И все оставшееся время он потратил на списывание. Пальцы леденели от ужаса, когда он думал о приближающейся лекции и в страхе представлял себе, как студенты толпой вваливаются в аудиторию… но он гнал от себя этот кошмар и продолжал писать как одержимый; он теперь сокращал слова, потому что время истекало… Если говорить медленно, материала хватит, чтобы дотянуть до звонка, он был в этом уверен. Главное, говорить медленно… Но состояние было какое-то странное, какая-то пустота в голове, и при одной мысли об аудитории он холодел от страха, понимая, что никогда не справится с лекцией, что жизнь его кончена.
Он писал до последней минуты, а выбежав на улицу студенческого городка, изумился: как спокойно, как беззаботно разгуливают эти люди! Беседуют друг с другом, улыбаются. Он заранее решил, что возьмет с собой «Проблемы редактуры в произведениях Шекспира» — в этой книге содержались наиболее ценные сведения, — и нужные страницы заложил крохотными полосками зеленой бумаги… В крайнем случае, если не хватит материала до конца лекции, он будет просто читать по книге, как это часто делает Тэйер. И пока он подымался на третий этаж гуманитарного корпуса, пока его толкали и оттесняли в сторону студенты, мчавшиеся по лестнице наверх, пока он чувствовал в руке тяжесть толстой книги, он даже верил, что справится.
Едва переступив порог аудитории, он снова пришел в ужас. Какая, оказывается, огромная комната! Боже мой, думал он, в оцепенении глядя на ряды столов, на рассаживающихся студентов, которые поудобнее пристраивали свои длинные ноги в проходах, боже мой, как же так?.. Медленно, будто в страшном сне, он двинулся вперед, поднялся на кафедру, чувствуя, что весь он стал невесомым и прозрачным, но сквозь эту прозрачность коварно проступает зеленовато-черная дурнота.
У Барри не было часов, и от волнения он едва не забыл посмотреть на большие стенные часы за спиной. Уже двенадцатый час. В дверь ввалилось еще несколько студентов, а вслед за ними вошел и сам профессор Тэйер, удостоивший Барри лишь небрежным взглядом. В руках у профессора был черный ящичек. Магнитофон? Выглядел Тэйер как всегда, разве что лицо чуть больше отдавало в желтизну, зато одет он был в лучший из двух своих серых костюмов и тщательно причесан, каждая тусклая седая прядка на месте. Терпеливо подождав, пока девушка в пончо и джинсах освободит проход, Тэйер с достоинством, ни на кого не глядя, двинулся в самый конец аудитории. Барри впился глазами ему в спину. «Если бы только… Если бы только профессор решил прочесть лекцию сам». Обалдело, как сквозь туман, он смотрел вслед Тэйеру, но потом вспомнил, что сегодня лекцию впервые читает
А сейчас все уставились, будто ждут начала спектакля.
Барри повернулся и пошел назад — кафедра почему-то оказалась очень далеко. И ноги совсем не гнутся. Он ощущал каждый свой шаг, чувствовал, что все на него смотрят, следят за ним; поравнявшись с каким-то непонятным сооружением — это был взгроможденный на переносную подставку гигантский телевизор, которым пользовались на других занятиях, — он споткнулся о шнур, и все затаили дыхание, ожидая, что он упадет. Наконец добравшись до кафедры, он открыл первую попавшуюся книгу, хотя перед глазами плясали черные точки, потом достал стопку исписанных за ночь страниц и поглядел на них. Нахмурился — пусть студенты думают, что все в порядке. На деле же в первые доли секунды он не увидел вообще ничего… потом различил какое-то слово, но не понял, что оно означает. Аудитория замерла. В последнем ряду, за тем столом, где обычно сидел Барри, сейчас, сложив руки на груди, сидел Тэйер. Но он был очень далеко, и Барри не мог разглядеть его лица.
— Сегодня… Сегодня… Сегодня…
Барри замолк и начал сначала. Слишком тихо. Он повысил голос:
— Сегодня я буду говорить о… о вызывающей жаркие споры проблеме первенства, то есть я хотел сказать авторства… Наша сегодняшняя тема… — Он облизал губы и, прищурившись, вгляделся в первую фразу конспекта. Там было что-то о системе образов Шекспира… спорный довод, выдвинутый одним ученым, о повторяемости образов в поздних пьесах… Но к чему это относится? Может быть, перепутались страницы и эта должна быть в конце? Он взял из стопки следующую страницу и начал читать вслух первый абзац, он читал таким пронзительным и в то же время таким решительным голосом, что несколько студентов машинально начали записывать. Он читал что-то про четыре основных принципа, которыми следует руководствоваться в сложном искусстве анализа почерков. Все шло хорошо, пока из коридора вдруг не влетела опоздавшая студентка; с шумом захлопнув за собой дверь, она вытаращила на него глаза — она, кажется, не туда попала, да? — потом аффектированным театральным жестом хлопнула себя по щеке: «Ой, вы же ассистент!» — и все засмеялись. Она прошла на свободное место куда-то в глубь комнаты. Барри смотрел на нее. И вдруг все исчезло: эта девушка и вообще все вокруг. Он стоял и смотрел в пустоту. Через мгновенье вокруг снова затихло. Дурнота жидкой мутью равномерно растеклась по телу, он чувствовал ее даже во рту, даже в глазах и боялся резко пошевелиться. А они только и ждут, чтобы он пошевелился! Вдали, откуда-то из правого угла выплыла голова парня, нелепая голова с длинными рыжеватыми сосульками волос, на глазах авиационные очки, в одном ухе золотая сережка; потом голова растаяла в тумане, и совсем рядом с Барри, ужасно близко, в самом первом ряду четко проступило другое лицо: сурового вида девушка — а может, это парень? — в майке с эмблемой университета, глаза пристально глядят на Барри с нескрываемым презрением.
— Проблема… основная проблема… Есть одна проблема… Горячие споры вызывает проблема… — пробормотал Барри и не понял, почему в глубине расползшегося тумана кто-то засмеялся; потом он подумал, что, наверно, прошло очень много времени, и вытянул шею, чтобы разглядеть, который час: было всего шесть минут двенадцатого. Прошло
Он судорожно глотнул. Студенты переглядывались, но в их глазах не было обычной насмешки, он видел, что они встревожены, потом все снова слилось, он не видел больше никого и ничего. В руках у него откуда-то появился кусок мела, и ему вдруг сразу стало лучше.
— Сегодня наша тема — трагедия…
И тут его осенило, он написал на доске слово «трагедия». Несколько студентов по привычке переписали с доски в тетрадь. Это придало ему смелости, он улыбнулся и с внезапным приливом воодушевления сказал:
— Шекспир умер, но мы живы, и он бы нисколько не обиделся, чего ему обижаться?..
