Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 8 томах. Том 3. Судебные речи - Анатолий Федорович Кони на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Штраму тоже никому не было надобности. Этот человек, по своим свойствам, не мог ни с кем соперничать, никому не мог становиться на пути. Остается только третий повод убийства, который всего яснее вытекает из того, что сюртук покойного находится под трупом пустой, — а то, что в последнее время составляло, по-видимому, весь смысл существования Штрама, без чего он сам был немыслим, отсутствует: нет чеков, нет денег. Очевидно, убийство совершено из корысти. Для совершения такого убийства надо было знать, что у покойного были деньги. Это знали, конечно, те лица, которым он давал деньги в долг. Однако он давал их вне дома. Кто же в доме мог это знать? Конечно, не девица Френцель, не те студенты, которые прожили всего несколько дней и которым не было никакого дела до мрачного человека, сидевшего обыкновенно на чердаке или в задней комнате. Могли знать только домашние, близкие Штрама…

Посмотрим же на это семейство.

Прежде всего остановимся на личности Александра Штрама — характеристической и весьма интересной. Показаниями свидетелей, начиная от отечески добродушного и сочувственного к подсудимому показания свидетеля Бремера и кончая резким и кратким отзывом о неблаговидном его поведении свидетеля Толстолеса, личность Александра Штрама обрисовывается со всех сторон. Мы видим его молодым юношей, находящимся в ученьи, добрым, отличным и способным работником, несколько робким, боящимся пройти мимо комнаты, где лежит покойница; он нежен и сострадателен, правдив и работящ. Затем он кончает свою деятельность у Бремера и уходит от него; ему приходится столкнуться лицом к лицу со своею семьею — с матерью, съемщицею квартиры, где живет иногда бог знает какой народ, собравшийся отовсюду и со всякими целями. В столкновениях с этою не особенно хорошею средою заглушаются, сглаживаются некоторые нравственные начала, некоторые хорошие, честные привычки, принесенные от старого, честного Бремера. К нравственному беспорядку жизни присоединяются бедность, дЬходящая нередко до крайности, до вьюшек, вынимаемых хозяевами, требующими денег за квартиру, и холод в комнате, так как дрова дороги, а денег на покупку нет… А тут еще мать, постоянно ворчащая, упрекающая за неимение работы, и постоянно пьяная сестра. Обстановка крайне невеселая, безотрадная. От обстановки этой нужно куда-нибудь уйти, надо найти другую, более веселую компанию. И вот компания эта является. Мы видели ее, она выставила перед нами целый ряд своих представителей. Здесь являлся и бывший студент, принимающий под свое покровительство двух, по его словам, «развитых молодых людей» и дающий им аудиенции в кабаках до тех пор, пока «не иссякнут источники», как он сам выражаете». Пред нами и Скрыжаков, человек, имущий какую-то темную историю со стариком и который, когда приятель его Штрам задумывает дурное дело, идет рекомендовать его целовальнику, чтобы тот дал в долг водки «для куражу»; далее встречается еще более темная по своим занятиям личность, Русинский, настаивающий, чтобы Александр Штрам обзавелся любовницею, как обязательною принадлежностью всякого сочлена этой компании. Сначала, пока еще есть заработок, Штрам франтит, одевается чисто и держится несколько вдали от этой компании, но она затягивает его понемногу, приманивая женщинами и вином. Между тем, хозяин отказывает, да и работать не хочется — компания друзей все теснее окружает свою жертву, а постоянные свидания с ее представителями, конечно, не могут не оказать своего влияния на молодого человека. Подруга его сердца одевается изящно, фигурирует на балах у Марцинкевича; нужно стоять на одной доске с нею, нужно хорошо одеваться; на это нужны средства, а где их взять? Он видит, что Львов не работает, Скрыжаков и Русинский также не работают, а все они живут весело и беззаботно. Попросить у матери? Но она скажет — иди работать! И попрекнет ленью и праздностью… Да и, кроме того, дома голодно и холодно, пере-биванье со дня на день и присутствие беспробудно пьяной сестры. Все это, взятое вместе, естественно, должно пробудить желание добыть средства и изменить всю обстановку. Но как изменить, когда хочется прохлаждаться с друзьями и подругами и не хочется идти работать?! И вот тут-то, в пьяной компании, сначала отдаленно, быть может, даже под влиянием рассказа о каком-нибудь процессе, является мысль, что есть богатый дядя, чего он живет «ни себе, ни другим», кабы умер… Уж не убить ли? И — вероятно под влиянием этого рокового внутреннего вопроса — высказывается предположение, как именно убить: разрезать на куски и разбросать. Конечно, это высказывается в виде шутки… Но шутка эта опасная — и раз брошенная мысль, попав на дурную почву, растет все более и более. А между тем, нищета усиливается, средств все нет, и вот, наконец наступает однажды такой день, такой момент, когда убить дядю представляется всего удобнее, когда при дяде есть деньги и когда в квартире нет жильцов, следовательно, нет посторонних лиц. Таковы те данные, которые заставляют окольными путями, как выражается один свидетель, подойти к заключению о виновности подсудимого Штрама vr "вместе с тем к ответу на последний вопрос: кто совершил настоящее убийство? Но могут сказать, что таким образом приходится остановиться все-таки на одних предположениях: положим, у подсудимого могла быть мысль об убийстве, могла явиться удобная для осуществления этой мысли обстановка, в которой, по-видимому, и совершено преступление. но от этого еще далеко до совершения убийства именно им!

Дайте факты, дайте определенные, ясные данные! Данные эти есть: это чеки, с которыми арестован подсудимый; факт этот связывает все приведенные предположения крепкою связью. С чеками этими подсудимый арестован за бесписьменность и препровожден в Ревель, оттуда прислан обратно сюда, по требованию полиции, и здесь допрошен. Он дает три показания. С этими показаниями повторилось общее явление, свойственное всем делам, где собственное сознание является под влиянием косвенных улик. Сначала заподозренный сознается совсем неправильно; потом, когда улики группируются вокруг него, когда сила их растет с каждым днем, с каждым шагом следователя, обвиняемый подавляется этими уликами, ему кажется, что путь отступления для него отрезан, и он дает показание наиболее правдивое; но проходит несколько времени, он начинает обдумывать все сказанное им, видит, что дело не так страшно, каким показалось сначала, что против некоторых улик можно придумать опровержение, и тогда у него является третье сознание, сознание деланное, в котором он признается лишь в том, в чем нельзя не признаться.

