Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Петербургские женщины XVIII века - Елена Владимировна Первушина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Каков же идеал конца XVIII века?

«По испещренному цветами лугу величественно приближается к водопаду прекрасная, несравненная незнакомка. Три улыбающиеся грации сопровождают ее, как богиню. Большие глаза ее блистают ярким светом, проникающим в глубину сердца. Нежные розы, смешавшись с лилиями, улыбаются на прелестных ее ланитах. Черные локоны небрежно стелются по воле резвого ветра. Она идет медленно едва касается цветов, смиренно преклоняющихся перед нею. Я весь обратился в зрение, и с жадностью пожираю ее прелести. Она бросила на меня беглый взгляд; тихо подошла к водопаду; несколько минут смотрела на кипящие волны, на играющее в них солнце, медленно разлучила свои взоры с сими очаровательными предметами и наконец исчезла. Друг твой остался неподвижен, подобно пораженному молнией».

Во второй раз Эраст встречает свою красавицу в светской гостиной.

«Милый друг! Приличие привлекло меня в блестящее собрание. Я сидел один и проклинал тягостные узы, налагаемые обществом. Я тосковал о сладостном уединении, скорбь мою питавшем; им занимался в кругу шумных удовольствий, оглушавших мои чувства! Вдруг необыкновенное движение, подобно волнам, разлилось по всему собранию. Молодые мужчины теснятся; женщины с беспокойством смотрят, и нежный румянец покрывает щеки их; старики на минуту оставляют карты и невольною улыбкою приносят жертву явившейся красоты. Любопытство против воли влечет друга твоего в толпу теснившихся ее почитателей. И что же? О небо! Я увидел божество свое… Гром грянул над твоим другом! Колена мои колеблются; я трепещу подобно преступнику. Она склонила на меня взор свой; друг мой, какое-то пламя объемлет меня; мои взоры помрачаются, я ослабеваю, опираюсь о стену и едва могу броситься в кресла. И в сем изнеможении вкушаю восторг, коего душа моя никогда еще не ощущала.

Какую жизнь разливает она в кругу всего собрании. Ее взгляды, улыбка, движения, голос – все сыплет розы удовольствия вокруг нее. С жадностью всякий ловит слово ее. Но она старается сокрыть сию грацию, которая все в ней венчает. О небесное существо, тем более ты поражаешь, очаровываешь, чем более скрываешь божественные свои достоинства! Друг мой, я смотрю на нее, все забываю и весь обращаюсь в наслаждение.

Но что я почувствовал, милый мой, что я почувствовал, как она, после скромного сопротивления, начала играть на гитаре, сопровождая приятные звуки нежным, прелестным, волшебным голосом! Небесное согласие, меня восхитив, проникло во глубину самого сердца. Никогда смертный не извлекал подобных звуков. Рука ее перестала бегать по струнам; последний вздох умер уже на сих устах: все еще слушает, и – вдруг во всех местах раздаются громкие рукоплескания. С величественным наклонением головы, с прелестною улыбкою обратилась она к собранию и вскоре исчезла, подобно молнии.

Какое мрачное безмолвие! Скука разлила яд свой всем обществе. Я спешу в уединение, чтобы в полной мере насладиться своим блаженством».

Затем Эраст знакомится с родителями Евгении и становится вхож в их дом.

«Счастливый случай познакомил меня с ее редкими родителями, и я увидел ее в их семействе. Я в смущении едва мог сказать ей несколько несвязных слов. Начинаю говорить; голос, самый ум – все мне изменяет. Одни глаза… в них она могла читать мою душу. Милый друг, с какою жадностью смотрю я на все в ее святилище! Какая везде простота! И какой вкус! Все тут говорит, все улыбается, все настраивает тебя к веселому расположению! Жан-Жак и Ричардсон, как я завидую вашей участи! Новая Элоиза и Кларисса лежат на ее столике. Счастливый Карамзин, она беседует также с твоими грациями! Любовь и дружба, соплетшись руками, парят перед нею в воздухе; пламенник и миртовая ветвь сливаются в одно знамение небесного наслаждения! Прекрасная картина! В стороне, на другом столике, видишь рукоделье и гитару. Цветы разливают благовоние в сем храме простоты и вкуса; соловей поет – умирает в восторгах.

Солнце бросало яркие лучи; вся природа томилась; между тем предлагают идти в сад. Я изумился; но, будучи готов броситься в самый огонь с божественною Евгенией, поспешно встаю, подхожу к ней с робостью. О счастье! Рука небесного существа в руке твоего Эраста! Ах, как желал бы я целую вечность переносить с нею жары ливийские! Входим в сад – сладостная прохлада и оживляет, и нежит томящиеся чувства. Вековые деревья, переплетшись ветвями, возвышаются до облаков и составляют повсюду зеленые своды. Луч солнца падает на них, играет, теряется. Бархатный ковер лугов манит под тень каждого дерева и предлагает приятное отдохновение. Чистый ручеек тихо катит струи свои посреди сада; кажется, он не может расстаться с прелестными местами. Гора, осеняемая ветвистыми деревьями, величественно подъемлет гордое чело свое. Дерновые ступени ведут на верх ее; где переплетшиеся акации составляют прекрасную беседку, защищаемую от жара ветвистыми ивами. Входим в сей храм. Мы одни. Евгения садится на дерновую скамью и указывает мне место подле себя. Но – друг твой на коленях перед нею, подобно преступнику, ожидает страшного приговора. Жизнь или смерть… Различные движения души рисуются попеременно на прелестном лице ее; молчание запечатлевает уста. Ужасная неизвестность! Я трепещу, едва дышу, разрушаюсь… „Торжествуй, – наконец она сказала, – с первого взгляда я почувствовала к тебе то, чего никогда еще не чувствовала“, – сказала и с быстротою молнии сокрылась в глубину леса. О, друг мой, божественное согласие восхищает мою душу, и на земле я вкушаю все наслаждения неба. Одно слово открыло мне рай!»

И вот Эраст и Евгения уже супруги. Как же они проводят свои дни?

«После веселого завтрака мы идем с поспешностью в сад вместе принести дань уважения природе. Ах, друг мой, как любят наши взоры бегать по сей роскошной ризе земли, волнующейся перед нами! С какой жадностью мы пьем чистый воздух, растворенный благовонием! Но едва жар начинает заступать место сладостной прохлады, мы удаляемся под кров своего скромного жилища. Небесная Евгения берет гитару… Если бы ты послушал, какие волшебные звуки! Милый мой, почему ты не со мною!

Иногда она садится за рукоделье, между тем я поверяю бумаге бесконечное блаженство, коим наслаждаюсь в кругу сего совершенного мира. Восхищение исторгает из рук моих перо, и я читаю ей строки свои. Друг мой, глаза ее оживляются, по розовым щекам катится слеза чувствительности. Венцы, рукою славы соплетаемые, сколь вы ничтожны в сравнении с сею бесценною слезою! Как я торжествую в сию минуту!

Иногда она рисует. Милый мой, сами грации водят ее рукою. Как она сливает природу с искусством и искусство с природою! Но что всего важнее, прекрасная душа ее всегда отражается на картине, подобно как солнце в чистом источнике. Иногда я читаю вслух какую-нибудь книгу, ознаменованную печатию гения. Как часто сердца наши встречаются! Я живо чувствую, что мы созданы друг для друга. Между тем обед. Яствы просты, но вкусны.

После стола мы садимся на диван. В разговорах, прерываемых пламенными поцелуями, сливаем свои души и вкушаем чистейшие удовольствия. Несравненная Евгения в восторге поет любимую мою песню. Потом, остановившись перед соловьем, она напевает разные трели, и он, мало-помалу одушевляясь, теряется наконец в смелых, быстрых, нежных перекатах. В праздничные дни все домашние, по знаку, собираются в особую комнату, и Евгения, подобно чадолюбивой матери, разделяет награды заслугам. Каждый осыпает ее благословениями, и по всему дому раздаются восклицания радости.

Когда приятная свежесть оживит томящуюся землю, мы спешим на лоно природы. Прекрасная роща, примыкающая ко хребту высокой горы, принимает нас под сень свою, и мы пьем сладостную прохладу под сводом развесистых лип. Любопытство ведет нас на вершину горы. Какой обширный, какой разнообразный, какой волшебный вид поражает наши взоры! Здесь, внизу, вырывается с шумом водомет, бросает во все стороны серебряный дождь брызгов, чрез минуту сливается и составляет прелестный ручей, бегущий в улыбающуюся долину. Там синеет теряющийся вдали лес, волнуемый, подобно морю, дыханием ветра. Там отягченные плодами деревья, нагнувшись, смотрятся в чистое озеро и манят под кров своей тени. Здесь, на берегу, живописно разбросаны хижины, там пестреют стада и раздаются нежные звуки свирели. Там земледелец точит свою косу, там подруга его собирает богатую жатву. И взор, гоняясь с жадностью за разбросанными чертами сей картины, теряется в бесконечности. Солнце, любуясь, кажется, прелестным видом, медленно склоняется к западу, еще раз выглядывает из-за гор и скрывается. Веселые песни земледельцев напоминают нам, что должно расстаться с сим волшебным местом.

Но если погода удерживает нас дома, мы беседуем с Тассом, с Гёте, с Державиным. С каким искусством рисуют они красоты природы и с какою легкостью возносятся над нею! Мы читаем, останавливаемся, восхищаемся, рассуждаем, и неприметно наступает время ужина. Смехи и удовольствия услаждают наш легкий и приятный стол. Наконец мы повергаемся в объятия сна, мечты и тогда беспрестанно рисуют нам разные картины нашего блаженства. Следующий день обещает удовольствия дня прошедшего с новыми прелестями, с новыми очарованиями. Милый мой, небесная Евгения дает всему вид новый. Та же картина, но как она украсит, оживит ее! Каждый взор ее, каждая улыбка, каждое движение рождают новую грацию.