Не выпуская из рук мела, он снова повернулся к ним, и из глубин памяти всплыло размытое воспоминание, он мысленно увидел профессора, у которого учился много лет назад; вот профессор сидит на краешке стола, болтает ногой, курит, задает вопросы, и вдруг Барри услышал, что сам тоже задает вопрос голосом профессора, он даже вскинул голову в точности, как делал тот: «Так о чем же, черт возьми, говорится в трагедии?» Парень с сережкой поднял руку и выпалил, что лично ему кажется, что там говорится про кучу разных людей, которые жили в каком-то королевстве, где всем заправлял король, и самое главное — это то, что… что… что все они под конец умирают. В аудитории засмеялись. Раньше на этом курсе никто не высказывал своего мнения вслух, потому что профессор Тэйер не позволял прерывать свои лекции комментариями с мест, и Барри, улыбаясь, поглядел на парня с сережкой. Господи, ему же еще страшнее, чем мне, подумал он, и пошутил, что да, конечно, вот именно, но все-таки почему они под конец умирают? Одна девушка нерешительно подняла руку и тотчас ее опустила, а Барри снова услышал себя, услышал, как он говорит, что в общем-то не так уж важно, что Шекспир умер, потому что это не меняет дела и все по-прежнему довольно трагично, ведь правда? и каково человеку оказаться в положении Гамлета, приходилось ли кому-нибудь из них попадать в аналогичную заварушку? — в ответ несколько человек так энергично закивали, что Барри не решился предложить им выступить, он не хотел отвлекать внимание аудитории, потому что теперь знал, о чем будет дальше говорить: он изложит им теорию трагедии.
Рядом со словом «трагедия» он написал на доске слово «свобода».
И продолжал говорить, взволнованно, сбивчиво говорил, что все дело в желании обрести свободу, что в этом-то, черт возьми, самая суть, что в те далекие времена все эти люди, все эти страдающие люди, как, например, Гамлет и многие другие, хотели быть
— Как нам всем вырваться? — с жаром воскликнул Барри.
Они немного об этом поспорили, и Барри так разволновался, что принялся ворошить большой том Шекспира… какого черта он не заложил закладку?., и наконец найдя «Гамлета», продолжал листать, пока не отыскал место, которое почему-то помнил, — невероятно, непостижимо, но факт!., последний раз он читал эту пьесу еще на втором курсе, но отчетливо помнил, какое место ему нужно-последние слова Гамлета… и он прочитал их вслух, заставив себя понизить голос, чтобы не прозвучало слишком напыщенно:
— «Вам, трепетным и бледным, безмолвно созерцающим игру, когда б я мог… о, я рассказал бы… Но все равно… я гибну, а ты жив».[9]
Вот в чем скрытый смысл этой пьесы и вообще трагедии:
Лекция кончилась, он собрал книги и конспекты, — что же произошло? что вообще было? — краем глаза следя, как профессор Тэйер медленно, очень медленно приближается к кафедре. Наконец последние студенты высыпали в коридор. И в аудитории остался только Тэйер, он задержался на пороге и смотрел на Барри. Стоял он чуть пригнувшись и сжимал в руках магнитофон, будто приготовился защищаться; сколько коварства и злобы было в улыбке, с которой он смотрел на Барри! Барри запихнул книги в холщовую сумку и вышел в коридор. Мимо Тэйера он прошел не останавливаясь и даже не посмотрел в его сторону. К черту Тэйера, к черту их всех! Одно умирает, зато другое продолжает жить… Значит, его выгонят из Хилбери? Очень хорошо, выгонят так выгонят. Он вернется в Штаты и будет жить на пособие? Может быть. Ему наплевать. Выгонят его из аспирантуры или не выгонят, будет у него ученая степень или не будет — какая разница?
Венец славы
Вопреки его затаенным ожиданиям, самолет не разбился. Как это ни странно, прибыл по назначению, в аэропорт города Китимит (самая глухомань в захолустнейшем штате Айова), и даже на десять минут опередил расписание.
Первым устремившись к выходу, Маррей Лихт двинулся через толпу, действуя локтями, на все лады бормоча извинения, всех расталкивая своим портфелем поддельной крокодиловой кожи; он прямо чувствовал, как оживают мышцы, которые за эту девятидневную поездку, — как, неужто всего девять дней? — казалось, атрофировались напрочь. Кругом добродушные, готовые озариться улыбкой узнавания лица провинциалов Среднего Запада — встречающие ждут выхода пассажиров, — но Маррей был искушен достаточно, чтобы торопливо проскочить мимо, ни на кого прямо не взглянув. Может, его узнали, а может, и нет. Так или иначе, но в мгновение ока, буквально за какие-то секунды, он улизнул от них в зал аэропорта, укрылся в телефонной будке, сунул руку в карман за мелочью — ба, сплошь монетки в один цент; в поездках почему-то вечно проблема с мелочью, только и роешься по карманам, звеня медяками, — ну вот, наконец-то можно набирать номер, напрямую, кода не нужно, скорей, пока не подскочили: «Это не вы Маррей Лихт?..»
Далеко позади, на другом конце континента, где-то в Нью-Йорке, ее телефон залился звоном, звонит, звонит уверенно, обещающе. Маррей Лихт напряженно слушает в надежде, что этот вот звонок, этот гудок в трубке как раз и будет последним, потом раздастся ее голос и все пойдет хорошо. Четыре гудка, пять, шесть, терпение, терпение… Тут он заметил, что его ищут. Да, это за ним — по всей вероятности, посланцы оргкомитета; они уже, как говорится, с ног сбились: лица серьезные, нахмуренные, слегка даже испуганные. Только что он так решительно мимо них промчался, что они и подойти к нему не посмели, а может, их смутил его целеустремленный вид. Или по старым фотографиям на суперобложках его теперь уже не узнать?
Накрыв ладонью трубку, он приотвернулся, на случай если его обнаружат, — чтобы выглядело как можно естественнее: Маррей Лихт по неотложному делу звонит домой — согласовать кое-что, оповестить некое заинтересованное лицо о своем благополучном прибытии в Китимит, штат Айова. Вот это как раз натурально, с их точки зрения. На вид довольно-таки заурядная троица: моложавые, хотя и не очень уже молодые люди — пожалуй, в ранге адъюнкт-профессора; им должен быть внятен смысл телефонного звонка домой тотчас по прибытии.
…одиннадцатый, двенадцатый гудок…
Расстроенно повесил трубку. Нет, без толку, наверно, ушла спозаранку… а может, и вовсе почему-либо не живет пока дома. Однажды она сказала, что эта квартира вызывает у нее «нездоровые ассоциации», конкретнее не пояснила. Монетки побрякали-побрякали в автомате, да так где-то внутри и застряли. Маррей принужденно хмыкнул, отрабатывая смех над своим злосчастьем.
Он вышел из телефонной будки, и его сразу углядели. Ну, всё. Окружили, глазами хлопают, улыбки, такие мальчишеские, почти робкие: «Это не вы Маррей Лихт?»
— Да-да, здравствуйте, здравствуйте, — сказал он с преувеличенной улыбкой.