Опыт, даваемый уголовною практикою, приводит к тому, что в большей части преступлений, в которых виновность преступника строится на косвенных доказательствах, на совокупности улик и лишь отчасти подкрепляется его собственным сознанием, это сознание несколько раз меняет свой объем и свою окраску. Подозреваемый сознается лишь в одном, в неизбежном, надеясь уйти от суда; обвиняемый сознается полнее, потому что надежда уйти от суда меркнет в его глазах; подсудимый, пройдя школу размышления, а иногда и советов товарищей по несчастию, снова выбрасывает из своего признания все то, что можно выбросить, все, к чему не. приросли твердо улики, ибо у него снова блестит надежда уйти уже не от суда, но от наказания…

Вот такое второе сознание в данном случае явилось после того, как было опровергнуто то, что говорил подсудимый об убийстве на чердаке гипсовым камнем. Под влиянием обнаруженных улик он дал второе показание, где объяснил, что убил дядю в комнате, в то время, когда мать стояла у окна, что с нею сделался обморок при виде убийства и что затем он старался скрыть следы преступления и воспользоваться его плодами, спрятав убитого дядю в сундук и перетащив его на чердак, а затем стараясь сбыть чеки. Здесь на суде является уже третье сознание: подсудимый видит, что ему нельзя не сознаться, что улики, собранные против него, слишком сильны, но под влиянием, быть может, благородного в своем источнике, чувства он хочет выгородить близких к нему людей, и прежде всего свою мать. По словам его, она не только не присутствовала при убийстве, но даже не знала о нем и узнала впервые только тогда, когда их перевозили из Ревеля, причем сказала сыну, что хочет страдать вместе с ним. В этом показании надо отделить истину от того, что является ложным. Истинно все то, что подтверждается теми объективными, внешними данными, о которых я говорил в начале речи и которые существуют независимо от собственных объяснений обвиняемых. Первая часть показания подсудимого, относящаяся к совершению убийства, действительно справедлива, но против второй его части можно очень многое возразить. Во-первых, рассказ его о том, что мать желала принять на себя страдания вместе с ним, опровергается совершенно противоположными действиями матери. Если бы мать желала пострадать вместе с сыном, то, конечно, она не старалась бы опровергать сознание, сделанное сыном в том, в чем оно касается ее, однако она не только этого не делает, но, возражая упорно и горячо сыну, ни в чем не сознается. Во-вторых, сам собою представляется вопрос: мог ли подсудимый один совершить подобного рода преступление так, чтобы оно не было, хотя бы на первое время, бесплодным. Я полагаю, что он один, собственными силами мог совершить то действие, которым была пресечена жизнь

Штрама. Филипп Штрам был старик — судя до осмотру—• хилый и невысокий, так что мог поместиться в маленьком сундуке, и человеку здоровому, молодому справиться с ним было бы легко, а тем более при неожиданности нападения. Но вслед за убийством надо было искусно скрыть следы совершенного. Прежде всего оказалось нужным положить труп в сундук, для чего стянуть его ремнем и притом скорее, потому что, согласно прочитанному мнению врачей, если бы труп оставался часа два не связанным, то он окоченел бы и тогда связать его один человек уже был бы не в силах, а между тем он связан, сложен и это, как я уже доказывал, сделано вслед за убийством. Затем надо, всунув в сундук труп, запереть сундук и перетащить на чердак, поправив при этом петлю у крышки, так как из показания Наркус видно, что петля была сломана. Наконец, следовало вымыть кровь, снять наволочку с большого тюфяка и сжечь паклю, солому и всякую труху, которою набит был тюфяк, словом — привести все в надлежащий вид, успеть вынуть чеки, посмотреть, что приобретено, и со спокойным видом, несколько оправившись, встретить тех, кто может прийти. Но для всего этого требуется много времени. Подсудимый — человек молодой, у которого, несомненно, еще не заглохли человеческие чувства; показания свидетеля Бремера именно указывают на эту сторону его характера. Хотя он и слушал это показание с усмешкой, но я не придаю этому никакого значения; эта усмешка — наследие грязного кружка, где вращался подсудимый, но не выражение его душевного настроения. В его лета ему думается, конечно, что в этом выражается известная молодцеватость; мне, мол, «все нипочем», а в то же время, быть может, сердце его и дрожит, когда добрый старик и пред скамьею подсудимых говорит свое теплое о нем слово, Поэтому я думаю, что для Александра Штрама преступление являлось делом совершенно необычным; он должен был быть сам не свой, и всякая работа, которая обыкновенно делается в 10 минут, должна была требовать, по крайней мере, 20 миңут, потому что у него все должно было вываливаться из трепещущих рук и от торопливости, и от невольного ужаса. Мог ли поэтому он один сделать все необходимое для сокрытия преступления? Конечно, нет. Он не мог позвать себе в помощники кого-нибудь из посторонних; на это решится не всякий, да к тому же я нахожу, что преступление было совершено хотя и предумышленно, но без определения заранее времени, когда его свершить. Подсудимый давно решился что-нибудь сделать над дядей, чтоб приобрести деньги; мысль эта давно зародилась в его голове; но прошло, быть может, много времени прежде, чем представился удобный случай. Он представился 8 августа; жильцов нет, а сестра ушла на рынок и ушла одна, потому что хождение вдвоем за покупкою скудной провизии ничем не объясняется. Он остается один с матерью. Я убежден, что мать не знала ничего о предполагаемом убийстве и что для нее оно должно было быть ужасающей неожиданностью, — но могло ли это удержать сына, когда случай представляется такой удобный? Что мать тут — это ничего не значит; он мог быть уверен, что мать будет испугана, ужаснется его поступка; он мог не рассчитывать на обморок, но это обстоятельство скоропроходящее; затем ужас, произведенный пролитой кровью ее дальнего родственника, с которым у нее ничего общего не было, который только объедал их и ничего не давал, ужас этот пройдет, и явится жалость к сыну, страх за его судьбу, за те последствия, которым он может подвергнуться. Это та непреодолимая сила, которая заставит ее скрывать следы преступления из страха за того, о ком она и здесь, на суде, более всего плачет, сила, которая заставит ее со страхом и трепетом за него подтирать кровь, запихивать паклю в печку, снимать ңаволочку в то время, когда сын будет связывать труп и потащит сундук на чердак. Подсудимый мог быть уверен, что мать ему не помешает, что она не выдаст, что присутствие ее представляется совершенно безопасным. Он понимал, он не мог не понимать, что, как только совершится убийство, в ней, после первой минуты ужаса и, быть может, отвращения к пролитию крови, прежде всего и громче всего заговорит другое, всепрощающее чувство — чувство матери, и оно станет на его защиту, и оно придет ему на помощь. Совершая убийство, он должен был понимать, что мать его косвенным образом ему поможет и сделается укрывательницею преступления. Он не мог при этом предполагать, что труп навсегда останется на чердаке; он знает, что его нужно будет раздробить на части и, быть может, по рецепту Русинского и по шутке Скрыжакова, надо будет вынести по кускам и разбросать в разных местах города. Но разве это можно сделать, когда в квартире никто не будет знать, что труп лежит на чердаке, что его нужно скрыть? Вечно пьяную сестру можно удалить, это личность безвредная; но мать необходимо, рано или поздно, познакомить с делом, надо поставить ее в такое положение, чтобы она не хватилась сундука, чтобы ей не пришлось неожиданно увидеть, что одна из принадлежностей ее скудного имущества исчезла, и заметить пропажу тюфяка и простыни, необходимых для жильцов, когда таковые найдутся. Для этого необходимо, чтоб она все знала, а это, между прочим, достигается совершением при ней преступления, тем более, что она может помочь скрытию следов его. Затем, далее, ей в самый день убийства вручается книжка чеков; она знает, что дядя скуп, и, видя у сына книжку, принадлежащую Филиппу Штраму, не может не догадаться, каким образом она взята. Быть может, подарил дядя? Нет, это не соответствует его наклонностям. Забыл? Также, конечно, нет, потому что это значило бы, что он забыл самого себя, забыл то, без чего он сам немыслим. Остается одно: книга взята насилием; но так как книга эта составляет часть самого дяди, то ее можно было взять только с ним самим, только с его жизнью, следовательно, он убит. Затем Александр Штрам отдает книжку чеков матери. Но в Обществе взаимного кредита по ней ничего не выдают, значит, книжка добыта как-то неправильно, да и откуда такая книжка у сына, у которого ни гроша еще вчера не было? И зачем по поводу этой книжки надо рыскать по всему городу и назначать свидания на Смоленском поле? Все это не могло не возбуждать сомнений в Елизавете Штрам; она должна была не только чуять, но и ясно видеть, что книжка добыта преступлением. А следы этого преступления от нее скрыть было незозможно. Полагаю, что после всего изложенного мною трудно отнестись с полным доверием к показанию Александра Штрама.