В окрестностях нашего города во многих местах рассеяны деревни. Часто восхищался я прелестным их местоположением, часто слушал, как румяная заря разливает в них шумное движение, часто смотрел, как последний луч солнца умирает на сих высоких домиках, и никогда вообразить не мог, чтобы счастливые в глазах моих жилища заключали в себе все ужасы жестокого убожества. Мой друг, бедная мать смотрит на четверых своих младенцев, слышит вопли их и не может подать им руки помощи. О, как она рыдает, стонет, терзается! Жестокий владетель их, жалея богатых крестьян, отдал мужа ее в военную службу. Едва вступила Евгения в хижину сих несчастных жертв бедности, все единогласно воскликнули: „Ах, благодетельница наша!“ Мать, облившись слезами, с тяжким вздохом сказала: „Мы думали, что небо забыло нас, бедных!“ Евгения извиняется перед нею и, подобно ангелу-утешителю, отирает горестные ее слезы. Расточая нежные ласки, она раздала детям маленькие подарки, и милые малютки, прыгая от радости, наполнили комнату криками веселья. Мы сели и начали разговаривать с несчастною матерью. Она излила перед нами свои страдания и облегчила стесненное сердце».

Итак, идеальная женщина конца XVIII века должна быть не только прекрасна и добродетельна, но и умна, начитана, знакома не понаслышке с музыкой и живописью, чтобы ее муж мог не только восхищаться ее красотой (и, заметим в скобках, ее приданым), но также делиться с ней своими мыслями и чувствами, обсуждать литературные новинки, восхищаться романтическими красотами природы. Повстречай боярышня XVII века барышню века XVIII, они, пожалуй, показались бы друг другу инопланетянками. Как же произошла подобная перемена?

«Юности честное зерцало»

Так называлась одна из первых книг, рассказывавшая знатной молодежи, как надлежит вести себя в обществе. Юношам предписывалось почитать родителей, избегать праздности, лености и бахвальства, изучать иностранные языки и постоянно практиковаться, быть скромным и вежливым, трезвым и воздержанным, хранить доверенные им тайны. Итог подводится в таких словах: «Младыи шляхтичь, или дворянин, ежели в езерциции (в обучении) своей совершен, а наипаче в языках, в конной езде, танцовании, в шпажной битве, и может доброй розговор учинить, к тому ж красноглаголив и в книгах научен, оный может с такими досуги, прямым придворным человеком быть».

Список же девичьих добродетелей, по мнению автора, таков: «Охота, и любовь к слову, и службе Божеи, истинное познание Бога, страх Божии, смирение, призывание Бога, благодарение, исповедание веры, почитание родителем, трудолюбие, благочиние, приветливость, милосердие, чистота телесная, стыдливость, воздержание, целомудрие, бережливость, щедрота, правосердие, и молчаливость, и протчая».

Ни красноречие, ни знание иностранных языков, ни искусность в «танцовании» и конной езде в этот список не входят. Хоть Петр I специальным указом запретил венчать неграмотных дворянских девушек, которые не могут подписать хотя бы свою фамилию, хоть мы и знаем, что девушки-дворянки в XVIII веке вели такую же светскую жизнь, как и юноши, но автор книги словно не замечает этого. Для него девушки остались прежними теремными затворницами, которые «должни всяких побуждении к злочинству, и всякой злой прелести бегать: яко злых бесед, нечистаго обычая и поступков, скверных слов, легкомысленных и прелестных одежд, блудных писм, блудных песней, скверных басней, сказок, песней, истории, загадок, глупых пословиц и ругателных забав и издевок, ибо сие есть мерзость пред Богом» и «без прелести плотския наружно, и внутренно душею и телом, чисто себя вне супружества содержит…».

А как же обстояло дело в реальности? К счастью, у нас есть достаточно текстов, в которых дворянки рассказывают о своем детстве. Но обычно они рассказывают о том, как их родители воспитывали в них те или иные душевные качества или черты характера, очень редко речь идет об образовании в узком смысле слова, т. е. изучении естественных и гуманитарных наук.

Вот отрывок из мемуаров Натальи Долгорукой. Ее юность пришлась на первую треть XVIII века. После смерти матери, лишившись ее опеки, она остро почувствовала, что теперь сама отвечает за собственную репутацию.

«Итак я после смерти матери моей всех компаний лишилась, пришло на меня высокоумие, вздумала я сохранять себя от излишнего гуляния, чтобы мне от чего не понести какого поносного слова: тогда очень соблюдали честь. Итак я себя заключила, и правда, что в тогдашнее время не такое было обхождение в свете, очень примечали поступки молодых и знатных девушек, тогда не можно было так мыкаться, как в нонешний век»… Однако в словах Натальи звучит сожаление: «Вы увидите, что я и в самой своей молодости весело не живала, и никогда сердце мое удовольствия не чувствовало. Я свою молодость пленила разумом, удерживала на время свои желания, в рассуждении том, что еще будет время к моему удовольствию, заранее приучала себя к скуке».

А вот воспоминания Анны Евдокимовны Лабзиной, родившейся в 1858 году. Она жила совсем в других условиях, была воспитана матерью, но в тех же правилах строгой христианской добродетели.

«Мне уж было семь лет и грамоте уж была выучена, и сама мать моя учила писать и начала образовывать сердце мое, сколько словами, а вдвое примерами. Она посвятила себя для соделания счастливыми своих крестьян, которые ее боготворили. У нас в деревне, когда бывали больные, то мать моя, не требуя лекарской помощи, все болезни лечила сама, и Бог ей помогал. У отчаянных больных просиживала по целым дням, где и я с ней бывала и служила то ее приказанию больным, сколько могла по летам моим; на ночь отправляла мою няню, которая с охотою делала все то, что ей приказывали. У умирающих всегда бывала и я с ней, и все это время страдания умирающего она, стоя на коленях перед распятием, с рыданием молилась, и ежели умирающий в памяти, то подкрепляла его и утешала надеждой на Спасителя нашего, – и так больной делался покоен, что не с таким ужасом ожидал конца своего. Часто в таких случаях заставляла меня читать о страданиях Христа Спасителя, что больных чрезвычайно услаждало. И куда она приходила – везде приносила с собой мир и благословение Божие. И как соседи узнали, что мать моя лечит, то приваживали к ней больных, и она никак не отказывала и с радостию принимала всех к себе, и очень редко случалось, чтоб умирали.

Между тем меня учила разным рукодельям, и тело мое укрепляла суровой пищей, и держала на воздухе, не глядя ни на какую погоду, шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитных чулок и башмаков, ничего не имела; в самые жестокие морозы посылала гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывала снимать и переменять чулки: на ногах и высохнут. Летом будили меня тогда, когда чуть начинает показываться солнце, и водили купать на реку. Пришедши домой, давали мне завтрак, состоящий из горячего молока и черного хлеба; чаю мы не знали. После этого я должна была читать Священное Писание, а потом приниматься за работу. После купанья тотчас начиналась молитва, оборотясь к востоку и ставши на колени; и няня со мной, – и прочитаю утренние молитвы; и как сладостно тогда было молиться с невинным сердцем! И я тогда больше Создателя моего любила, хотя и меньше знала просвещения; но мне было всегда твержено, что Бог везде присутствует и Он видит, знает и слышит, и никакое тайное дело сделанное не останется, чтоб не было обнаружено; то я очень боялась сделать что-либо дурное. Да и присмотр моей благодетельной и доброй няни много меня удерживал от шалостей.

Мать моя давала нам довольно времени для игры летом и приучала нас к беганью; и я в десять лет была так сильна и проворна, что нонче и в пятнадцать лет не вижу, чтоб была такая крепость и в мальчике. Только резвость моя много огорчала мою почтенную мать. У меня любимое занятие было беганье и лазить по деревьям, и как бы высоко дерево ни было, то непременно влезу. А как меня за это наказывали, то я уходила тихонько в лес и там делала в свое удовольствие; и братьев с собой уведу и их учу также лазить; и учительнице много за это доставалось. Пища моя была: щи, каша и иногда кусок солонины, а летом – зелень и молошное. В пост, особливо в Великий, и рыбы не было. И самая грубая была для нас пища, а вместо чая поутру – горячее сусло или сбитень. Говаривали многие моей матери, для чего она меня так грубо воспитывает, то она всегда отвечала: „Я не знаю, в каком она положении будет, может быть, и в бедном, или выйдет замуж за такого, с которым должна будет по дорогам ездить, то не наскучит мужу и не будет знать, что такое прихоть, а всем будет довольна и все вытерпит: и холод, и грязь, и простуды не будет знать. А ежели будет богата, то легко привыкнет к хорошему“. Она как будто предвидела мою участь, что мне надо будет все это испытать!

Важивала меня верст по двадцати в крестьянской телеге и заставляла и верхом ездить, и на поле пешком ходить – тоже верст десять. И пришедши, где жнут, захочется есть, то прикажет дать крестьянского черствого хлеба и воды, и я с таким вкусом наемся, как будто за хорошим столом. Она и сама мне покажет пример: со мной кушает, и назад пойдем пешком.

Бывали у нас в деревне праздники для крестьян: столы посреди двора, и она сама их потчевала и нас заставляла им подносить пиво и вина; и когда пойдут по домам, то я их провожаю за ворота и желаю им доброй ночи, а они меня благословляют. Часто очень сама мать моя ходила со мной на купанье, и смотрела с благоговением на восход солнца, и изображала мне величество Божие, сколько можно было по тогдашним моим понятиям. Даже учила меня плавать в глубине реки и не хотела, чтоб я чего-нибудь боялась; плавала по озерам в лодке и сама веслом управляла; в саду работала и гряды сама делывала, полола, садила, поливала. И мать моя со мной разделяла труды мои, облегчала тягости те, которые были не по силам; она ничего того меня не заставляла делать, чего сама не делала.