Рукопожатия. Знакомство. Теперь один из них всенепременно должен сказать: «Мистер Лихт, я Брайан Фуллер — это я вел с вами переписку. Как поживаете? Надеюсь, из Сент-Луиса хорошо долетели — вы ведь сейчас из Сент-Луиса?.. Ну вот, с гостиницей все в порядке, прямо туда и поедем — там все уже должно быть готово… Весь колледж прямо лихорадит, ждем не дождемся — и студенты, и преподаватели… Вы позволите?.. Машина у меня вон там — идемте, сейчас уже одиннадцать двадцать, а времени у нас мало: ровно в час официальный завтрак… Надеемся, полет прошел приятно и без происшествий, правда, мистер Лихт?..»
В непременном пикапчике весь задний отсек завален детскими игрушками, сапожками и всяческим барахлом. У Маррея явственно возникло ощущение, что в этом пикапчике он уже когда-то ездил.
Но нет, в колледже имени Эрнеста Лапойнта он раньше не бывал. Нет, не бывал. Лапойнт — его четвертая остановка за последние девять дней, тут все для него ново, то есть должно быть ново, и эти любезные, немного взвинченные люди — ведь он их никогда не видел; надо же, чтобы так совпало, чистая мистика: вся их болтовня, все вопросы — копия тех, которые он слышал в университете Миссури, где была предыдущая остановка в его гастрольной поездке. Есть в этом и положительный аспект: можно отвечать не думая, так что он волен сосредоточиться на причине сегодняшних своих утренних переживаний. («Что-что? Ах да. Да-да, конечно…») Они с Розалиндой собирались пожениться в первую субботу по завершении его гастрольной поездки с авторскими чтениями стихов. Много раз они обсуждали свое будущее, со всей серьезностью строили планы совместной жизни, и день свадьбы у них был назначен окончательно и бесповоротно: 2 июня. Однако с позавчерашнего дня он все никак не может с ней созвониться. По всему Среднему Западу его преследовал ураган с ужасными ливнями — а он и без того эту часть страны не любил, побаивался, да к тому же у него были основания чувствовать, что он не все тут понимает, и теперь его не покидало суеверное ощущение, будто неспроста он, оказавшись именно здесь, так некстати потерял контакт с Розалиндой.
Она жила тихо и неприметно, занимая маленькую квартирку в нескольких милях от женского колледжа «Вассар», где ее бывший муж преподавал психологию; бывший муж даже и не знал, что Розалинда снова поселилась поблизости. Он был ее вторым мужем, первый умер от сердечного приступа всего через восемь месяцев после свадьбы — это был человек «в летах» (в каких именно, Маррей никогда не испытывал желания уточнять). Оказавшись в статусе молодой вдовы, Розалинда почти тотчас же вышла замуж снова (как она сама впоследствии определила — опрометчиво), на этот раз за довольно молодого человека, способного, — о, весьма! — но чересчур незрелого, право же, несформировавшегося. Этот брак развалился быстро. И Розалинда, высокая двадцатисемилетняя женщина с четко очерченным красивым лицом, проконсультировавшись у отца, добилась развода, благо бракоразводные законы стали куда вольготнее с тех пор, как десятью годами раньше ее отец сам разводился. Отец у Розалинды был одним из доверенных лиц Рокфеллера и почти все свое время проводил в законодательном собрании штата; все собеседования с ним Маррей, похоже, провалил, хотя тот явно читал кое-какие из стихов Лихта и дал на брак «свое благословение».
После развода Розалинда перевезла и мебель и пожитки в фермерский дом неподалеку от Норфолка, штат Виргиния, — очертя голову, не глядя договорилась об аренде по объявлению в газете «Нью-Йорк таймс»; в разговоре с Марреем в первый вечер их знакомства — грустном, на грани слез, тоном самообличения — она объяснила это тем, что хотела «очиститься, выкинуть из головы всю гадость мерзкого прошлого». Однако дом среди норфолкских огородов не оправдал надежд: очень уж там было одиноко, тягостно. И совершенно нечем заняться, кроме как раз-размышлять о прошлом. И она вернулась в Нью-Йорк, в самый центр, в богемный Гринич-Виллидж, где сняла квартирку на первом этаже «браунстоуна» — краснокирпичного добротного особняка, у человека, которого они с бывшим мужем считали своим приятелем, но этот друг дома в качестве домовладельца перевоплотился в немилосердного вымогателя, а композитора из себя изображать перестал вовсе, и снова, в который раз, бедной, издерганной Розалиндочке пришлось переезжать — сначала в женскую гостиницу на Манхаттан, а в конце концов вон из Нью-Йорка, в Покипси, где жизнь казалась ей поспокойнее. Маррей с ней познакомился, как раз когда она выезжала из «браунстоуна». Сам он жил на Манхаттане, но из-за ссор с женой иногда перебирался на Лонг-Айленд (жизнь была так запутана, отношения переусложнены настолько, что теперь и сам толком не вспомнишь, что к чему); он упрашивал Розалинду переехать к нему в Вестбери, но до свадьбы она не хотела терять независимость. Во дворе ее дома был довольно большой, заросший сорняками палисадник, и она любила там часами возиться. Так что вот она, видимо, где — сидит в своих желтеньких полотняных брюках, расклешенных и хлопающих по лодыжкам, и п
— Мистер Лихт!
— Да, что?
— …денек нам предстоит — с ума сойти! Ведь вы не возражаете? мы тут назначили один маленький дополнительный коллоквиум — просто неофициальная такая встреча с несколькими очень заинтересованными, весьма начитанными и способными студентами…
— Можете называть меня просто Маррей, — сказал он, безропотно следуя за провожатыми по затененному пластиковым тентом тротуару и в вестибюль мотеля под названием «Гостиница Мотор», настолько нового, что в одном из боковых флигелей до сих пор еще велись строительные работы. Единственное, к чему стремился Маррей, — это удрать:
«Комната Лихта» оказалась еще не готова, но Маррей был настойчив, дескать, любая подойдет, и его повлекли дальше — еще мили полторы пахнущих бетонной крошкой, свежеустланных коврами коридоров. Даже в комнату провожатые вошли с ним вместе, осмотрели, удостоверились, что она достаточно хороша («Нельзя сказать, чтобы наша прежняя гостиница нас вполне устраивала»), и когда Маррей наконец остался один, было уже без пяти двенадцать. С досады и от бессилия он чуть не заплакал.
На прощанье ему сказали, что зайдут за ним точно в половине первого.
Маррей сразу же схватил телефонную трубку, но, поколебавшись, набрал сначала номер ресторана. Он попросил мартини, однако слова, сказанные женщиной на том конце, по совокупности как будто бы значили «нет», тогда он попросил бутылку пива, а затем, еще минуты через две запутанного диалога выяснилось, что приемщица заказов излагает ему принятые в их округе законы о потреблении алкогольных напитков — что-то насчет времени суток, дней недели…
— Ладно, ладно, — сказал он и положил трубку.