Картина убийства, происшедшая в доме Ханкиной, представляется на основании всего, что мы здесь выслушали и проверили, в следующем виде: старик Штрам был убит утром, когда лежал еще в постели; Ида Штрам ушла на рынок, а мать оставалась дома и стояла у окна; подсудимый взял топор и нанес удары по голове дяде; услыша предсмертные стоны, увидя кровь, Елизавета Штрам лишилась сознания. Дядя вскоре умер, а она понемногу пришла в чувство. Она видит, что сын возится с трупом, а кругом так все и вопиет о совершенном деле. И вот она начинает затирать следы, помогает стаскивать наволочку с тюфяка и сжигает то, что в ней находилось. Подсудимый завязывает труп наскоро в наволочку, захватывая при этом волосы убитого, и тащит его по комнате. Это было необходимо сделать, потому что тащить сундук с трупом чрез комнаты на чердак было невозможно одному, для этого потребовалась бы огромная сила; его можно было бы только передвигать вверх по ступенькам, но тогда и на них, и на лестнице явилась бы кровь, а излишних следов крови избегает инстинктивно всякий убийца. Поэтому после трупат на чердак вкатывается пустой сундук; в него кладется связанный труп; сюртук, лежавший, вероятно, около Штрама, бросается туда же; исправленный на скорую руку сундук запирается. Мать, между тем, вымыла полы, так что когда возвращается сестра, то ничего не замечает. Что же нужно сделать затем? Прежде всего надо остаться на квартире, с которой гонят; мировой судья выдал исполнительный лист на продажу имущества: надо скорее получить деньги по чекам. Книжка вручается Елизавете Штрам, которая идет к хозяину, показывает ее и говорит, что получит скоро по ней деньги, но, тем не менее, от квартиры ей отказывают. А между тем Александр Штрам тотчас разыскивает Скры-жакова в кабаке и затем с чеками заходит к Талейн, обещая кофе матери и новые ботинки франтоватой дочери. Затем два дня продолжаются розыски лица, которое взяло бы под залог эту книжку, но совершенно безуспешно; а между тем, наступает 10 число — день, назначенный для описи имущества, которое и выносится на двор. Квартира запирается, и старуха Штрам с сыном и дочерью остается без пристанища. Иду Штрам ничто не связывает с квартирой, и она со спокойною совестью отправляется в Ревель; но Александр Штрам и старуха знают, что в квартире заперто нечто, что может их погубить! Является необходимость скорее бежать, а для этого раздобыть, во что бы то ни стало, деньги. Александр Штрам вместе с Скрыжако-вым идет к Львову, потом к Леонардову и совещаются, как сбыть книжку чеков. Наконец, он решается идти сам в Общество взаимного кредита, для чего обменивается сюртуком и сапогами с Скрыжаковым. Когда это не удается, он привлекает к хлопотам свою мать. У матери нет пристанища, она ночует у знакомой и проводит все время в хлопотах с книжкой сына, являясь, между прочим, и тоже безуспешно, в Общество взаимного кредита. Она говорит, что получила книжку на Васильевском острове, куда отправилась потому, что сын прислал письмо, где говорит, что его можно найти в таком-то номере дома. Объяснение это, очевидно, неправдоподобно; каким образом она могла найти сына в доме, где он не был жильцом, а гостем у неизвестных ей лиц? Получение книжки объясняется проще: мать знала, что сын должен быть на Острове, потому что последние дни он водился со Скрыжаковым, который там проживал, посещая кабаки и трактиры в окрестностях своего жиЛища. Здесь Елизавета Штрам действительно встретила егЬ и получила книгу чеков. Труды ее с этою книгой не увенчались успехом; попытки сына были тоже безуспешны, и он остался состоять при Скрыжакове, с которым и был арестован.

