взяла, поколебавшись разве что мгновение. Церемонно, с девичьей нарочитой деликатностью понюхала щепотку. Хармон усмехнулся было, но она, вспыхнув, одернула его: «Ну зачем вы надо мной смеетесь? После всего, что нынче на меня свалилось!..» Маррей сперва отказался, объяснив Хармону, что, будучи алкоголиком, он предпочел бы на этом и остановиться. Но Хармон настаивал, и он сдался, сел рядом с Анной на кровать и взял несколько крупинок белого порошка, уже ощущая пьянящее и таинственно-неизъяснимое успокоение: что ж, Анна ему в общем нравится — пусть страшненькая, пусть стервочка, но ведь и она поэт, да к тому же, кажется, приятельница Розалинды, — а насчет Орбаха, так тут и вовсе о чем говорить, это его старинный друг! Хармон взбудораженно требовал во что бы то ни стало отпраздновать: Неделе поэзии конец! поэзии конец! всему конец!



Поделиться книгой:

На главную
Назад