Сам себя обеспечив выпивкой (бутылка была в портфеле), он вновь обрел решимость и вернулся к телефону. Но тут же столь неудержимо погрузился в самоанализ, столь безжалостно углубился в рефлексию («воображение поэта редко довольствуется успокоительным, но простодушным оптимизмом»), что и в собственной решимости усомнился. Ситуация такова: в гостинице «Воскресная» близ аэропорта в Сент-Луисе он прошлой ночью так много выпил (в одиночку), что заснул не раздеваясь, прямо в ботинках, сраженный страхом (это был почти осмысленный, логически обусловленный страх), что если Розалинда по-прежнему не будет подходить к телефону… то он не сможет продолжать турне. Он сорвется, будет вынужден отменять выступления. Однажды такое уже случилось — в 1964 году, посередине переходного периода между Хельгой (второй женой) и все еще замужней, ни да ни нет не говорящей Мэрилин (которая в конце концов стала его третьей женой). Во время той поездки он обзавелся врагами, ненавидящими его по сию пору, — только и ждут небось… Но об этом лучше было не думать.
В результате, побоявшись унизиться еще одним безответным звонком, он решил просмотреть отпечатанные на ротаторе программки и расписания, которыми снабдил его Брайан Фуллер. Так… ясно, предстоит принять участие в Неделе поэзии Айовы. Все это мимо, мимо, вот: «Маррей Лихт. Авторский вечер в 16 часов в зале центра „Ог-Мемориал“». Он знал и без того, что его выступление назначено на четыре. Зато другие пункты программы были ему внове. Н-да, недосуг было прочитывать целиком письма Фуллера, а может, спутал Лапойнт с Лоденом — есть такой небольшой колледж в Филадельфии, его первая в этой поездке остановка, — но вроде он не припомнит, чтобы они тут собирали целый симпозиум, а его, Лихта, мимолетный визит в Лапойнтский колледж включили бы в этот симпозиум составной частью. И похоже, что его давний друг и соперник Хармон Орбах выступал с чтением как раз вчера, в четыре, в зале того же центра. Орбах! Маррей с ним не встречался со времен скандала во время диспута в Мичигане. У Маррея там все было, как водится, в порядке (все-таки он достаточно профессионален, пока на ногах стоит), зато Орбах навлек на себя враждебность студентов-негров, объединившихся с каким-то братством «голубых», — то ли стихотворением своим каким-то их разгневал, то ли и вовсе одной строчкой. Орбаху сейчас лет сорок шесть; кроткий, мягкий, снискавший себе репутацию «мистика», поскольку провел некоторое время на Цейлоне и в Индии, к тому же в сандалиях и груботканых рубищах вид у него прямо как у святого. Снимет этак на сцене очки, а глаза под ними такие большие, такие беззащитные. Он-то всех и каждого любит, поэтому ему невдомек, как это некоторые не любят его, и тут он срывается. Для себя Маррей давно решил, что на самом деле Орбах безумен… Снова встречаться с ним ужас как не хотелось.
Это бы еще ладно, но колледж назначил на ту же неделю своим «особо почетным гостем» поэтессу Анну Доминик; с ней Маррей встречался всего несколько раз, но успел проникнуться к ней неприязнью. Орбах — тот хоть поэт по крайней мере, а Анна Доминик — нет. Не поэтесса она, а крикунья, фельетончики в столбик расписывает, а молода, если вдуматься, на удивление — при ее известности!.. Ведь ей и тридцати нет. Маррей нервно долил в стакан еще немного виски. Не то чтобы он боялся этой самой Доминиканны, но все-таки нехорошо, если она читала его рецензию на одну ее книжонку (хотя могла ли эта рецензия от нее укрыться, ведь напечатана не где-нибудь, а в «Нью-Йорк таймс»!)… Сам-то он едва ли сейчас припомнит ни что понаписал там, ни даже точное название пресловутой книжки: это была обзорная рецензия на целую обойму книжиц, каждую из которых дочитать до конца просто никакого времени не хватило бы… «Выкрики»? «Шепоты»? Какое-то типично безвкусное истерическое название. Но еще хуже, что в тот же вечер в 8 часов в зале научного корпуса состоится нечто под названием «Лекция памяти Вильяма Рэндолфа Херста», докладчик Хоаким Майер — «выдающийся критик и литератор с мировым именем», и вот тут-то Маррея обуял неподдельный ужас: мало того, что когда-то в незапамятные времена он отбил у Хоакима (с возвратом, правда) одну девчонку, родсовскую стипендиатку, но к тому же на последнем курсе Колумбийского университета они вдвоем издавали литературный журнал. Много лет уже они друг друга опасались и старались не встречаться, и вот поди ж ты — выступление Майера под названием «Поэзия: что это было?».
Хотя у него оставалось всего несколько минут, Маррей пошел принять краткий холодный душ. Этому ритуалу его научила Розалинда: успокоение через шок, полное изгнание эго.
Минута в минуту в двенадцать тридцать за ним зашли, но не Фуллер на этот раз, а молодая женщина и еще некто — оба, как они сообщили, сотрудники «Лаборатории основ писательского мастерства», ассистенты с одной кафедры. За руль села женщина, возбужденно тараторя. Рычагом переключения передач «фольксвагена» она орудовала с лихостью, от которой Маррей, машину не водивший вовсе, пришел в очень нервное состояние. Стиснув ручку портфеля, из вежливости вынужденный то и дело встречать глазами дружелюбный взгляд водительницы и кивать, он уж и тому был рад, что за всей этой трескотней ему не дают слова вставить, и беспокоило только, не вздумалось бы ей, как это водится у множества таких же молоденьких взбалмошных интеллектуалок, изобилующих в академической среде, провоцировать его на некие неподобающие шаги. Надо быть осмотрительным. Ему не дано апломба Ричи Джеймса, разбитного флоридского поэта, которому безразлично, как о нем судят и рядят и как, быть может, над ним потешаются — даже при студентах поминают — всякие дамы, которых он дарил своим вниманием во время концертных турне; не сподобился он и леденящего целомудрия обеспеченной репутации С. У. Мартина, такого рассудочного, так внушительно и педантично отстраненного — куда там провоцировать, разве только на благосклонность к профессорской лести да на то, чтоб подписал книжку-другую. А он что… Он Маррей Лихт.