Обращаюсь к виновности Скрыжакова. Он отрицает всякое участие свое в настоящем деле. Впрочем, в последнем своем показании здесь, в самом конце судебного следствия, он указал на такой факт, который давал бы некоторое право обвинять его, согласно с обвинительным актом, в подстрекательстве. Он указал на то обстоятельство, что водил Штрама в кабак, прося дать ему в долг водки, когда тот сказал, что убил бы дядю, да храбрости нет. Это заявление его явилось столь неожиданно, столь противоречит всей системе его защиты, что я полагаю, что он и тогда, и теперь сам не понимал хорошенько, что делает и вообще действовал в высшей степени легкомысленно. Но от шутки — дурной и опасной — до подстрекательства еще целая пропасть. Ее надо чем-нибудь наполнить. У меня для этого материала нет. Я нахожу поэтому, что Скрыжаков мог принять слова Штрама за шутку и, продолжая ее, свести его в питейный дом. Вследствие этого я не обвиняю его в подстрекательстве именно на убийство Филиппа Штрама. Вся его дружба с Александром Штрамом была, сама по себе, непрестанным подстрекательством ко всему дурному, что нашептывают в уши слабого человека вино и разврат. Но уголовный закон не знает такого неуловимого подстрекательства и не карает за него. Зато есть основание видеть в нем укрывателя. Он знал отлично А. Штрама, своего друга, товарища и собутыльника, знал, что он почти нищий, что ему нечего есть, что он ходит в истертом и прорванном сюртуке. Вдруг у этого Штрама являются чеки и векселя от имени дяди Штрама, и притом векселя не просроченные, а действительные. У него прежде всего должно было зародиться сомнение, что тут что-то неладно; зная старого скупца Штрама, которого, конечно, не раз ругательски ругал племянник в пьяной компании за скупость, он должен был припомнить то, что говорил ему Александр Штрам два месяца назад, — и, вероятно, под пьяную руку говаривал не раз, — и должен был естественно спросить себя, нет ли тут убийства? Он очень хорошо припомнил тогдашние намерения Штрама и приурочивал их к книжке чеков: на это указывают слова его Львову. Потом -является перемена платья. Скрыжаков говорил, что Штрам переменил платье, чтобы идти в банк; но если он не боялся возбудить подозрение, являясь к незнакомому Леонардову в рваном платье и с чеками, то отчего же он не решился идти в этом же платье в Общество взаимного кредита? Причина была, очевидно, не эта. Относительно сюртука следует припомнить тот факт, что Скрыжаков был допрошен 12 сентября, и оказалось, что тот сюртук, которым он обменялся со Штрамом, находится у него. Следователь отправился к нему для выемки. Но Скрыжаков был допрошен как свидетель, следовательно, удерживать его было нельзя. Он, конечно, был дома раньше следователя, который еще допрашивал Степанова, и когда следователь, через несколько часов, явился к матери Скрыжакова, она предъявила ему сырой сюртук своего сына. Сырость произошла будто бы оттого, что он накануне работал на бирже. Но представляется слишком неправдоподобным, чтоб сюртук мог оставаться сырым целые сутки и не после дождя, а просто после работы на бирже. Вот что заставляет думать, что на одежде Штрама были подозрительные пятна и этих пятен Скрыжаков не мог не видеть и не спросить о их происхождении. В связи с этим находится и то, что были явные пятна крови и на штанах Штрама, которые он переменил лишь после указаний Талейн, заставив свою мать из последних грошей купить себе новые. В этих запятнанных кровью штанах Штрам виделся, в день убийства, вскоре после него, со Скрыжаковым, который не мог не заметить пятен и не связать их с чеками и с намерениями Штрама относительно дяди одною внутреннею связью. Наконец, близкие отношения Штрама к Скрыжа-кову после убийства, ночевание вместе на квартире Штрама и даже пребывание их на чердаке, где найдена бумажка, несомненно, принадлежащая Скрыжакову, наконец, отказ еврея Кобальского от векселей и чеков — должны были показать Скрыжакову, в чем тут дело. Он, искушенный уже жизнью, ловкий и «на все руки», как говорят о нем свидетели, не мог не понимать, что, способствуя продаже или залогу чеков, он укрывает следы преступления, стараясь помочь воспользоваться плодами его.

Излишне говорить о том, что виновность подсудимых, несмотря на то, что двое из них обвиняются в одинаковом преступлении, весьма различна. Дело Александра Штрама представляется, помимо своего кровавого характера, еще и грубым и коварным нарушением доверия. Убийство сон-норо человека для похищения его средств, чтобы самому в полном расцвете сил вести бездельную жизнь, убийство, не сопровождаемое никакими проявлениями раскаяния и гнездившееся в мыслях подсудимого издавна, не может найти себе ни извинения, ни объяснения в житейской обстановке Александра Штрама. Точно так же и в обстановке Скрыжакова трудно усмотреть такие смягчающие обстоятельства, которые позволили бы видеть в его похождениях со Штрамом после убийства что-либо иное, кроме чуждого всяких колебаний содействия к пользованию тем, что так ужасно и, вместе с тем, так легко досталось товарищу по кутежу — и по преступлению. Но иначе надо, по мнению моему, отнестись к Елизавете Штрам. Невольная свидетельница злодеяния своего сына, забитая нуждою и жизнью, она сделалась укрывательницею его действий потому, что не могла найти в себе силы изобличать его… Трепещущие, бессильные руки матери вынуждены были скрывать следы преступления сына потому, что сердце матери, по праву, данному ему природою, укрывало самого преступника. Поэтому вы, господа присяжные, поступите не только милостиво, но и справедливо, если скажете, что она заслуживает снисхождения.

ПО ДЕЛУ О ПОДЛОГЕ ЗАВЕЩАНИЯ ОТ ИМЕНИ КУПЦА КОЗЬМЫ БЕЛЯЕВА*

Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вам предстоит произнести приговор по делу, которое по своей трудности, сложности и важности превышает все дела, разбиравшиеся до сих пор в стенах этого суда. Труд-, ности эти состоят прежде всего в том, что преступление, о котором идет речь, совершено уже давно, очень давно— 15 лет тому назад. Затем, пред вами, вопреки тому, что бывает в большей части преступлений, не является потерпевшего лица, а между тем его помощь необходима правосудию в деле, в котором существуют расчеты коммерческие, так как оно одно может объяснить их обстоятельно и полно. Наконец, все дело, в самом ходе своем, представляется до того необычным, до того неправильным, что уже это одно способно затемнить в нем многое и многое. Тут соединилось все: и давность совершения преступления, и неумелость мелких ходатаев, которые, ведя дело с начала, искажали и путали его, и, наконец, самое главное и непреодолимое препятствие — смерть, которая в течение десяти лет, прошедших до начатия следствия, похитила последовательно целый ряд весьма важных свидетелей.