Зимой мы езжали в город. Там была другая наука: всякую неделю езжала или хаживала в тюрьмы, и я с ней относила деньги, рубашхи, чулки, колпаки, халаты, нашими руками с ней сработаны. Ежели находила больных, то лечила, принашивала чай, сама их поила, а более меня заставляла. Раны мы с ней вместе промывали и обвязывали пластырями. И как скоро мы показывались в тюрьме, то все кричали и протягивали руки к нам, а особливо больные. Пища в тюрьмы всякий день от нас шла, а больным – особо легкая пища. Всякую неделю нищих кормили дома, и она сама с нами им служила у стола; и как расходятся, то оделяла всех деньгами, рубашками, чулками, башмаками, или – лучше сказать, – кто в чем нужду имел. И ни один бедный не остался без ее помощи. У нас был человек, на которого возложена была должность отыскивать бедных и страждущих, который верно исполнял свою должность… Когда умирали в тюрьмах, то наши люди посланы были тело обмывать, и похороны были от нас. К трудным больным в тюрьму ездила с тем пастырем, который ее спас; и делали долг христианский. Она часто с пастырем просиживала в тюрьме до глубокой ночи – и читали, и разговаривали с больными; и часто случалось, что несчастные исповедовали при всех грехи свои и успокоивали совесть свою, и тогда-то у ней радость сияла на лице, и она меня обнимала и говорила: „Ежели ты будешь в состоянии делать добро для бедных и несчастных, то ты исполнишь закон Христов, и мир в сердце твоем обитать будет и Божие благословение сойдет на главу твою, и умножится и богатство твое, и ты будешь счастлива. А ежели ты будешь в бедности, что и нечего тебе дать будет, то и отказывай с любовию, чтоб и отказ твой не огорчил несчастного; и за отказ будут тебя благословлять, но и в бедности твоей ты можешь делать добро – посещать больных, утешать страждущих и огорченных; и помни всегда, что они есть ближние твои и братья и ты за них будешь награждена от Царя Небесного. Помни и не забывай, мой друг, наставления матери твоей“».

В мемуарах Головиной, описывающих 1770-е годы, звучат мотивы философии просветителей, с которыми мемуаристка, несомненно, познакомилась позже.

«Моя мать была небогата и не имела средств, чтобы дать мне блестящее воспитание. Я почти не расставалась нею; ее нежность и доброта приобрели ей мое доверие. Я могу по правде сказать, что с того момента, как я начала говорить, я ничего от нее не скрывала. Она предоставляла мне свободно бегать одной, стрелять из лука, спускаться с горы в долину к реке, протекавшей там, гулять в начале леса, осеняющего окна помещения, занятого моим отцом, взлезать на старый дуб рядом с замком и рвать там желуди. Но мне было положительно запрещено лгать, злословить, относиться пренебрежительно к бедным или презрительно к нашим соседям. Они были бедны и очень скучны, но хорошие люди. Уже с восьми лет моя мать нарочно оставляла меня одну с ними в гостиной, чтобы занимать их. Она проходила рядом в кабинет с работой, и, таким образом, она могла все слышать, не стесняя нас. Уходя, она мне говорила: „Поверьте, дорогое дитя, что нельзя быть более любезным, как проявляя снисходительность, и что нельзя поступить умнее, как применяясь к другим“. Священные слова, которые мне были очень полезны и научили меня не скучать ни с кем.

Я хотела бы обладать талантом, чтобы описать это имение, одно из самых красивых в окрестностях Москвы: готический замок с четырьмя башенками; галереи со стеклянными дверями, оканчивающиеся у боковых крыльев дома; одна сторона была занята матерью и мною, в другой жил отец и останавливались приезжавшие гости; прекрасный и обширный лес, окаймлявший долину и спускавшийся, редея, к слиянию Истры и Москвы. Солнце заходило в углу, который образовали эти реки, что доставляло нам великолепное зрелище.

Я садилась на ступеньки галереи и с жадностью любовалась пейзажем, я бывала тронута, взволнована, и мне хотелось молиться; я бежала в нашу старинную церковь, становилась на колени в одном из маленьких приделов, где когда-то молились царицы; священник вполголоса служил вечерню, дьячок отвечал ему; все это сильно трогало меня, часто до слез… Это может показаться преувеличенным, но я рассказываю это потому, что это правда, и потому, что я убеждена собственным опытом в том, что еще на заре жизни у нас бывают предчувствия и что простое воспитание больше способствует их развитию, оставляя нетронутой их силу».

Женщина-президент

Лишь одна из мемуаристок в качестве своих главных учителей и воспитателей называет не людей, а книги. Те самые сочинения французских философов-просветителей.

«Мой дядя ничего не жалел, чтобы дать нам лучших учителей, и по тому времени мы были воспитаны превосходно. Нас учили четырем языкам, и по-французски мы говорили свободно; государственный секретарь преподавал нам итальянский язык, а Бехтеев давал уроки русского, как плохо мы ни занимались им. В танцах мы показали большие успехи и несколько умели рисовать.

Г.Д. Левицкий. Портрет Екатерины Романовны Дашковой. 1784 г.

С такими претензиями и наружным светским лоском кто мог упрекнуть наше воспитание в недостатках? Но что было сделано для образования характера и умственного развития? Ровно ничего. Дядя не имел времени, а тетка – ни способности, ни призвания.

Я по природе была гордой, и эта гордость соединялась с какой-то необыкновенной чувствительностью и мягкостью сердца; потому одним из пламенных моих стремлений было желание быть любимой всеми, кто окружал меня, и притом так же искренне, как я любила их. Это чувство, когда мне исполнилось тринадцать лет, до такой степени укоренилось во мне, что я, добиваясь расположения тех людей, которым мое юношеское и восторженное сердце было горячо предано, вообразила, что я не могу найти ни взаимного сочувствия, ни ответа на свою любовь; вследствие этого я скоро разочаровалась и считала себя одиноким существом.

В таком странном настроении духа мое разочарование в дружбе послужило на пользу моему воспитанию, по крайней мере, в той степени, в какой это было необходимо развитию моего рассудка. Около этого времени я заболела корью; по силе указа, изданного по этому случаю, было запрещено всякое сношение с двором тех семейств, которые страдали оспой, из опасения заразить великого князя Павла. Едва возникли первые симптомы моей болезни, меня послали за семьдесят верст от Петербурга в деревню.

Во время этого случайного изгнания я находилась под надзором одной немки, жены русского майора. Эти люди, одинаково холодные, не вызвали во мне никакого юношеского расположения к себе. Я не питала к ним ни малейшей симпатии, а когда болезнь ослабила мое зрение, я лишилась последнего утешения – читать книги. Моя первоначальная резвость и веселость уступили место глубокой меланхолии и мрачным размышлениям обо всем, что окружало меня. Я сделалась серьезной и мечтательной, неразговорчивой и никогда без предварительно обдуманного плана не удовлетворяла своей любознательности.

Как только я могла приняться за чтение, книги сделались предметом моей страсти. Бейль, Монтескье, Буало и Вольтер были любимыми авторами; с этой поры я стала чувствовать, что время, проведенное в уединении, не всегда тяготит нас, и если прежде я искала с детским увлечением одобрения со стороны других, теперь я сосредоточилась в самой себе и стала разрабатывать те умственные инстинкты, которые могут поставить нас выше обстоятельств… Я просиживала за чтением иногда целые ночи с тем умственным напряжением, после которого следовала бессонница, и на взгляд казалась до того болезненной, что мой почтенный дядя беспокоился за мое здоровье, в чем приняла участие и императрица Елизавета. По ее приказанию много раз посетил меня первый ее медик, Бургав; он с особенным вниманием занялся мной и нашел, что общее здоровье еще не повреждено и болезненное мое состояние, возбудившее опасения со стороны моих друзей, происходило больше от нравственного нерасположения, чем от физического расстройства. Вследствие этого мнения стали осаждать меня тысячами вопросов, но я не призналась в истине, да едва ли и сама могла понять ее; но если бы я и сумела объяснить, то скорей возбудила бы упреки, чем симпатию и участие к себе. Говоря об особенностях своего ума, я должна также упомянуть о той гордости и раздражительности, которые, не встретив осуществления романтических видений фантазии, заставили меня искать это воображаемое счастье внутри себя. Таким образом, я решила таить свои чувства, и в то время, когда мое лицо покрывалось бледностью и видимым изнеможением, что я приписывала слабости нервов и головным болям, мой ум постепенно мужал среди своих ежедневных трудов…

Все иностранцы, артисты, литераторы и посланники, посещавшие дом моего дяди, подвергались пытке от моей неугомонной любознательности. Я расспрашивала их о чужих краях, о формах правления и законах; и сравнения, выводимые из ответов, пробудили во мне горячее желание путешествовать. Но в это время у меня недоставало духу пуститься в такое предприятие. Между тем мрачные предчувствия скорби и горя, обыкновенные спутники нежных темпераментов, рисовали передо мной все мое будущее, и я содрогалась при созерцании тех зол, с которыми не в силах была бы бороться. Шувалов, любовник Елизаветы, желавший прослыть меценатом своего времени, узнав, что я страстно люблю читать книги, предложил мне пользоваться всеми литературными новинками, которые постоянно высылались ему из Франции. Это одолжение было источником бесконечной радости для меня, особенно когда я на следующий год после своего замужества поселилась в Москве; в здешних книжных лавках было не многим больше того, что я уже перечитала, и некоторые из этих сочинений имела в своей собственной библиотеке, состоявшей почти из 900 томов; я употребила на эту коллекцию все свои карманные деньги. Энциклопедия и словарь Мореры были приобретены в том же году; никогда никакие самые изящные и ценные игрушки не доставляли мне и половины того удовольствия, которое я чувствовала при этом приобретении. Любовь моя к брату Александру во время его путешествия дала мне случай завести с ним правильную переписку. Каждый месяц два раза я уведомляла его обо всех новостях придворных, городских и военных; этой корреспонденции я обязана образованием своего слога, хотя и не могу судить о его достоинствах».