Маррей Лихт. Да он и сам не всегда знает, что это значит. В самом деле, что? От друзей Маррей слышал, что своим поведением он озадачивает женщин, поскольку на первый взгляд производит впечатление яростного волокиты и после двух-трех рюмок становится — по их отзывам — совершенным душкой, однако в действительности Маррей за всю свою сознательную жизнь увлекался не более чем пятью-шестью женщинами, но этих он преследовал — именно преследовал — самозабвенно, героически. Все эти женщины, включая Розалинду, поначалу бывали к нему безразличны, держались уклончиво, даже слегка враждебно. В итоге он добивался от них ответного чувства, но появлялось оно как белый флаг, поднятый побежденным противником. Принимать всерьез женщину, которая им интересуется, он был не способен, и уж конечно не переносил тех, которые заявляли, что в восторге от его стихов. И при всем том как ни старайся, но о нем расползались сплетни. Полные передержек, да и просто несуразицы, но поди в них опровергни что-нибудь! Всякое сколько-нибудь пригодное в качестве опоры ощущение того, как Лихт выглядит со стороны, кем или чем его считают, он утратил много лет назад, ну кроме разве что чувства легкой досады на мнение критиков: когда-то (боже, сколько десятилетий назад это было!) они провозглашали его гением, в духе Рильке; то были действительно серьезные, умные критики, чьи суждения Маррей признавал верными. Да, он понимает, что как общественно значимая фигура он на сегодняшний день в определенном смысле не состоялся, нутром чувствует, что с его поэзией, с ним самим что-то не так, неясно только — и никогда ясно не было, — в какой степени такая его самооценка разделяется читающей публикой. Несмотря на самоуверенную манеру держаться, Маррей был вполне критически к себе настроен — не лицемерил и не был падок на лесть, но и обрывать эту женщину (юная особа рядом с ним все говорила и говорила, вулканически извергая потоки славословий), сказать: «Заткнись! Оставь меня в покое! Прекрати издевательство!..» — тоже ведь неудобно.
На табличке, прикрепленной к двери банкетного зала, значилось: «Обед кафедры американской литературы с 13 до 14 часов». Сэнди Майклз (так звали юную особу) и второй ассистент, бородатый молодой человек по имени Смитти или Скотти, с виду юнец лет девятнадцати, ввели Маррея и представили каким-то людям, которые с силой трясли его руку, заявляя, что для них это
— А эта Доминик и в самом деле нечто! — восхитился Фуллер.
Маррей слегка приуныл. Но, как всегда в таких случаях, его сразу же захватил и понес уютный вихрь навязчивого радушия хозяев, вся эта суета: где сесть, куда делись салфетки, какие-то люди, которые входят с двухминутным опозданием и без конца извиняются, словно все только и делали, что обеспокоенно обсуждали их отсутствие… Лишь после того как все расселись и обстановка стала поспокойнее, снова можно было поддаться чувству неловкости.
Тут в комнату вошла молодая привлекательная женщина, удивительно похожая на Розалинду — такая же высокая, скуластенькая, с блестящими и пушистыми темными волосами, — но это оказалась всего лишь официантка из студенток; слава богу, не придется целый час маразматически на нее пялиться. Он обнаружил, что сидит между Фуллером и Бобби Саттером, а по строю разговора, по неловким сбоям и недомолвкам пришел к заключению, что произошла какая-то накладка. Ну конечно же: за столом нет ни Хармона Орбаха, ни Анны Доминик! Глупо, но Маррея это уязвило. Впрочем, пустовали не только два места… Маррей насчитал на столе не меньше восьми лишних приборов.
— Скотти попытался связаться с Орбахом в гостинице, но очевидно… каким-то образом… Вчера, в гостях у доктора Престона… за обедом… какие-то разногласия между мисс Доминик и Орбахом… спорили о молодой поэтессе… нет, имя для всех нас новое… То, что они не пришли на обед в честь вашего приезда, мистер Лихт, нет, в этом нет ничего личного, уверяю вас, мы просто это знаем, они жаждут повидаться с вами, — бубнил Фуллер, но его вымученные увещевания потонули в бодрой тираде Бобби:
— И ведь что поразительно в американской поэзии: как много расходящихся течений! Какая демократичная разноголосица, какая раскованная перекличка! — Но вот сквозь общий гомон пробился негромкий баритон, звучащий неназойливо, без нарочитых модуляций, — это говорил профессор Стоун, седовласый, морщинистый:
— Вот она — Неделя поэзии штата Айова! В самом разгаре — и уже получила обширное освещение как в студенческой газете, так и в городской — «Китимит геральд»! Ведь это победа — тех, кто жизни свои посвятил идее всеобщности искусства, кто понимает, что искусству тесно в любых региональных рамках, что ему и должно быть тесно!.. Это наша победа в споре с теми, кто требует, чтобы Неделя поэзии штата была предоставлена одним только поэтам Айовы. И вы, и мистер Орбах, и мисс Доминик, и, конечно же, Хоаким Майер — вы живое доказательство нашей правоты, правоты наших… нашего… — Глаза его увлажнились, и он умолк.
Спиртного к обеду явно не полагалось. Поэтому он подвигался с завидной быстротой, и Маррей отказался от намерения спросить собравшихся (обратив тем самым на себя внимание всех пятнадцати человек): скажите, бога ради, ну зачем вы пригласили этого маньяка саморекламы, этого бесноватого Хоакима Майера? — одно название лекции чего стоит: «Поэзия: что это было?»… Нет-нет, такой вопрос бы только ошарашил их («Как, разве Хоаким Майер не выдающийся литератор?..»), и вышла бы неловкость. Ну, и потом, какое ему дело? Откуда-то слева доносился громкий голос мисс Майклз: «По дороге сюда мы обсуждали… Мистер Лихт сказал… Я спросила его, и он… Я рассказывала ему про наши…» — но внимание Маррея снова отвлекла девушка-официантка, которая поставила перед ним мясо под майонезом (Фуллер и Саттер единодушно рекомендовали именно это блюдо, поскольку к нему на гарнир полагалась большая порция жареной картошки). Девушка поставила перед ним тарелку и ничего не сказала, пропустив, похоже, мимо ушей даже его благодарное «спасибо!», и точно такие же тарелки поставила перед Фуллером и Саттером, словно между ними и Марреем и разницы никакой не было — не филолог она, что ли, неужели никогда не слышала о Маррее Лихте?.. Он провожал ее взглядом, а думал опять о Розалинде, и его глаза наполнились слезами — прямо как у профессора Стоуна — при мысли о том, что ее можно потерять, после всех клятв, совместных планов и после того, как вместе с Розалиндой они оба подписали договор об аренде чудесного, уютного и надежного в непогоду домика на Лонг-Айленде — типичный такой коттеджик, одноэтажный, островерхий, как на модных курортах мыса Код. С двадцатилетнего возраста Маррей увивался за такими вот яркими женщинами, непрестанно пытаясь выше головы прыгнуть, превзойти возможности собственной внешней привлекательности (а был он широк в кости, но неспортивен и с непропорционально тонкими ногами); как странник, заблудившийся в местах, которых нет на карте, он потерялся — потерял себя, не сумел выполнить свое поэтическое предназначение, не сумел стать тем Марреем Лихтом, сделаться которым, как он чувствовал, ему было