Вы уже знаете в общих чертах и ход дела, и те обстоятельства, которыми сопровождалось его возникновение. В 1858 году в Петербурге умер первостатейный фрид-рихсгамский купец Козьма Беляев, слывший за человека очень богатого. Он оставил после себя духовное завеща--ние. Этим духовным завещанием он отказывал все имущество свое в пользу вдовы; вдова представила завещание в гражданскую палату и была утверждена в правах наследства. Но затем, через год, возникло сомнение в подлинности завещания.

Один из наследников покойного Беляева, мещанин Мартьянов, прибыл из Сарапуля в Петербург и начал вести дело, но вскоре умер. За дело взялась его мать, которая точно так же умерла в непродолжительном времени, и движение дела таким образом остановилось. Через год явился в Петербург мещанин Ижболдин, наследник Мартьяновой, и снова принялся за дело, которое затем и потянулось очень медленно. Проволочка старых судов сказалась на нем весьма ярко, и лишь после долгих колебаний, только в 1868 году, почти чрез десять лет со смерти Беляева, возбуждено было впервые следствие. Но в каком положении застало это следствие самое гражданское дело? Ни свидетелей, подписавшихся на завещании, ни переписчика Целебровского, ни ближайших к Беляеву людей — Кемпе и Каменского — не было уже в живых. В таком положении дело перешло к следователю и окончилось ничем, оставив после себя, уже как уголовное следствие, однако, одну заслугу, состоящую в том, что им была прервана давность, которою могло покрыться преступление. Только впоследствии случай дал возможность возбудить уголовное дело вновь, и вот в настоящее время оно подлежит вашему рассмотрению. Вам, господа присяжные, предстоит пристально вглядеться в отдаленное прошлое, сквозь заслоняющую его массу томов и документов, находящихся перед вами, сквозь целый ворох имен и чисел; вам придется всмотреться в ту даль, на которой написано: «1858 год»; вам надлежит беспристрастным взглядом оценить обстановку, окружавшую возникновение завещания Беляева, и затем произнести ваш приговор. Неустанное внимание, с которым вы относились к делу в течение всех пяти дней производства судебного следствия, служит ручательством, что вы будете помнить и уже усвоили себе его сложные обстоятельства. Вероятно, у вас составилось уже известное убеждение, сложившееся под влиянием всех впечатлений, почерпнутых здесь, на суде. Поэтому нам — сторонам в деле — едва ли нужно усиленно убеждать вас в виновности или невиновности подсудимых и настойчиво излагать перед вами наши противоположные мнения. Я нахожу более уместным развить перед вами ход соображений, которыми руководствовалась обвинительная власть, приводя обвиняемых перед вас и ныне их обвиняя. Прежде чем приводить эти соображения, я не могу скрыть, что на деле этом, как на каком-нибудь нездоровом организме, являются, так сказать, болезненные, ненормальные новообразования, которые как обвинению, так и защите одинаково мешают рассматривать дело в его надлежащей простоте. Обстоятельства, в коих выразились они, могут быть направлены преимущественно против обвинения, а потому, прежде всего, я считаю нужным разделаться с ними, извлечь их из дела и затем, расчистив насколько возможно свой путь, двинуться вперед в изложении обвинительных доводов.

Первое из этих посторонних обстоятельств заключается в том, что по этому делу, помимо судебной власти и наряду с этой властью, которая сначала бездействовала, является оживленная деятельность частных лиц; наряду с мерами, предпринятыми для исследования дела официальным путем, существует целый ряд действий Ижболдина и его поверенных, которые едва ли служат на пользу дела. Для характеристики этих действий достаточно припомнить действительно характеристическое, оригинальное показание свидетеля Ижболдина, который является вместе с тем и гражданским истцом. Свидетель этот показал, что он, сарапульский мещанин, бывший прежде в Петербурге на весьма короткое время и прибывший сюда снова уже после того, как прошел слух о завещании. В Петербург он прибыл человеком новым, робким провинциалом. Когда он прибыл сюда, на нашем общественном горизонте еще не сияло солнце Судебных уставов, а во тьме судебных канцелярий царствовали еще старинные порядки, и тайна делопроизводства давала нередко возможность разным мелким ходатаям, темным и неизвестным личностям, направлять дела в своих собственных личных интересах иногда в явный ущерб правосудию. Ижболдин рассчитывал получить большое наследство, но сам хорошо не понимал, в каком положении находится его дело, как не понимает этого даже и теперь, явившись на суд и не озаботясь выяснить многих, весьма важных и для него лично, и для дела обстоятельств. На этого человека набросилась целая ватага мелких ходатаев. Он долго перечислял имена неизвестных мелких ходатаев, во главе которых стоит отставной чиновник Герман, завершив перечисление это указанием на какого-то еврея, которого он даже и имени не знает. Эти поверенные, почуявшие богатого наследника, принялись его обделывать, взяли его в свои нечистоплотные руки и стали его стричь, в надежде получить впоследствии за труды свои золотое руно, которого хватит на всех. Эти новые аргонавты испортили дело в самом начале; они стали действовать помимо судебной власти, и притом крайне неловко, и вследствие их неумелых действий явились перед вами показания целой массы свидетелей, которые, ничего не объясняя, бросают, вместе с тем, на все некоторый довольно непривлекательный колорит.