Эту женщину и сейчас можно без труда увидеть в Петербурге. Она сидит у ног своей императрицы на памятнике в сквере Большого театра. На ее коленях книга, которую он внимательно читает. Это – Екатерина Романовна Воронцова-Дашкова.

В 1758 году юная Екатерина Воронцова, потомок одного из славных дворянских родов, многие члены которого были выдающимися государственными людьми, выходит замуж за князя Дашкова. Это был брак по любви, вскоре родился сын. Однако Дашковой мало было быть только женой и матерью. Дочь сенатора и сестра государственного советника сближается с супругой императора и помогает ей взойти на престол. В день переворота Екатерина Дашкова практически безотлучно находилась при императрице, однако позднее братьям Орловым удалось оттеснить княгиню от престола и поссорить «Екатерину малую» с «Екатериной Большой».

«Княгиня Дашкова, младшая сестра Елисаветы Воронцовой, хотя и очень желает приписать себе всю честь, так как была знакома с некоторыми из главарей, не была в чести вследствие своего родства и своего девятнадцатилетнего возраста и не внушала никому доверия; хотя она уверяет, что все ко мне проходило через ее руки, однако все лица имели сношения со мною в течение шести месяцев прежде, чем она узнала только их имена. Правда, она очень умна, но с большим тщеславием она соединяет взбалмошный характер и очень нелюбима нашими главарями; только ветреные люди сообщили ей о том, что знали сами, но это были лишь мелкие подробности. И.И. Шувалов, самый низкий и самый подлый из людей, говорят, написал, тем не менее, Вольтеру, что девятнадцатилетняя женщина переменила правительство этой Империи; выведите, пожалуйста, из заблуждения этого великого писателя.

Приходилось скрывать от княгини пути, которыми другие сносились со мной еще за пять месяцев до того, как она что-либо узнала, а за четыре последних недели ей сообщали так мало, как только могли», – писала Екатерина Понятовскому.

В 1769 году овдовевшая Екатерина Романовна, почувствовав охлаждение своей царственной подруги, уехала за границу, для того чтобы дать образование своим детям. Она посещает Германию, Англию, Францию, Швейцарию, Пруссию. Ее принимают при иностранных дворах, где она демонстрирует себя как образованную и независимо мыслящую русскую женщину.

Например, когда в 1770 году Дашкова приехала в Париж и встретилась с Дени Дидро, тот упрекнул княгиню за то, что в России до сих пор существует рабство. Дашкова ответила французскому философу, что «свобода без просвещения породила бы только анархию». Она заявила, что крепостные – люди по большей части темные и необразованные, им просто не выжить без мудрого руководства просвещенных помещиков, и сравнила крепостных со слепыми, живущими на вершине крутой скалы: они счастливы, пока не подозревают о грозящей им опасности, но стоит им прозреть, и им придется проститься со счастьем и душевным покоем. По словам Дашковой, Дидро, услыхав притчу о «слепцах», «вскочил со стула, будто подброшенный неведомой силой. Он зашагал большими шагами и, плюнув в сердцах, проговорил одним духом: „Какая вы удивительная женщина! Вы перевернули представления, которые я вынашивал в течение двадцати лет и которыми так дорожил!“».

В другой раз Екатерина Романовна и ее брат русский посланник в Англии Семен Романович Воронцов встречаются за ужином с Бенджамином Франклином – одним из отцов-основателей американского государства, участвовавшим в составлении Декларации независимости. Ужин организовывал полномочный представитель Российской империи во Франции князь Иван Сергеевич Барятинский. Подробностей этой встречи не сохранилось, но Барятинский замечает в письме Остерману, что русские гости имели с весьма почитаемым в Европе представителем Нового Света «продолжительную беседу, живую, искрометную, веселую и вместе с тем совершенно серьезную, в которой прежде всего затрагивались темы политико-философские».

В Россию Екатерина Романовна вернулась только в 1782 году, оставив сына учиться в Эдинбургском университете. Екатерина II вновь обратила на нее внимание и через некоторое время приказала княгине стать директором Академии наук, обширное хозяйство которой было к тому времени сильно расстроено. Дашкова расплатилась с долгами, снизив цену на книги, печатаемые в Академии, и распродав большое количество изданий. На вырученные деньги она смогла принять в гимназию 50 учеников – будущих студентов университета и 40 подмастерьев, обучающихся искусству (Академия наук и Академия художеств были в то время единым учреждением).

Затем княгиня представила императрице проект учреждения Российской академии, главным предметом которой поставлено было очищение и обогащение русского языка, утверждение общего употребления слов. Задачей новой Академии было составление российской грамматики, российского словаря, риторики и правил стихосложения. Княгиня открыла при Академии три бесплатных общедоступных курса: математики, геометрии и естественной истории, учредила переводческий департамент. Под ее руководством Академия издает шеститомный словарь русского языка, труды Ломоносова и других русских ученых, а также журнал «Собеседник любителей российского слова», с которым сотрудничают Державин, Фонвизин и Княжнин.

Интересны статьи и открытые письма, опубликованные в «Собеседнике», в них Дашкова излагает свои взгляды на воспитание. Так, например, в сочинении, которое так и называется «О смысле слова воспитание», она делает краткий набросок взглядов на воспитание четырех поколений россиян: «Прадеды наши называли воспитанием то, когда они выучат детей своих псалтыри и считать по счетам; после чего просвещенному своему сыну в награждение дарили киевского тиснения часовник; но учили притом к царю верности, к закону повиновению, твердого наблюдения данного слова или обещания; а как сами других областей не знали, так и деток своих из Отечества, кое они ценили выше других государств, не пускали.

Сие воспитание едва воспитанием назваться может, ибо должность гражданина и право естественное юношеству было неизвестно. Они без зазору еще могли пребывать суровыми мужьями и отцами, немилосердыми господами, и отличные природные дарования невидимы исчезали; они и нужны не были, ибо без просвещения к исполнению только того, что от них требовалось, малейшее количество ума достаточно было. Но в оном воспитании незнание, а не развращение видимо было; что, по моему мнению, предпочтительно или, по крайней мере, не столь бедственно: ибо неуча научить можно скорее, нежели развратного исправить. Путешествие же по чужим государствам невежде, не приуготовленному к тому воспитанием и не имеющему в сердце своем вкорененной к Отечеству и родителям любви, только к пагубе послужить удобно. Напротив того, путешествия с намерением просвещаться, перенимать хорошее, а убегать порицательного, с приуготовленными уже к тому знаниями молодому человеку, конечно, весьма полезны быть могут.

Деды наши воспитание понимали уже несколько иначе. Ябеда (клевета. – Е. П. ) их поощрила детей своих учить уложению (Уложение – собрание всех действующих законов. – Е. П. ). Скоро потом артикул («Артикул воинский» – сборник законов о военных преступлениях и наказаниях, изданный Петром I в 1716 г. – Е. П .) со сказкою Бовы королевича читался. Наконец, и арифметикою не все пренебрегали.

Но и сие воспитание, конечно, не выполняет смысла, который слово воспитание в себе содержит. Однако воспитанники тогдашние не стыдились еще быть русскими.

Отцы наши воспитать уже нас желали как-нибудь, только чтоб не по-русски и чтоб чрез воспитание наше мы не походили на россиян. В их век просвещение, дошедшее к нам от французов, казалось им, так изобильно водворилось в Отечестве нашем, что знатный один господин в тысяча семьсот пятьдесят не помню котором году, с восторгом говоря приехавшему вновь сюда, доказывал ему о просвещении тогдашнем тем, что завелись уже в России marchandes de mode (продавцы модных товаров – от франц.), французские обойщики, швейцары и, наконец, о дивное дело! что установлена и лотерея; хотя барыш, с оной получаемый, не в помощь бедных, больных или престарелых употребляем был. Тогда танцмейстеры, французские учители или мадамы, по их мнению, все воспитание совершали, хотя с улиц парижских без пропитания шатающиеся или от заслуженного в Отечестве своем наказания укрывающиеся оными воспитательницами по большей части бывали.

Нередко случалось слышать, особливо в замоскворецких съездах или беседах, как-то на родинах, именинах или крестинах:,Что ты, матушка, своей манзели даешь? – Дарага, праклятая, дарага! да что делать; хочется воспитать своих детей благородно: сто восемьдесят рублей деньгами, да сахару по пяти и чаю по одному фунту на месяц ей даю. – И матушка! я так своей больше плачу: двести пятьдесят рублей на год, да домашних всяких припасов даю довольное число. Правду сказать, за то она уже моет кружево мое и чепчики мне шьет; да и Танюшу выучила чепчики делать. Нынче, матушка, уж и замуж дочери не выдашь, коли по-французски она говорить не умеет; а постричь ее ведь нельзя же. Как быть! да я и сама таки люблю французское благородство и надеюсь, что дочь моя в грязь лицом не ударит“. Учителями же бывали не только парижские лакеи, но и таковые, которые уже и в России ливрею носили.