суждено… а теперь, в возрасте, в который самому не очень верится, того и гляди ему не хватит запаса психической прочности, той неуязвимой дерзости, без которой с его воображением… Но такие мысли вызывали подавленность, были попросту опасны, и он обрадовался исчезновению официантки: можно сосредоточиться на разговоре, то вспыхивающем, то гаснущем на его конце стола — чьи-то намеки, чье-то недоумение по поводу слухов насчет «Национальной книжной премии» этого года, какая-то там скандальная история… Что?.. Неужто и впрямь?.. Маррей, прекрасно зная, что скандальные истории — ходят о них слухи или нет — по большей части происходят и впрямь, с серьезным видом качал головой и говорил нет, не думаю, ну что вы, нет, люди, которым подобные вещи доверены, всегда были вне подозрений. Это всех как-то приохладило. Устыдившись, они переключились на своих студентов и на то невероятное воодушевление, которое нарастало среди них еще с января («Нет, с прошлой осени!» — поправил кто-то), и, хотя Маррею совершенно не хотелось слушать ни о «весьма успешном» выступлении Анны Доминик, ни об ее «удивительной популярности» среди девушек выпускного курса, пришлось сидеть с заинтересованной миной: ведь этим добрым, симпатичным людям не объяснишь, что Анна Доминик не поэт, что ее «стихи» — хлам, просто халтурной прозой написанные выпады против мужчин, а временная ее популярность сама по себе есть вывих, какое-то помрачение умов…
Восемь пустующих мест за столом так и не заполнились, более того, пожилая преподавательница, сидевшая у другого конца стола, ушла рано, не потрудившись проститься персонально с Марреем. Он почувствовал себя уязвленным. К тому же он не мог не заметить, что все старшие работники кафедры, за исключением профессора Стоуна, разговаривают друг с другом, а если кто и удостоит Маррея взглядом, то в нем и тени нет того настороженно-взволнованного уважения, которое выказывает Маррею преподавательская молодежь. Фуллер, Саттер, Сэнди Майклз и «Скотти» посовещались, стоит ли рассказывать Маррею о некоем докторе Линдоне, и Саттер в конце концов решился:
— Вчера на выступлении Хармона Орбаха произошло кое-что непредвиденное… Нет, ожидать, что это повторится и на вашем, не приходится… но… Один тут с нашей кафедры, доктор Линдон, наш свифтовед — вы, вероятно, о нем слыхали? нет?… ну, в общем, человек он старой закалки, прямой, без вывертов, но… большой критикан… Он прекрасный ученый, ценный работник, но очень уж критикан большой… Между прочим, он нападал и на того поэта, который в прошлый раз у нас выступал, — это когда же было, а, Брайан?.. Ого, это уже три, нет, четыре года назад! Тогда это был Стивен Спендер. Ну, и тоже не по вкусу пришелся доктору Линдону, но в тот раз все было вежливо, совсем не то, что вчера с бедным мистером Орбахом.
— Да Тим Линдон всерьез не думает и половины того, что говорит! — рассмеялся профессор Стоун. — Во всяком случае, когда ехидничает. Я его сорок лет знаю.
— …Да, несомненно… Смутил, смутил немножко он вчера вашего друга мистера Орбаха. Кстати, Тим Линдон в самом первом ряду сидел, с мальчиком, который пишет у него магистерскую работу, она посвящена высоким нормам свифтовской этики… И они хором перебили Орбаха на первом же стихотворении — по-моему, у него оно значилось сутрой — и задали какой-то заковыристый вопрос насчет размера. Ну и когда мистер Орбах ответить не смог — о своем же стихотворении, — все выступление наперекосяк пошло… и к сожалению… то есть жаль, что…
— А вы не обращали внимание, что Орбах заикается? — спросила Маррея Сэнди. — Ведь он заикается.
— Нет, я не знал, что Хармон заикается, нет, видимо, не всегда, — отозвался Маррей, чувствуя себя так, словно перед глазами зыбкое марево сна. К нему через стол наклонился профессор Стоун — похлопал по руке, заверяя, что Тим Линдон всерьез не думает и половины того, что говорит: ему ведь уже на пенсию скоро, в этом все дело.
— Может, на моем выступлении он не станет утруждать себя, — неуверенно предположил Маррей.
— Что вы, конечно нет! — донеслось откуда-то сбоку. — Не посмеет, да еще после вчерашнего…
— И не говорите, декан просто в ярости. Случай-то ведь попал в газеты…
Брайан Фуллер, не вынимая трубки изо рта, попросил минутку внимания, чтобы произнести небольшую речь, которую не иначе как все это время придумывал.
— Хотелось бы, чтобы вы понимали, чтобы вы не сомневались, мистер Лихт, в том, что мы, сотрудники «Лаборатории основ писательского мастерства» и те, кто готовил этот симпозиум, что все мы вас поддерживаем, да и студенты очень многие за вас горой. За вас и за других приглашенных поэтов. А если некоторые из старших сотрудников нашей кафедры держат себя как-то вроде бы холодновато, неприязненно, так в этом нет ничего личного.
— Кое-кому из них вообще сама идея обучения писательскому мастерству поперек горла, — сказал Бобби Саттер, и голос его прозвучал уже не так мальчишески, как обычно. Прозвучал жестко, даже зло. — Этот старый олух Линдон ненавидит нас всех, он бы ужо, дай только волю!.. Когда в совете колледжа проголосовали за то, чтобы всех посадить на контракты и ежегодно их пересматривать… из-за упавшей численности поступающих… ну так вот, этот старый олух как вскочит с места и давай орать еще в проходе — что-то, знаете, про выслугу лет, дескать, уволить всех сотрудников помоложе прямо с ходу.
— Ну ты что, Бобби, — встревоженно вскинулся Брайан Фуллер. — Неужто мистеру Лихту интересно, что там у нас происходило в прошлом сентябре!
Несмотря на то что у Маррея и еще у некоторых с десертом не совсем было покончено (подавалось желе из концентратов вездесущей фирмы «Джелло»), обед внезапно завершился: рабочий день у персонала комплекса заканчивается в два, ничего не поделаешь, им надо срочно убирать со столов.
Несколько минут Маррей все-таки надеялся урвать для себя, ну хоть в уборной где-нибудь. Но нет: следующим пунктом повестки дня была экскурсия по колледжу. Маррея вывели из центра «Ог-Мемориал», на этот раз стиснув между профессором Стоуном и мисс Майклз, причем и тот и другая, казалось, просто жаждали показывать ему достопримечательности. Другие профессора постепенно разбредались кто куда: только что их оставалось трое, потом двое, и вот уже Маррей с профессором Стоуном и мисс Майклз остались одни.
— Этот фасад в точности воспроизводит первоначальный вид фасада Форта Китимит, разрушенного в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году во время восстания индейцев, которое унесло сотни жизней, — говорил профессор Стоун по дороге мимо административного корпуса (Маррей об архитектуре знал ровно столько, чтобы различать, когда здание выглядит «старинным» или, скажем, «в колониальном стиле», и этот корпус на вид был достаточно старым, хотя он вовсе не казался развалюхой: внушительный, увитый плющом, точь-в-точь как остальные), при этом мисс Майклз то и дело дергала Маррея за рукав, отпуская двусмысленные шуточки, суть которых до Маррея не вполне доходила, — господи, да неужто глохну? Улавливалась только общая цель этих шуток — высмеять профессора Стоуна. Профессор Стоун ему как раз нравился.