Из этой массы ненужных свидетелей прежде всего особенно резко выделяется свидетель Шевелев. Он рассказывал перед нами, что изготовил письмо, в котором ложно обвинял Мясниковых в составлении фальшивого завещания от имени Беляева, ибо, находясь в Спасской части привлеченным по делу Каракозова и будучи в положении безвыходном, он решился переписать письмо это за деньги, данные ему для бегства за границу. Он отрицал правильность объяснений, помещенных в его письме, и рассказал в подробности, как составилось его письменное лжесвидетельство. С первого взгляда показание это имеет, по-видимому, довольно важное значение, тем более, что дано з чрезвычайно последовательном и красивом, изящ-~ ном даже, рассказе, выделявшем показание Шевелева из показаний всех остальных свидетелей. Но если вглядеться попристальнее в это показание, если посмотреть на личность самого Шевелева, то станет ясным, что в показании его, так же как и в показаниях других свидетелей, относящихся к этой категории, нет никаких указаний, чтобы Иж-болдин подкупал ложных свидетелей, хотя нельзя отрицать, что в них встречаются указания на платеж Ижбол-диным денег свидетелям за согласие показывать то, что они знают, и для того, чтобы они не боялись явиться для этого, иногда очень издалека, в суд. Шевелев рассказал нам свою историю, и по ней мы имеем возможность познакомиться с его личностью. Это мелкий откупной приказчик, служащий потом в конторе Мясниковых, — жених невесты, которой с целью, весьма понятной, он предъявляет облигации, ему не принадлежащие, за что и преследуется Мясниковыми, как за присвоение их собственности, потом мелкий таможенный чиновник, оставленный по приговору Ковенской уголовной палаты в «сильнейшем», по его ело-: вам, подозрении в пособничестве к водворению контра-: банды, затем привлеченный к делу Каракозова, но, очевидно, настолько мало виновный по нему, что, несмотря на вызванные им строгие меры, содержится в части и гуляет целые дни на свободе, беглец за границу, живущий в Пеште и издающий брошюры, будто бы известные всей Европе, наконец, доблестный защитник Парижа, член коммуны и правдивый свидетель по настоящему делу!.. Очевидно, тут являются такие переходы и крайности, которые трудно совместить: человек борется за самые крайние идеи, идущие вразрез с общественным строем, для торжества этих идей жертвует жизнью на баррикадах Парижа, даже ранен при этом, и, вместе с тем, считает возможным, под предлогом, что для него цель оправдывает средства, написать ложное письмо, чтоб получить за это «небольшие» деньги, причем выражение «цель оправдывает средства» он понимает самым своеобразным образом. Это не та общая, широкая цель, для которой, по известному безнравственному правилу, всякое средство будто бы может быть пригодным, а цель низкая, лично ему принадлежащая и не имеющая ничего общего с благом других. Цель, на которой написано «150 руб.», — такая цель оправдывала для него средство, могущее погубить человека, доставив Шевелеву возможность получить, как он здесь выразился, «презренный металл». Очевидно, что этот «провинциальный секретарь», служивший по откупам * в России и по коммуне во Франции, не очень разборчив на средства и не очень далеко ходит, выбирая свои цели.

Что же он показал? Он говорил, что был призван Ижболдиным и под диктовку Сысоева, или, лучше сказать, с письма, написанного Сысоевым, переписал свое письмо, потому что был тогда в безвыходном положении. Ему оставалось или повеситься, или бежать, говорит он, и таким образом делает намек на то, что он был таким опасным политическим преступником, что ему не предстояло другого исхода, как смерть от своей руки или от руки правосудия. Но вы видели, господа присяжные, что этот опасный преступник, во время ареста своего в части, отпускался гулять на свободе, бывал в трактирах и в гостях. Это ли опасный политический преступник? Это ли человек, которому для спасения своей жизни не остается иных средств, как написать письмо с лживыми обвинениями? Притом происхождение его письма объясняется им совершенно неправдоподобно. Он говорит, что никому не говорил ничего о завещании Беляева, а совершенно неожиданно был призван к Ижболдину и там, выбирая между смертью или побегом за границу, написал лживые измышления Сысоева о действиях Мясниковых. За это Ижболдины дали ему средства бежать за границу. Но прежде всего спрашивается, если он молчал и не похвалялся изобличить Мясниковых, то откуда же мог Ижболдин, никогда его прежде не знавший, осведомиться, что в Спас-? ской части сидит такой драгоценный для него свидетель? Затем, мог ли запуганный и робкий сарапульский мещанин, которого мы видели и слышали здесь, решиться покупать под незначущим — настолько незначущим, что оно даже не внесено и в обвинительный акт, — письмом подпись Шевелева ценою способствования побегу важного государственного преступника? Как ни доверчив, как ни простодушен Ижболдин, но самый инстинкт самосохранения должен был подсказать ему в ту тревожную годину необходимость не только не искать знакомства с Шевелевым и не укрывать его, но даже прервать знакомство с ним, если бы оно раньше существовало… Из показаний доктора Красильникова, вызванного в заседание неожиданно по постановлению суда, на основании моего предложения, видно, что Шевелев действительно рассказывал многое об этом деле, о чем и было сообщено Красильниковым своему знакомому Ижболдину. Ижболдин без всякой критики отнесся к рассказам Шевелева, особенно после того, как Шевелев подтвердил свое письмо во всех под-, робностях присяжному стряпчему Сысоеву, человеку, чуждому настоящему делу, и подтвердил притом с такими драматическими добавлениями и так картинно, что, по выражению Сысоева, казался более чем очевидцем в происшествиях, о которых рассказывал. Для нас безразлично, было ли письмо Шевелева к Ижболдину правдиво: быть может, в нем и есть кое-какие указания, похожие на истину, но по существу своему оно представляет ложь пополам с правдою и явилось как средство к тому, чтобы выманить 150 руб. Такое письмо всегда может быть отрицаемо самим автором, особенно, если он станет иметь в виду ту же цель, как и при его написании. Я не хочу этим сказать,; что Шевелев ждет себе какой-нибудь награды от противной стороны, но думаю, что в 1866 году, видя и зная, что возникает дело Ижболдина против Мясниковых, не нахо-: дясь более у Мясниковых, преследуемый ими за присвоен ние себе облигаций, он находил для себя удобным и возможным наговорить разных вещей Ижболдину про Мясниковых, согласиться изложить их письменно по просьбе Ижболдина и получить за то деньги. Он, конечно, смеялся над простотою Ижболдина так же, как будет смеяться над нами, если мы примем на веру его показание, данное здесь. Теперь Шевелев уже не имеет отношений к Мясниковым; их преследование против него прекратилось; жизнь его была так полна весьма пестрых событий, что прошедшее изгладилось из его сердца. И вот ему предстоит показание на суде. Что же ему делать? Подтвердить, признать самое письмо? Но, во-первых, письмо это само по себе дело некрасивое, а во-вторых, это значит сыграть роль простого свидетеля — и больше ничего: в этом не будет никакой оригинальности, ничего достойного громкого прошедшего Шевелева. Притом, если Мясниковых обвиняют, то, вероятно, в деле и кроме его письма есть данные; если же этих данных нет, то на основании одного этого письма их, несомненно, никогда не осудят, а оправдают. Поэтому лучше отрицать письмо, и тогда, в случае оправдания, впоследствии, когда, быть может, придется обратиться к ним, среди тяжелых обстоятельств бурной жизни, можно будет сказать: «Я показывал за вас, я дал показание, которое вас оправдывало, не забудьте же меня». Вот на что мог рассчитывать Шевелев, рисуя себя ныне лживым доносчиком в 1867 году. Главный же источник его настоящего показания, по моему мнению, тот, что он прежде всего желает рисоваться: в его движениях, голосе, манерах, в походке — разве не видится и не звучит постоянно это желание? Не ясно ли, что это длительное участие в коммуне, издание брошюр, известных всей Европе, — не более как фраза, как желание драпироваться в мантию политического преступника, что все это в значительной степени хвастовство и принятая на себя личина? Хорош, в самом деле, заговорщик, политический деятель, которого даже суровый и непреклонный граф Муравьев считал возможным содержать в части и отпускать гулять одного по городу! Если мы отбросим эту мифическую сторону его рассказов, если взглянем ближе на этого политического деятеля, то увидим, что, несмотря на острый ум и сценическое искусство, с которым он разыгрывает свою роль здесь, на суде, в его замысловатом и красивом рассказе, приправленном шуточками, изредка прорываются ноты, придающие ему характер необузданного вымысла вроде знаменитого рассказа «о похищении губернаторской дочки». И если мы, спокойно и не увлекаясь солидно-величавым видом и тоном Шевелева, разберем его показание и откинем из него все прикрасы, то останется только то, что он за деньги написал Ижболдину о том, что ему, по его словам, было известно по делу Мясниковых, и написал при этом, по его дальнейшим ело-, вам, неправду. Что же это за явление? Да явление, в сущности, очень обыкновенное. В тех странах, где существует лишь частный обвинитель в процессе, такое явление должно встречаться беспрерывно. Я думаю, что в Англии и в Америке большая часть доказательств и свидетелей в процессах, в которых не заинтересовано правительство, приобретается сторонами таким именно образом. Это не значит, однако, что свидетелей подкупали на лживые по-, казания: покупается собственно их труд, их время, т. е. то время, которое проводится ими на суде; платится им за то, чтоб они не уклонялись идти в суд для дачи показаний о том, что они знают полезного для той или другой стороны. То же самое было и здесь.