Воспитание сие не только не полезным, но и вредным назваться может: ибо лучше бы было Танюше не уметь чепчиков шить, кружева мыть и по-французски болтать, да не иметь и тех гнусных в голове и сердце чувствований, кои подлая и часто развратная французская девка ей впечатлевает. Она бы могла быть лучшею женою, матерью и госпожою, если бы, не зная худо чужого языка, природному своему языку выучена была, и если бы она имела любовь к Отечеству вместо пренебрежения, кое мамзелюшки к оному детям вперяют; почтение к родителям; любовь к порядку, скромности и хозяйству, а не роскошь, ветреность и небрежение в себе показывала: тогда бы можно было заключить, что родители ее правильнее о слове воспитание понятие имели, нежели Танюшино поведение подает повод думать.

Воспитание, которое мы детям своим даем, еще более разнствует с воспитанием, кое прапрадеды дедам нашим давали. Мы еще более удалились от справедливого смысла, заключающегося в слове воспитание, прибавя к разврату, который учители и мадамы в сердца детей наших сеют, разврат, которому предаются дети наши, путешествуя без иного намерения, окроме веселия, без рассудка, без нужного примечания, и погружая себя в Париже или в Страсбурге только в праздность, роскошь и пороки, с истощенным телом, с истощенным смыслом и кошельком домой беспоправочны возвращаются. А как пребывание в Париже, по их мнению, им дает поверхность над теми, кои в нем не были, и как притом число не бывших в Париже почти можно считать как 1 противу 1000, то по мере сей пропорции и высокомерятся, во всяком случае отличаются такою надменностию, что и в собраниях, для коих они только себя и прочили, несносными себя делают. Не в поле, не в совете или служении Отечеству они себя отличить и посвятить хотят: танцы, клавикорды или скрипка, разговоры о театрах и действующих на оных – вот благородное и пространное поле, которое наши дети выбрали и на коем отличиться желают. Наглость и надменность, обыкновенные спутники незнания, и в сообществах быть вожделенными им препятствуют; ибо они так надоедают, перебивая у всех речь, говоря о всем решительным образом, пренебрегая все то, что здесь видят, а решения свои свыше всякой апелляции считая, для того, что они были в Париже, почему, обнажив наконец свою ветреность и ничтожество, перестают скоро быть зваными или желаемыми и в самых тех собраниях, где, кажется, другого намерения нету, как только время проводить или, лучше сказать, потерять оное. Дочери наши стараются мотовством своим прославиться. Petite sante и vapeurs (слабое здоровье и недомогание – от франц.) есть щит и шлем, коими они защищаются или под коим они укрываются, когда им родители или рассудительный муж представлять станут что-либо вопреки того, что, они думают, французская maniere de vivre (образ жизни – франц.) узаконяет. Романы читать, на клавикордах и арфе бренчать есть главное их упражнение. Родители хороших правил детям своим не вперяют, к размышлению их не приучают; чему же дивиться, когда так мало браков совершаются или что совершившиеся скоро разрываются. Основательно мыслящий молодой человек для того жениться опасается, чтоб с женою он не получил и долгов, на оплату коих имения его недостаточно быть может; легкомысленный парижский россиянин не женится для того, что cest du bon ton (хороший тон – от франц.) быть холостым, и для того, что не хочет умножить трудностей, коими он уже обременяется, увертываясь и обманывая своих кредиторов. И наконец, для того, чтобы не терять на воспитание детей и домостроительство своего времени, которое он на театральные действия употребляет; оного бы недоставало ему для учения роли, кои он в комедии или драме с такою славою и с собственным удовольствием представляет, если б он должность мужа женатого на себя предпринял.

Но сколь ни велико усердие мое, чтоб слову воспитание прямой смысл здесь вывесть, а чрез то самое внимание родителей к полезному воспитанию детей обратить: как издатель Собеседника не мог я себе дозволить дальнейшего здесь распространения, чтоб чрез то не исключить из сей книги другого роду сочинений, кои, может быть, некоторым читателям приятнее покажутся; почему, сократив сие, прибавлю здесь только некоторые аксиомы, коих, по мнению моему, всякому родителю, или вождю юношества, знать надлежит.

Воспитание более примерами, нежели предписаниями, преподается.

Воспитание ранее начинается и позднее оканчивается, нежели вообще думают.

Воспитание не в одних внешних талантах состоит: украшенная наружность вкусом или действиями, кои от танцмейстера, от фехтмейстера и прочее получаются, без приобретения красот ума и сердца есть только кукольство, кое становится с летами ненужным и, конечно, мужу зрелого ума не инако как для редкого употребления в сообществе пригодным.

Воспитание состоит не в приобретении только чужих языков, ниже в науках одних; ибо и ремесленный человек, определяя сына своего к какому-нибудь также ремеслу, если только что оному его выучит, а не даст ему чрез воспитание крепости и силы, могущей переносить труды телесные, и не вперит ему как поучениями, так и примером своим любви к трудам, к трезвости, верности и порядку; он не может надеяться зреть его благополучным: ибо он не влиял в сердце сына своего того основания, на коем единственно благосостояние созидаться может, и не доставил ему также той бодрости тела, которая для трудов весьма нужна. Кольми паче возвышенное состояние, которое с собою приносит власть и способы добродетельствовать, и силу делать притеснение и обиды зависимым и подчиненным, требует такового воспитания, в коем бы человеколюбие, справедливость и добродетель твердое основание имели, а здоровье, утвержденное благоразумным физическим воспитанием, соделывало питомца храбрым, к войне и трудам способным и во нраве своем благоприятным и равным.

Почему заключить можно, что слово воспитание прямого, к несчастию нашему, определенного смысла у нас еще не имеет. Разум оного обширен, пространен и содержит в себе три главные части, которых союз выполняет его существо; то есть совершенное воспитание состоит из физического воспитания, из нравственного и, наконец, из школьного или классического. Первые две части всякому человеку необходимо нужны, третия же некоторого звания людям нужна и прилична, но притом не лишняя никому и украшает и самую высшую степень знатности, в коей таковые приобретенные красоты ума с большим блеском оказываются и сияют. Просвещение в вельможе несчетную пользу обществу приносит, поелику подчиненные ему будут им отличаемы не за подлые от них к нему услуги или таканье, но за достоинства и за исправность в возложенном на них служении».

Примечательно еще и то, что вы этой статье Дашкова говорит о себе в мужском роде и величает себя «издателем „Собеседника“», очевидно, она опасается, что отношение и к журналу и к статье будет совсем иным, если она публично объявит о своей принадлежности к женскому полу.

На статью последовал ответ анонимного критика (которым, вероятно, была Екатерина II), также писавшего о себе в мужском роде. Критик попенял автору за то, что тот «не довольно обстоятельно разделили воспитание полу женского и мужского» и вместе с тем не уделил достаточно внимания такому, считающемуся традиционно женским качеству, как чувствительность.

«Чувствительность, – пишет императрица, – есть слово, которое тем более достойно вами быть изъяснено, что ложный смысл, который к оному привязывают, рождает порочное расположение духа; а она есть прямой источник добродетели и снисходительного нрава. Благородная или похвальная чувствительность есть не что иное, как внутренний в душе и совести нашей монитор (увещатель), который остерегает нас противу поступка или слов, кои могут кому-нибудь нанести зло или оскорбление; она осязательно и поспешно представляет воображению нашему, сколь бы таковой поступок или слово огорчило дух наш: почему и претит нам оное противу ближнего соделывать; одним словом: благородная чувствительность есть дщерь чистой и недремлющей совести. Руководствующие воспитанием юношей должны ее рождать и вкоренять в младые сердца их питомцев и разделять оную с ложною чувствительностию, коя в лучшем смысле слабостию назваться может, но коей действие, наконец, нрав весьма развращает. Придираться, сердиться, скучать, без причины грустить: вот плоды ложной чувствительности, тогда, когда благородная чувствительность относит печность (заботливость. – Е. П. ) и внимание наше к удовольствию собратий наших».

При этом она замечает: «Ваш Собеседник сделался всеобщим чтением… девушки молодые мне знакомые без скуки Собеседника читают».

В письме, обращенном к своей английской подруге Кэтрин Вильмонт, Дашкова делится собственным опытом воспитания, отмечая важность того, чтобы воспитание не превращалось в дидактику и мунштру, чтобы воспитатель согласовывал свои действия с интересами и потребностями воспитанника: «В 16 лет я была матерью. В сем возрасте воображению позволено летать быстро, без расчета и без сомнения. Дочь моя не могла пролепетать еще ни единого слова, а я уже помышляла дать ей воспитание совершенное. Я была удостоверена, что на четырех языках (я еще тогда не знала английского языка, после мною выученного во время первого путешествия, но уже читала по-французски Локково о сем творение), довольно мною знаемых, читая все то, что о воспитании было писано, возмогу я извлечь лучшее, подобно пчеле, и из частей сих составить целое, которое будет чудесно. Все прочтенное мною показалось мне, однако, недостаточным. Если я удивлялась Локку в физическом воспитании, то казалось мне, что различные климаты, различные телосложения долженствовали ввести в оное постепенные перемены, которые бывают внушаемы токмо рассудком и направляемы единою неутомимою и непрестанно бодрствующею материнскою любовью. Во всех моих предприятиях всегда была я непоколебима; я продолжала размышлять о сем предмете тем с большим жаром, что все мои чтения о воспитании не представили еще мне целого, неподвижного и полного.

Наконец пришло мне в мысли, что, по крайней мере, можно найти некоторые правила, колико удобные, толико и непременные для всех детей, правила, долженствующие быть токмо твердым основанием фундамента; а что прочее могло быть переменяемо и приноравливаемо к климату, образу того правления, в коем дитя будет жить, и, наконец, его телосложению и способностям. Например, три следующих слова пригодны для царя, для политика, для воина, для частного человека, для женщин и для всех различных перемен, в каковые прихоти госпожи фортуны поставляют человеков; оные слова в себе заключают основание, на коем наши деяния должны утверждаться, чтоб быть благоразумными и успешно чтоб достигать своей цели, а именно: время, место и мера. Не нужно тебе сказывать, что приноровка, или то, что кстати и ко времени, одно усовершает успех; ты знаешь, колико человек пременен и разнообразен бывает, что его физическое свойство и внезапные перемены его положения иногда делают его совсем иным, чем он был.