У статуи генерала Лапойнта они немножко постояли, пока профессор Стоун объяснял, что это «прекрасный образчик работ Хендрикса» (Хендрикс — это у них в Айове выдающийся скульптор). Маррей назвал памятник «внушительным и благородным», тем самым заслужив от мисс Майклз одобрительный смешок, словно он намекнул на что-то неприличное, тогда как на самом деле высказался более или менее искренне, как поступал почти всегда. Эта женщина начинала его раздражать, и больше всего ему хотелось бы от них от всех отделаться, но… ничего не попишешь, следующим пунктом программы была встреча с группой студентов, увлекающихся литературным творчеством, она должна состояться в здании под названием Камерон-холл. Его туда проводили через весь обширный, с четырех сторон ограниченный корпусами двор колледжа, называвшийся у них «лужок», и Маррею колледж предстал таким милым, да-да, чудесным безмятежным буколическим уголком… Эх, если б только… Если б только жизнь сложилась иначе!.. Быть может, именно в этот мир он всегда стремился. Тут, где-нибудь на Среднем Западе, в такой дали от Нью-Йорка, что можно было бы этот город позабыть навеки, они с Таней, первой женой, могли бы купить домик… Теперь он был бы уже доктор, профессор кафедры, уважаемый человек… Может, у них с профессором Стоуном был бы один кабинет на двоих… или с Тимом Линдоном… Все старые друзья, коллеги…
Ну почему все не так вышло?
В Камерон-холл его доставили на несколько минут раньше чем надо. В большой лекционной аудитории Бобби Саттер болтал со студентами, мальчиками и девочками, на вид чрезвычайно юными. Из них Маррей разглядел только одного длинноволосого яркоглазого мальчишку, который ужасно напоминал ему старшего сына — тому сейчас под тридцать, и несколько лет уже они с ним не встречались… а мальчик умненький — с виду по крайней мере; того и гляди начнет задавать вопросы с подковыркой. Остальные вроде бы чересчур робкие. В конце концов Бобби сказал, что все как будто бы собрались и он, пожалуй, представит им мистера Лихта, «который вообще-то в представлениях не нуждается», однако Сэнди Майклз его перебила, шепотом спросив, не перейти ли им в аудиторию поменьше: здесь очень акустика неудачная, но Маррей сказал, что это ничего, ему не мешает, все отлично, отлично.
Студентов было человек двадцать, и неведомо зачем они рассыпались по всей аудитории, по всем ста — ста пятидесяти местам, которые располагались ярусами… Чтобы избавиться от нервного напряжения, Маррей принялся шутить, сказал что-то насчет поэзии в эпоху упадка печатного слова — ну кто, мол, в этой комнате хотел бы называться поэтом? так много? ну, в принципе, это хорошо… Потом еще какие-то шутки отпускал — без особой цели, пытаясь собственным голосом заполнить бесплодную тишину лекционной аудитории, пока не задан первый вопрос. У большинства студентов вид был смущенный и озадаченный; паренек с короткой стрижкой, сидевший у двери, встал и выскользнул вон. За ним вышел еще один, в скрипучих ботинках. Но наконец тот длинноволосый мальчик поднял руку. Вопрос он задал запутанный невероятно, целую речь произнес, и Маррей за одну ее длину был ему благодарен. Что-то там было накручено о понимании Лихтом себя «как литературной силы, противостоящей главному течению», в данный момент ориентированному на Анну Доминик: — вот, разъясните, пожалуйста.
— С удовольствием, — сказал Маррей. Он и представления не имел, что сей вопрос означает, но мог на любой вопрос ответить, что угодно разъяснить, мир слов, абстракций — его дом родной; да и на самом деле здесь, в Камерон-холле, в первый раз за день он почувствовал себя по-настоящему хорошо. Не приходилось думать ни о жареной картошке, которой он столь опрометчиво наелся, ни о слезах прелестной Розалиндочки, ни о загадке несостоявшегося Лихта, того, каким его знают там, дома; фактически вообще ни о чем думать не надо. Отвечать на вопросы студентов — дело нехитрое.
Встреча прошла на удивление хорошо.
Обидно только, что совершенно не запоминается, что он в таких случаях говорит, а ведь его часто хвалят за ясность мысли, умение парировать вопросы, но вот запомнить собственный ответ — никак. Вперед вышел Бобби Саттер — пожать руку, выразить признательность, поблагодарить за помощь, которую получили от Маррея эти студенты, сказать, как это для них неоценимо важно — пообщаться с настоящим поэтом, а кстати, вот стихи десяти финалистов конкурса, тут, в конверте. «Разумеется, по правилам конкурса, все стихи подписаны псевдонимами», — объяснил под конец Бобби. Маррей, мокрый от пота, слегка ошалевший после полутора часов перекрестного допроса, не стал подавать виду, что понятия не имеет, о каких еще стихах идет речь. Правда, потом, пока шли через двор в книжную лавку (следующим пунктом повестки дня была экскурсия в лавку к мистеру Кейси — «это заведующий, замечательный парень»), он почерпнул из разговора с Бобби, что в колледже объявлен поэтический конкурс для выпускников. Победителей предполагалось назвать сегодня вечером во время банкета. «Так что уж постарайтесь, как выдастся свободный часик, расположите эти стишки в порядке их достоинств», — сказал Бобби.
Мистер Кейси был лысым, высохшим, очень оживленным человеком неопределенного возраста, он тряс руку Маррея, как видно будучи несказанно рад «наконец-то» с ним познакомиться. Повел его осматривать лавку, подробно комментируя («Пятнадцать лет мы ютились в подвале, а теперь, глядите! какой простор!»), а в конце показал выставку книг поэтов, ставших гостями колледжа. Маррей был тронут: выставка была столь обширна, так по-доброму задумана, украшена благообразными фотографиями и его, и Орбаха (который снят был лет двадцать назад), и Анны Доминик (молодое неприятное лицо — болезненное, аскетическое, с тонкогубой гнусной улыбочкой, резанувшей Маррея как бритва), и каждый из них был представлен стопочкой книг. Мистер Кейси радостно сообщил Маррею, что у него, у мистера Лихта, дескать, «есть свой читатель», хотя, конечно, на эту Анну Доминик уж такой спрос! К тому же она здесь со вторника — существенная разница. Маррей насчитал всего четыре своих первых сборника — а где же «Каденции», последняя книга? Мистер Кейси пробормотал что-то про издательство, которое не отвечает на его запросы. Все четыре томика Хармона Орбаха были в наличии, в мягких обложках массового издания, хотя что-то непохоже было, чтобы они хорошо раскупались. Однако удивительно, экую тьму книжонок умудрилась издать эта Доминиканна! Шесть, нет, семь — семь томиков стихов, а ей еще и тридцати нет! сучка плодовитая! Орбаху Маррей был чуть ли не благодарен за то, что тот, имея всего четыре книжки, вот уже несколько лет ничего не публиковал. Всем известно, что с Орбахом покончено, и это как-то утешает.