Затем, есть другой свидетель — Исаев. Его показание было прочитано и, быть может, забыто уже вами. Но в интересах истины считаю нужным напомнить его. К Исаеву обращался Герман, прося написать письмо, и он написал, по его показанию, совершенно неправильно: будто бы к нему приезжал какой-то офицер и подговаривал показывать против Мясниковых. По поводу этого показания я замечу только одно: Исаев говорил, что знал Германа давно, что это был пьяный человек, ходил постоянно по кабакам и припутывал к делу Мясниковых всех кабатчиков. Из дела видно, что Исаев был следственным приставом и только после введения судебной реформы был оставлен за штатом. Такого рода следственный пристав есть судебный следователь по прежним порядкам; он должен знать законы. Что же это за следователь, который пишет Герману такого рода письмо? Разве он не знает, какой ответственности подвергается он за это? И что это, наконец, за отношения между Германом и Исаевым, позволяющие прийти к нему пьяному человеку, врущему всякий вздор кабатчикам, и предлагать написать ложный донос для представления по начальству? Я не думаю, чтобы Исаев мог это сделать так, как он это рассказывает.

Остается предположить, что и он поступил и поступает ныне так же, как и Шевелев.

Наконец, есть еще свидетель, в показаниях которого звучит как будто какая-то неправда: это Китаев, старый слуга Беляева, подробно и обстоятельно говоривший здесь о своем господине. Свидетель Петров показал здесь впервые, несмотря на неоднократные допросы у следователя, совершенно неожиданно и крайне отрывочно, что он был как-то у Китаева, был там и Ижболдин, и хотя Петрова не уговаривали показывать на Мясниковых, но Китаев ему сказал: «Вот одно слово — и тысяча рублей». Когда же он не согласился «ломать души», Ижболдин полез было в драку, но Петров ему отрезал: «Смотри, у меня самого кулаки здоровые!» Когда именно это было и о каком «слове» говорил Китаев, Петров не помнит и не знает. Очевидно, его показание содержит в себе воспоминание о рассказах пьяных людей, в которых, конечно, среди всякой бессвязной болтовни упоминалось и о деле Беляева, о котором тогда говорилось повсюду…

Не скрою, однако, что эти три свидетеля могли бросить некоторую тень на правдивость некоторых свидетельских показаний. Поэтому и для того, чтобы нам не смущаться этими соображениями, я выкину из дела показания почти всех свидетелей, взяв только необходимых, относительно которых нет и не может быть никаких подозрений. Шевелева, Китаева, Петрова, наконец, Исаева и Красильникова можно оставить за штатом, подобно тому, как был оставлен за штатом сам Исаев. Можно, кстати, оставить и целую массу других лиц, в том числе свидетелей, которые показывали о том, что Отто прекрасный человек, а Си-цилинский почти святой. Я ничего не имею возразить против этого и нахожу, что они оба были достойнейшие и честнейшие, главное — добрейшие люди. Со стороны Отто свидетели, так много хвалившие его, могут находить только один дурной поступок: подписавшись свидетелем на завещании Беляева, он тем самым вынудил их оторваться от дела и просидеть в суде четыре дня, для того чтобы сказать, что он хороший человек. Да кто же утверждал противное! Точно так же о Сицилинском верю, что он человек святой, доживший до глубокой старости, не совершив дурного поступка, чрезвычайно добрый и благодетельный, к подчиненным не строгий, радевший о благолепии храма. Итак, самая большая масса свидетелей устраняется. Да и вообще в них нет особой нужды. Обыкновенно в преступлениях самым лучшим средством исследования служат живые свидетели, но настоящее дело необычно во всем, необычно и в этом отношении; в нем лучшим средством исследования служат свидетели мертвые, бумажные: самое завещание, некоторые документы, разнообразная экспертиза. Если из документов мы будем иметь возможность вывести данные, что преступление совершилось, и если некоторые из свидетелей это скрепят своими словами, то, пожалуй, можно признать, что они говорят правду; не скрепят — можно их отбросить.