То, что ты могла бы мне удачливо внушить в одно время, то самое не убедило бы меня в другое; то, что ты можешь говорить или делать против меня, должно также иметь свою меру, приноровленную к положению, в каковое на то время мой разум приведен будет физическими или другими причинами, а без того ты произведешь действие, противное желаемому тобою.

Сей я, тебе весьма известный, быв в совершенном здоровье и веселом духе, может перенести то, чего он не перенесет, когда какие-либо движения, его раздражавшие или опечалив, ослабили силу души его; наконец-то, что можно делать и говорить в одном месте, того ни делать, ни говорить нельзя в другом; коротко сказать, я представляю тебе мои три маленькие словца, когда, где, сколько, которые, будучи обработаны пером твоим, могут сделаться исполинами. Вот что я положила бы начальным основанием воспитанию, если бы я могла еще льститься, что можно теорию общую, равно как и полезную воспитанию предположить.

И если бы я не знала опытом, что окончание воспитания определить не можно, что иной на пятом десятке еще требует руководства, не одними своими страстьми руководствуем, но иногда коварными и презренными людьми, слабости его узнавшими; из опыта знаю и то, что непредвидимый случай иногда усовершает и ускоряет зрелость ума тогда, когда несколько лет наставления не предуспевают; что юноша, попавшись в развратное общество, в кое ласкательством и угождениями он завлечен, будучи притом надменен, все плоды лучшего воспитания и лучших примеров так уничтожит, что в упрямстве своем, питаемом неосновательным самолюбием, едва ли опять исправиться может.

Но как бы то ни было, знать всегда и во всем меру, время и место – есть лучший ключ загадки, что есть совершенное воспитание, а притом и вернейший способ предуспевать во всем. Неизменяемое мое было всегда правило желать, да творится добро, несмотря на то, чрез кого или кем… Неизменяема я была также в обязанности отдавать справедливость и в удовольствии восхищаться теми и любить тех, кои того достойны, – чрез сие, не правду ли сказала я тебе? что ты навсегда приобрела уважение и дружбу».

В 1794 году две Екатерины снова поссорились из-за изданной Дашковой книги «Российский феатр, или Полное собрание всех российских феатральных пьес». В этом издании была опубликована тираноборческая трагедия Княжнина «Вадим Новгородский». Императрица приказала Дашковой изъять том из продажи, но Дашкова категорически отказалась. Она взяла отпуск и уехала в свое калужское именье, где через два года узнала о смерти Екатерины, а также о собственной отставке с поста президента, полученной от нового императора Павла.

В последующие годы она жила то в Москве, то в Петербурге, писала пьесы, роман и автобиографические записки. Умерла Екатерина Романовна в 1810 году.

«Дашковою русская женская личность, разбуженная петровским разгромом, выходит из своего затворничества, заявляет свою способность и требует участия в деле государственном, в науке в преобразовании России», – писал о княгине Герцен.

Смолянки

Неприязненные отношения с бывшей задушевной подругой, к счастью, не отвратили Екатерину от идеи поддержки женского образования. В своем письме в «Собеседник», она критикует домашнее воспитание девушке: «Мою бытность в первых двух знатностью и богатством известных домах актрисы французские мадамами были, и как тогда театральные зрелища два раза в неделю бывали, то не говоря уже, что таковая учительница, коя так часто для утешения публики на театр выходит, не может иметь скромности и благородной стыдливости, украшающей нежный женский пол, и оную вперять; но если бы она знала что-либо, то за учение ролей своих не имела времени преподавать научений».

Еще хуже обстояло дело с образованием в семьях провинциальных дворян. Когда госпожа Простакова в комедии Фонвизина «Недоросль» восклицает: «Вот до чего дожили. К девушкам письма пишут! Девушки грамоте умеют!» – это, конечно, сатира, но сатира на реальные дворянские семьи, на реальное положение вещей. Для торжественного маскарадного шествия в день коронации Екатерины II Александр Петрович Сумароков написал «Хор ко превратному свету», в котором нарисовал прекрасный образ совсем иного, чем в России, идеального мира:

Прилетела на берег синица

Из-за полночного моря,

Из-за холодна океяна.

Спрашивали гостейку приезжу,

За морем какие обряды.

Синица отвечает:

Все там превратно на свете…

…Все дворянски дети там во школах

Их отцы и сами учились;

Учатся за морем и девки;

За морем того не болтают:

Девушке-де разума не надо,

Надобно ей личико да юбка,

Надобны румяна да белилы…

1762 г.

В 1764 году Екатерина основала в помещениях бывшего Смольного монастыря Воспитательное общество благородных девиц – первое в России женское учебное заведение. Образцом для него стал пансион Сен-Сир, который основала 1686 году фаворитка, а затем супруга Людовика XIV Франсуаза де Ментенон.

Институт благородных девиц было создан по инициативе и при деятельном участии сподвижника Екатерины II Ивана Ивановича Бецкого, он входил в комиссию, принимавшую решение о допуске в ряды воспитанниц.

Смолянки должны были составить в будущем окружение императрицы, ее двор, который будет поражать окружающих безупречными манерами и высокой образованностью.

Первой директрисой Смольного стала княгиня Анна Долгорукова. Но выбор не оправдал надежд, так как княжна, по отзывам современников, «кичилась богатством и знатностью рода и при том была ханжа и суеверна и… не имела достаточно ума для того, чтобы быть выше предрассудков, которые решено было изгнать из нашего мирного приюта». Императрице пришлось заменить ее француженкой, выпускницей Сен-Сира, Софией де Лафон, которая находилась своем посту в течение тридцати лет и показала себя деятельной и распорядительной женщиной.

Ее семья, исповедовавшая протестантизм, переселилась в Россию из-за религиозных гонений и обосновалась в Санкт-Петербурге; родители занимались виноторговлей и основали одну из первых в городе гостиниц. В 15 лет Софья вышла замуж за француза Вилима де Лафона – генерала русской службы, но брак оказался неудачен – муж принуждал Софью принять католичество, чтобы она могла получить наследство французских родственников. Затем он, повидимому, потерял рассудок, дважды пытался убить жену и двух малолетних дочерей. Софья увезла больного за границу, в Швейцарию и Францию, потратила на лечение все свои средства. Но ничто не помогло: генерал умер, оставив вдову и детей без копейки и без приюта.

А. Рослин. Президент Академии художеств И.И. Бецкой. 1777 г.

Софья пришла в русское посольство в Париже, чтобы попросить денег взаймы на дорогу до Петербурга, и там познакомилась с Бецким, который, наведя о ней справки, предложил ей работу. Сначала она была назначена директрисой института (нечто вроде администратора и завхоза) при Долгорукой, а затем – его начальницей.

«Г-жа Лафон (Lafond), с редким умом управлявшая заведением в течение 30 лет, утвердила на прочных основах принятую систему воспитания. Она всецело предалась делу. С дальновидностию наблюдавшая за общим порядком, она выказывала большую деятельность в частных распоряжениях. С свойственною ей предусмотрительностью она предупреждала злоупотребления. Твердо и бдительно следя за тем, чтоб все лица, которые должны были содействовать успеху ее предприятия, добросовестно исполняли свои обязанности, она как бы воспитывала их прежде, нежели удостоить своим доверием. Ту же заботливость выказывала она при выборе прислуги, что так важно в заведении, где чистота нравов почитается залогом всех добродетелей…

Возвратясь в Россию, г-жа Лафон продолжала видеться со своими прежними друзьями и знакомыми, находилась в лучшем обществе, всеми была любима и уважаема. В особенности привязался к ней г-н Бецкой, он ценил общество этой женщины, извлекшей столько пользы из своих несчастий, притом умной, веселой и заслужившей общее уважение своим примерным поведением… Сначала, находясь при заведении в качестве директрисы, она на каждом шагу встречала противодействие главной начальницы; заменив ее, ввела надлежащий порядок. Под ее рукою заведение вполне процвело. Ему можно было уподобить лишь Сен-Сирское учреждение во Франции… Общее уважение к ее личным достоинствам вознаграждало ее за недостаток отличий, которых старались ее лишать с помощью интриг.

Прежде, нежели сказать, как дорога она была для меня лично, я должна была высказать, как ценима она была вообще. Она была предметом моей первой привязанности. Никто впоследствии не мог мне заменить ее: она служила мне матерью, руководительницею, другом и была покровительницей и благодетельницей моей. Любить, почитать и уважать ее было для меня необходимостью. Мое чувство в ту пору походило на сильную страсть: я бы отказалась от пищи ради ее ласок. Однажды я решилась притвориться, будто я не в духе, рассердить ее, чтобы потом получить ее прощение: она так трогательно умела прощать, возвращая свое расположение виновным. Это заметила я в ее отношениях к другим и пожелала испытать всю прелесть примирения. Видя ее удивленною и огорченною моим поведением, я откровенно призналась ей в своей хитрости. Со свойственною ей кротостию она советовала мне умерять мою излишнюю чувствительность, которая будет возмущать мое спокойствие, если я ей предамся без меры. Она говорила, что предпочитает меня другим, но не должна этого выказывать, чтобы не возбудить зависти. „Дитя мое, – сказала она мне, – вы заслуживаете общую любовь в заведении, но не надейтесь встретить в свете то же расположение и бойтесь, чтобы привычка к отличию и предпочтению не сделала бы вас гордою и требовательною“.