Маррей взял со стола «Крики» — на суперобложке портрет Анны Доминик, ее ведьмин профиль; да, та самая книжка, которую ему когда-то давали рецензировать. На обороте до крайности хвалебные выдержки из рецензий… ого, два высказывания принадлежат критикам, которых Маррей, пожалуй, даже уважает. Что они все, с ума посходили? Сам Маррей, подобно чуть ли не всем рецензентам, венчал друзей лаврами, а врагов терниями, хотя при этом волей-неволей приходилось хвалить также друзей друзей, а хулить друзей врагов. В тот раз Анна Доминик подпала под эту последнюю категорию. Какие-то ее стихи когда-то напечатал редактор, который по неясной причине отослал обратно несколько стихов Маррея… а в результате написалась блистательно злоехидная рецензия на эти самые «Крики»; острейшая получилась вещица, за многие годы лучшая. По ее поводу он выслушал множество комплиментов. Впоследствии, когда ему где-либо попадалось имя Анны Доминик или кто-нибудь о ней рассказывал, он испытывал чувство легкой тревоги и словно даже досады: почему-то казалось, что в тот раз он покончил с нею раз и навсегда, уничтожил ее… Но нет, вот же она: все семь ее увесистых томиков «стихов в прозе», безобразных, агрессивных и любимых толпой. Маррей наудачу открыл сборник «Крики» и прочитал:
Ужасно, отвратительно! Он так и знал, ведь знал же!
— Ха, эта Анна Доминик — будь здоров штучка! — поделился своим восторгом мистер Кейси. — Вчера приходила сюда, такого мне перцу задала! Что на уме, то и на языке, и высказать не боится — для женщины редкие качества.
— На что же она осерчала? — спросил Маррей.
— А зачем я ее на тот же стенд поместил, что и вас с Орбахом. — Мистер Кейси оглянулся в поисках Бобби Саттера, но Бобби рылся в журналах на полке с периодикой, поглядывая заодно в раскрытый «Плейбой». — Это не означает личной неприязни, мистер Лихт, — смутился хозяин лавки. — Вы не думайте, как человек вы ей наверняка нравитесь… да и работами вашими она, как и все мы, конечно же, восхищается. Просто на нее трудно угодить… Вам не говорили, что она против вас агитирует студентов? — бойкотировать вашу с ними встречу, ваш творческий вечер… Но мне не верится, что наши студенты (я имею в виду действительно серьезных студентов, то есть по-настоящему честных и уравновешенных) пустятся на такое. Только, может, психи какие-нибудь. Но вы должны знать, что у мисс Доминик в отношении к вам нет ничего личного.
— Ничего личного, — повторил Маррей.
— Да-да, именно, — подтвердил мистер Кейси. — Ничего личного.
После визита в книжную лавку Бобби Саттер объявил, что Маррей может отдохнуть, если есть желание. «В моем кабинете спрячьтесь», — предложил Бобби Саттер. От признательности слабея, Маррей поблагодарил его и, оставшись один в кабинете Саттера, на миг почувствовал, что чуть не плачет. Он так измотан, и как-то все непонятно!.. Где тут телефон, надо ей позвонить… Обязательно ей дозвониться, хотя… если не получится разговора, это может доконать его, еще один провал — нет, так рисковать он не имеет права… нет, да… Да. Однако, едва он набрал девятку, телефонистка сообщила ему, что все междугородные линии временно заняты.
Почувствовав облегчение, он сел в шарнирное кресло, закрыл глаза… потом наклонился над столом, решив на нем и вздремнуть. Попытался положить голову на руки, но все никак было не пристроиться. Стол был большой, конторский, алюминиевый и неведомо почему вроде как вибрировал; по крайней мере Маррею казалось, что он ухом улавливает вибрации, идущие сквозь стол откуда-то снизу. «Ничего личного, ничего личного»… как будто слышалось сквозь жужжащую дрожь стола. И опять эта острая боль в правой лопатке. «Господи, — подумал Маррей, — зачем я здесь?., к чему все это?..» Несколько недель назад Розалинда обучила его парочке поз из хатха-йоги (она увлекалась йогой, ходила на курсы в Покипси, потому и стремилась жить именно там), и вот однажды, выполняя сложное упражнение под названием «поза плуга», для которой требовалось из стойки, так сказать, «на ушах» медленно опустить ноги себе на физиономию, он завалился куда-то набок, и ему так прострелило лопатку, что они оба сперва подумали, что он ее вывихнул. Боль в лопатке постепенно затихла, но сейчас появилась снова.
Дремать-то, впрочем, времени не оставалось. Уже было без двадцати четыре. Пока есть свободная минутка, он быстро пролистнул студенческие стишата и разложил их в другом порядке, стараясь не вникать по-настоящему, и все же не удержался, посмотрел фамилию — псевдоним — над тем стихом, что оказался сверху: «Шек С. Пир». Всю пачку пропихнул назад в серый конверт и положил на стол.
…Не зная, чем себя занять, он подошел к окну и выглянул. Кабинет Саттера был на втором этаже Камерон-холла, с видом на «лужок». У них тут и правда необычайно мило… Вид перед ним — ну, если не считать покрытого тучами, зловеще нависающего неба — открывался замечательный: какие-то деревья, все в цвету, розовые, белые и ярко-красные (фруктовые? или сирень? может, акация? — насчет этого у него в образовании почти полный пробел), там и сям прохаживаются студенты, ярко зеленеет только что подстриженная травка, во всем спокойствие и безмятежность. И полное безразличие к его присутствию, к его возбужденному, бьющемуся в нервных корчах интеллекту! Какие-то люди кучкой вышли из университетской часовни, в большинстве пожилые, не студенты… среди них женщина в черном, с черным шарфом или мантильей (кажется, есть такое словечко? — Маррей не очень-то разбирался в христианской обрядности, хотя две последние его жены происходили из иноверцев как раз этого толка), и тут он, в нелепой какой-то одури, чуть ли не пожалел, что нет бинокля. Даму заботливо опекал мужчина преклонных лет, возможно, священник. Загадочная группа направилась по одной из кирпичных дорожек, выложенных вровень с землей, и вскоре исчезла из виду, скрытая опушенными цветением ветвями.
Как после этого усядешься в Саттерово крутящееся кресло?.. да и тот мягкий стул с полого откинутой спинкой, что в углу стоит, — нет, абсолютно не годится! Трепеща от возбуждения, Маррей снова набрал девятку и, сразу — какое везение! — получив выход на междугородную, без колебаний набрал номер Розалинды. Это у него так элегантно получилось, прямо как у какого-то киногероя; пока телефон на том конце звонил, ему пришла в голову странная мысль: захотелось спросить Розалинду, сколько лет ее отцу. Тот был вдовец и выглядел таким здоровяком, таким спортсменом с виду едва ли старше самого Маррея, но тут, пожалуй, дело не в возрасте. Старик был обладателем коричневого пояса каратэ, к тому же, несмотря на свои миллионы (по большей части вложенные в сталелитейные заводы компании «Транс уорлд стил»), всю жизнь работал как лошадь.
Но куда, к черту, она подевалась?.. Гудок за гудком, еще гудок, еще… неумолимое продолжение монотонной звуковой цепочки, с которой началось нынешнее утро.