Таким образом эта умная наставница не пропускала случая дать мне добрый совет. Я же старалась чаще подавать ей повод к этому, сообщая ей самые тайные мысли свои и намерения. Я не могла наслушаться ее и извлекала из ее советов и увещаний правила, с которыми согласовала свое поведение. По окончании уроков я бежала к ней, чтобы пользоваться ее беседою или чтением. Иногда меня выпроваживали, я угадывала, почему, и возвращалась в сопровождении подруг. Наконец, благодаря моей настойчивости и похвальной цели моих посещений, г-жа Лафон не стала противиться тому, чтобы я находилась возле нее, и сама не могла обойтись без меня. Я стала ее другом; мне поверяла она свое горе, я же была ее сиделкою (в последнее время она часто хворала)».

За свою работу в день коронации императора Павла Софья получила орден святой Екатерины Малого креста. В то время она была тяжело больна и не прожила и года после награждения, оставив единственную выжившую дочь в нищете. Похоронена София де Лафон на Волковом лютеранском кладбище. Могила не сохранилась.

В XIX веке в ее честь были названы Лафоновская улица и Лафонская площадь близ Смольного монастыря (ныне – ул. и пл. Пролетарской Диктатуры).

В Смольном институте учились дочери дворян с 6 до 18 лет. Их обучали Закону Божьему, французскому языку, арифметике, рисованию, истории, географии, словесности; кроме того, в программу входили танцы, музыка, рукоделие и различные виды домоводства, а также светское обхождение.

Курс делился на четыре «возраста». Самые младшие девочки 6–9 лет носили платья коричневого (кофейного) цвета, за что их называли «кофульки», или «кофушки». Позже Александра Левшина напишет Екатерине: «Наши коричневые крошки здоровы и все веселы до крайности. Слава Богу, этот прием плакал менее всего: они избавили нас на этот раз видеть потоки слез». Кофульки учились Закону Божьему, русскому и французским языкам, арифметике, рисованию, танцам, музыке, рукоделью.

Во «втором возрасте» (с 9 до 12 лет) на них надевали голубые платья, а в программу добавляли основы истории и географии.

В «третьем возрасте» (12–15 лет) платья становились серыми. Особое внимание в этот период уделялось «чтению исторических и нравоучительных книг». Девушки слушали также курс «опытной физики».

И наконец, в «четвертом возрасте» (от 15 до 18 лет) облаченные в белые платья девушки проходили вместе с обычными науками курс домоводства, который включал в себя умения выбирать и заказывать продукты, «при себе платеж производить, определять цену всякому товару по качеств оного», «вести записку расходам», присматривать за кухаркой и горничными, «смотреть, чтобы во всем наблюдаем был совершенный порядок и чистота». Кроме того, старшие девочки должны были давать уроки в младших классах, чтобы, «будучи матерями, обучать детей своих и в собственном своем воспитании найти себе великое вспоможение». Поощрялись также занятия рукоделиями, в которые кроме шитья и вышивки входило и токарное ремесло. Выточенные на маленьких токарных станках деревянные наперстки или шахматные фигурки говорили о практичности и хорошем вкусе их создательницы. Позже своим мастерством в работе на токарном станке прославилась невестка Екатерины – великая княгиня Мария Федоровна. Изделия ее работы можно увидеть в Большом дворце Павловска и в Елагином дворце.

Девушки из мещанских семей, дочери мелких чиновников, купцов, дьячков и солдат, лакеев, конюхов и т. д. воспитывались в Александровском институте, расположенном к северу от Смольного монастыря. Их обучали русскому и французскому языкам, арифметике, рисованию, танцам, музыке и пению, а также для них был организован усиленный курс домоводства, их готовили «к употреблению ко всем женским рукоделиям и работам, то есть шить, ткать, вязать, стряпать, мыть, чистить». Закончив институт, мещанки становились не только «квалифицированными женами», они могли найти работу гувернантки в семьях провинциальных дворян, которым были не по карману «англичанки» и «француженки».

Как и внуки императрицы Александр и Константин, смолянки взращивались в традициях «естественного воспитания» Руссо, их наставницы пуще огня боялись изнежить, избаловать девушек. В помещениях института было прохладно, девочки носили простые камлотовые платья, чай и кофе запрещались, как возбуждающие средства, пить предписывалось молоко и воду. Для того чтобы воспитанницы могли «питаться свежим и здоровым воздухом», их часто выводили на прогулки, для чего вокруг здания института разбили сад. Во что превращались эти благие намерения в петербургском климате, рассказывает императрице Александра Левшина: «В воскресенье мы были в саду, но не знаю, каким образом мы не превратились в уток, так как нас отлично полил дождь; по крайней мере, Ваше Величество, при приезде к нам увидите, как мы выросли, потому что говорят, что от дождя растут. Как было бы забавно, если бы все в Обществе обратились в уток, – было бы тогда над чем посмеяться»…

Устав института не предусматривал телесных наказаний воспитанниц. В случае серьезных нарушений, например шума и беспорядка во время молитвы, виновниц «пристыживали» перед классом. В остальных же случаях наставница увещевала нерадивых учениц наедине. Однако, как известно, упреки, особенно несправедливые, могут причинять не меньшую боль, чем физические наказания, в чем убедилась Глафира Алымова: «Однажды во время вечерней молитвы кто-то вошел в комнату, и мы все обернулись. Каково же было мое удивление, когда в этой общей вине одна я признана была виноватою: меня поставили на колени и сделали мне строгий выговор. Я очень была огорчена своим проступком; мне не приходило в голову разбирать, виновны ли были и другие; я плакала целые сутки и даже на другой день, когда стало известно, что наказание мое было лишь предлогом, чтобы сделать неприятности г-же Лафон и г-ну Бецкому.

Начальница (Долгорукая. – Е. П. ) нисколько не скрыла этого, прямо сказав мне, что наказала их любимицу, и потом, чтобы вознаградить меня, начала нежно ласкать. Правда, что я была общею любимицею в заведении и осталась ею до конца; но в ту пору я была восьмилетним ребенком, не имевшим ни родных, ни протекции, и лишь хорошим поведением старалась заслужить общее расположение.

Около этой же поры я действительно провинилась, и проступок мой был такого рода, что обличал необыкновенную гордость и упрямство; но он же послужил мне уроком, и потому я стала недоверчиво смотреть на самые качества свои. Случилось это вследствие наказания, которому повергся весь класс, исключая пять или шесть учениц, в числе которых была и я. Их поставили на колени во время обедни, а после службы простили и всем позволили играть по обыкновению. Сама не знаю почему, я имела превосходство над подругами; они всегда собирались вокруг меня, во всем спрашивали моего совета и спорили из-за дружбы со мной. Надо заметить, что в это время все мы были одногодки, от 8 до 9 лет. На этот раз я вздумала сторожиться ото всех, которые были под наказанием, и вместе с остальными держалась в стороне, не позволяя виновным подходить к нам. Одна из них, от которой я в особенности сторожилась, обиженная оскорбительными словами, сказанными ей с презрением, пожаловалась гувернантке. Этой выходки я не ожидала, так как я привыкла, чтобы подчинялись моему приговору. В этом же случае я уверена была, что поступила вполне с достоинством. Когда мне доказали громадность моего проступка, он мне показался до того отвратительным, что от стыда я не хотела в нем признаться. Свидетельство и улика еще более смутили меня; сознавая свою вину и каясь в ней внутренне, я не решилась сознаваться во лжи при подругах, которые меня считали своим оракулом. Но, преследуемая угрызениями совести и страхом прогневать Бога, в горести, я на коленях умоляла Его о помощи, обещая вперед не впадать в эту вину, чтобы Он дал мне выпутаться из беды на этот раз. Но мне не уступали; я продолжала отпираться, и меня строго наказали.

Это обстоятельство сделало на меня сильное впечатление. Образцовым поведением старалась я загладить случившееся. Старания мои увенчались таким успехом, что впоследствии ко мне стали требовательнее, чем к кому-либо. Я начала сомневаться в успехе своих усилий; самая большая похвала могла лишь разочаровывать меня. Благодаря стараниям и размышлениям я стала до того строга к себе, что, чем более меня отличали, тем старательнее становилась я, желая усовершенствоваться и сохранить общее расположение».

Екатерина входила во все подробности жизни смолянок, называя их своими дочерьми. Самая бойкая из девиц первого выпуска Александра Левшина, с которой мы уже встречались на этих страницах, прозванная за смуглый цвет лица «Черномазой Левушкой», даже затеяла с императрицей дружескую переписку.

Примерно в 1772 году она пишет: «Ваше Величество, конечно, припомнит благосклонное, данное Вами мне, разрешение писать Вам от времени до времени. Принимаю смелость начертить Вам несколько строк, чтобы сказать, что все Общество свидетельствует Вам глубочайшее уважение, в особенности серые девицы. Что же касается меня, то я все в том же виде, такая же, какою Ваше Величество меня видели, когда удостоили нас своим посещением, то есть я скачу, прыгаю, бегаю, по вечерам играю в волка… Теперь Вашему Величеству известны все наши забавы; по временам я также читаю, но это долго не продолжается, потому что у меня все игры на уме. Ваше Величество, припомните свое обещание посещать нас чаще. Оканчиваю свое письмо, потому что слышала, что длинные письма иногда надоедают, а я не желала бы, Ваше Величество, чтоб это мое письмо навело на Вас скуку; напротив того. Поэтому имею честь быть Вашего Величества всенижайшая и послушнейшая слуга Черномазая Левушка».

И императрица отвечает своей «всенижайшей и послушнейшей слуге»: «Черномазая Левушка! Получив ваше милое письмо, мне захотелось сесть в коляску и ехать прямо в монастырь, чтобы вас увидать; но не прогневайтесь, меня удержал сильный холод. Я резвлюсь немногим меньше, чем вы, поэтому нахожу вас очень любезною; но воздух наших больших коридоров слишком свеж для меня в этом месяце. Как только сильные морозы пройдут, я приеду как-нибудь на все послеобеденное время присутствовать при разных ваших занятиях, если мои, ибо и у меня они есть, мне это позволят. Мой поклон всему обществу; поцелуйте, пожалуйста, от меня старейших моих знакомых – серых сестер; скажите им, что мне приятно видеть их всякого рода успехи, это доставляет мне истинное удовольствие; я это им докажу, когда приеду как-нибудь вечером, чтобы вволю поиграть с обществом. Мой поклон к г-же Деляфон, которой вы столько обязаны и которую вы так нежно любите. Екатерина».

Оба письма написаны по-французски, и письмо Левшиной, вероятно, проверял учитель или сама госпожа де Лафон. Потому что когда «Левушка» переходит на русский язык, ее правописание начинает хромать: «Ваше Величество приказали мне тоже писать, аи… аи… я знаю для чего, вы думали что только умею переводить, нет я вам и писмо напишу, хорошей ли стиль я этова немогу знать, переводить то писмо не достойно чтоб Ваше Величество трудились два раза читать, для того что по правде сказать написано оно на первой недели поста, тогда был желудок пуст, голова легка так и перо слабо, но теперь уже он привык к горшечкам с грибочками, так я вам и балшое писмо напишу, в котором все то объявляю что с понедельника по сие время у нас делалось… все мои подруги серые, голубые и кофейные свидетельствуют Вашему Величеству глубочайшее свое почтение, а я имею честь быть с глубоко… глубочайшим высокопочитанием Вашего Величества всепокорная и послушная раба хоть не ряба Черномазая Левушка».

Post scriptum (по-французски): «Прошу Ваше Величество прочесть это письмо в таком же настроении, как я его перечитывала, тогда Вы будете много смеяться, потому что я хохотала как сумасшедшая. Сего 10 марта 1772 г.».

Екатерину откровенно развлекает эта переписка. Она шутливо жалуется в своем письме: «Всем серым сестрам вместе. Скажите, Левушка, могу ли я отвечать каждой из вас отдельно на вашу болтовню? Есть ли к тому возможность? Вы говорите все, что вам придет в голову; вы поздравляете меня с моим праздником; вы журите меня за то, что я поехала на дачу; вы приглашаете меня смотреть на грязь вашего скверного сада; кроме того, вы наговорили столько вздору, что надо исписать целую стопу бумаги, чтобы на все подробно ответить вам. Поэтому отказываюсь от этого, но вы, сударыня, продолжайте: ваше перо, ваш слог и ваше сердце вполне соответствуют одно другому, и я действительно очень люблю вас…».

И в другой раз: «Вот мой ответ на два ваших письма, сударыня; мимоходом замечу, что первое написано таким мелким почерком, что ежели вы будете продолжать усовершенствовать этот способ писания, то введете меня в убыток – через шесть месяцев от сего времени считая, я принуждена буду купить очки для читания ваших писем; но без очков или с очками оные мне всегда будут приятны…».

Но не забывает и сказать комплимент своей корреспондентке: «Пожалуйста, передайте от меня госпоже де Лафон, что эта большая девица в белом с темноватым лицом, с носом, как у попугая, издававшая бывало столько возгласов при моем приезде или отъезде из монастыря, пишет столь же естественно, сколь ее письма наполнены веселостью. Я очень люблю, когда прекрасная природа проявляет себя без всяких прикрас и изысканности и нахожу черномазую Левушку, с ее ветреностью и ее неожиданными выходками, совершенно в моем вкусе».

После выпуска Александра Левшина стала фрейлиной Екатерины, но прежней близости уже не было – императрица приняла церемонный тон, и Левшиной оставалось лишь покориться ее решению. Она вскоре вышла замуж, очевидно, по любви, но умерла молодой и бездетной.

Для воспитанниц Сен-Сира роковые последствия имело увлечение театром. Их высокородная и высоконравственная покровительница мадам де Ментенон, увидев, как девушки с жаром разыгрывают любовные сцены, испугалась за их нравственность и ввела в своем пансионе суровые монастырские порядки.

Екатерину тоже беспокоило влияние театральных пьес на нравы смолянок, но она решила подойти к этому вопросу в духе века, т. е. рационально, и посоветоваться с одним из высших авторитетов в деле просвещения – с Вольтером.

В 1771 году она пишет французскому философу: «Я должна признаться, что эти девушки превосходят наши ожидания: они делают удивительные успехи, и все согласны с тем, что они становятся настолько же любезны, насколько напитаны полезными для общества познаниями. Вот уже вторую зиму как их заставляют разыгрывать трагедии и комедии; они исполняют свои роли лучше здешних актеров, но должно заметить, что число пьес, пригодных для наших девиц, слишком ограничено; их наставницы избегают тех, в которых слишком много страсти, а французские пьесы почти все таковы… Пьесы пошлые и глупые могут испортить вкус. Как же тут быть? Я, право, не знаю и обращаюсь к вам. Следует ли ограничиваться несколькими сценами? Но, по моему мнению, это далеко не так интересно, как целые пьесы. Никто не может обсудить этого дела лучше вас, помогите мне вашими советами».

Ответ Вольтера гласит: «Не знаю, заставляете ли вы их разыгрывать трагедии, знаю только, что декламация вообще, как трагическая, так и комическая, вещь превосходная: она придает изящество как уму, так и телу, развивает голос, осанку и вкус; невольно запоминаются сотни отрывков, которые впоследствии читаются при удобном случае, что доставляет большое наслаждение в обществе, одним словом, декламация приносит всевозможную пользу. Действительно, в наших пьесах слишком много страстного, и я согласен на этот счет с мнением Вашего Величества, но мне кажется, что в некоторых комедиях можно бы пропустить все лишнее для таких юных сердец, нисколько не вредя интересу целей пьесы; в „Мизантропе“, например, пришлось бы изменить не более двадцати стихов, в „Скупом“ не более сорока строчек… разыгрывая театральные пьесы, половина этих молодых героинь поневоле должны представлять героев; но как справляются они с ролями стариков?..»

Екатерина отвечает: «Наши девицы играют одинаково и трагедии, и комедии; в прошедшем году они представляли „Заиру“ (трагедию Вольтера. – Е. П. ), а на последней масленице сыграли „Земиру“, трагедию на русском языке, лучшее произведение господина Сумарокова, о котором вы, конечно, слыхали… К тому же, надо сознаться, что наши девицы прелестны, в этом согласны все, кто их видит. Я уверена, что они получили бы и ваше одобрение… Вот как происходит распределение ролей для театральных пьес: девицам объявляют, что будет играться такая-то пьеса; их спрашивают, кто желает играть такую-то роль; часто случается, что все в одной комнате живущие учат одну и ту же роль, а потом для представления выбирается та из девиц, которая лучше других ее исполняет. Играющие роли мужчин в комедиях наряжаются в особливого покроя длинные кафтаны, по модам той страны (где происходит действие). В трагедиях нам легко можно облекать наших героев в одежды, сообразные и представляемым лицам и их возрасту. Но роли стариков самые трудные и наименее удающиеся: большой парик и палка в руке не могут прибавить числа лет, и потому сии роли до сих пор игрались неудачно».

Репертуар смолянок включал в себя пьесы самого Вольтера, комические оперы Эджио Дуни «Нинетт при дворе» и Перголези «Служанка-госпожа», трагедии Сумарокова. Разумеется, эти представления чрезвычайно нравились как зрителям, так и участницам. Благодарный Сумароков, посвятил двум «примам» институтского театра такие стихи:

Письмо к девицам г. Нелидовой и г. Барщовой:

Девицы, коим мать – российская Паллада,

Растущи во стенах сего преславна града,

Где Петр

Развеял грубости, как некий бурный ветр,

Где та, когда она на троне возблистала,

Покровом муз и вас и славой росской стала,

Науке с разумом соделала союз,

О вы, питомицы возлюбленные муз,

Парнасским пением доволя нежны слухи

И восхищая в нас умы, сердца и духи,

Примите от меня,

Вещающа хвалу вам, девы, не маня,

Наполненного к вам почтением отличным,

Кто не был никогда на свете двуязычным,

Письмо сие!

Во истине перо омочено мое.

Никто ничем того, конечно, не докажет.

Привычка вас в игре толико вознесла,

Наука никогда привычкой не росла.

И кто то скажет:

Удобно подражать без смысла естеству?

А смыслом мы одним подобны божеству.

И чем его в нас боле,

Тем больше можем мы не покоряться воле,

Без воспитанья в нас

Творящей всякий час

Негодный беспорядок.

И часто человек без воспитанья гадок.

А вы

И все товарищи во воспитаньи ваши,

Живущи на брегах Невы,

Заслуживаете к себе почтенья наши.

Явите и другим Своим сестрам драгим,

Нелидова, Барщова,

Письмо без лестна слова!

Свидетельствуйте им: кому приятна честь,

Не станет никому стихи тот ложью плесть,

Бесчестен автор той, кто чтит и сеет лесть.

Свидетельствуйте то сестрам своим любезным!

И прилепившимся к геройским драмам слезным,

Играющим в трагедии моей,

Хотя мне видети того не удалося,

Со Иппокреною их действие лилося,

Как Рубановская в пристойной страсти ей,

Со Алексеевой входила во раздоры,

И жалостные взоры

Во горести своей,

Ко смерти став готовой,

В минуты лютого часа

С Молчановой и Львовой



Поделиться книгой:

На главную
Назад