Предмет дела, о котором идет речь, — подлог завещания. Первый вопрос, возникающий при исследовании такого дела: подложно ли самое завещание? Второй вопрос— каким образом создалось подложное завещание? И третий — кто виновен в этом преступлении? Сообразно с этими вопросами я раздроблю свое обвинение на три части.

Приступаю к первой. Подложно ли завещание? Когда приходится разрешать вопрос о том, подложно ли чье-либо завещание, то, естественно, должно обратиться к личности завещателя. О Беляеве мы имеем много разнообразных сведений. Он с малолетства служил у старика Мясни-кова, богатого откупщика, был у него сначала мальчиком, потом приказчиком, потом вел его дела и, наконец, сделался сам капиталистом. Из массы свидетельских показаний и документов, находящихся в деле, которые, конечно, не будут оспорены, видно, что в 1839 году его выписал Мясников из Яранска и затем он сделался ближайшим поверенным своего бывшего хозяина и участвовал с ним в 1840 году в откупах. Он был близкий к нему человек не только фактически, но и по родству, так как женился на его родственнице. Правда, из показания Бенардаки можно усмотреть, что Мясников обращался с покойным Беляевым несколько как будто пренебрежительно. «Кузьма, сделай то-то, Кузьма, сходи туда!» — говаривал он ему. Крестьянин Кунаковский, живший с Карагановым на заводе, сказал, что Караганов хвалился, что «лысого, беззубого лакея Мясникова отделал, отбил у него все состояние своим господам, так что не оставил ему на извозчика на тот свет проехать». Вероятно, скажут нам, было же основание, по которому Караганов считал возможным называть его слугою. Да! Беляев действительно был слуга Мясни-нова, но какого рода слуга? Это был слуга того драгоценного типа, который существует или существовал, по крайней мере, долго на Руси, но который начинает исчезать. Сначала мальчик, потом приказчик, постоянно участвовавший в делах хозяина, сроднившийся с ним, потом входящий так в его интересы, что трудно определить, где начинается один и где кончается другой; близкий, доверенный человек, опекун, пестун его детей, оберегающий их интересы, заботящийся о всякой мелочи для этих детей, заведывающий их делами, называющий одного из них Сашею, другого Ванечкой, первый известивший Ваню о смерти его деда, и первый, закрывший этому деду глаза, — вот какого рода этот слуга! Да! слуга — слуга в том смысле, что верою и правдою служил своему хозяину, слуга — старый друг и резонер, неподкупный и настойчивый, верный вассал своего господина и с верноподданическою преданностью охраняющий интересы его потомков. Мы знаем, что подобные личности, как Беляев, появлялись часто в купеческом быту, к чести этого быта. В то время, когда дети разбогатевших трудом купцов лезли в «господа», поступали в военную или гражданскую службу, старались сделаться дворянами, рядом с их отцами являлись люди, которые продолжали их дело. В это время, когда дети, постепенно разоряясь, из богатых купцов становились обедневшими, возникали состояния лиц, прежде служивших приказчиками их отцам, лиц, которые остались верными своему званию и тем интересам, которым служили с малолетства и они, и их хозяева. Таким именно лицом должен был, как видно из всего дела, быть Беляев. В 1855 году умер И. Ф. Мясников, оставив очень большое состояние. Беляев остался полным распорядителем его имения, явился опекуном его детей. Сколько у него самого в то время было состояния, мы не знаем; знаем, однако, что еще в 1850 году он участвовал в трех откупах: пензенском, бугурусланском, верхнеуральском — и в каждом имел по десять паев. Что эти откупа были большие, видно из того, что в них участвовали такие громкие откупные имена, как Воронин, Бенардаки, Кокорев и Каншин. Затем, в 1851 —1855 годах, Беляев был участником в откупах по Харьковской губернии и только в 1855 году передал свои 14 паев другому лицу вследствие того, что между ним и другим из сооткупщиков, Семыки-ным, возникли недоразумения. Таким образом, смерть И. Ф. Мясникова застала его человеком, имевшим хорошие средства. Свидетель Теплое здесь признавал, что Беляев имел 400 тыс. руб., хотя, по словам того же свидетеля, он и не был большим капиталистом сравнительно с И. Ф. Мясниковым. Затем Беляев постоянно расширял свои предприятия и продолжал свои дела. Мы не имеем возможности следить за тем, какие были негласные операции Беляева по откупам. Полагаю, что, пытаясь сделать это, мы станем на почву тем более опасную, что мы не найдем на ней никакого прочного устоя. Защита, однако, становилась во время судебного следствия на эту почву и говорила, что Беляев имел самую ничтожную часть в откупах, так как негласно они почти целиком принадлежали Мясниковым. Нельзя, однако, принять этот вывод как окончательный. Здесь было заявлено, например, что участие Беляева в откупах херсонском и николаевском составляло только 7б 25 паев, которые хотя официально принадлежали Беляеву, но в сущности составляли соб-. ственность Мясниковых. Это заявление основано на том, что в записной книжке Беляева находятся указания на выдачи из этих откупов доходов Мясниковым, а также в расчетах есть указания, что он считал себя обязанным отчитываться по этим откупам перед Мясниковыми. Не спорю, может быть так, но вместе с тем укажу на то, что, по тем же отчетам, он получал доходы с золотых приисков, в которых официально не участвовал, получал с земли Войска донского, где откуп держал Мясников. Если допустить, что Мясниковы участвовали неофициально в его откупах, то он точно так же участвовал неофициально в их откупных делах. В какой мере участие это существовало с.. обеих сторон, трудно определить, и потому нам остается обратиться к официальным данным о состоянии Беляева, так как эти данные не могут быть уже опровергаемы никакими ссылками на частные цифры, почерпнутые из дневников и каких-нибудь отрывочных клочков бумаги. Из сообщения обер-прокурора первого департамента Сената видно, что Беляев, при наступлении 1858 года, является откупщиком по Олонецкой губернии, причем в самой малой части участвует Красильников. Затем он держит откуп в Сольвыче-годске и Устюге, и, наконец, в 1858 году им взята Ставропольская губерния. С первых четырех откупов он должен был получать, как мною на судебном следствии вычислено, до 100 тыс. руб. годового дохода. Я вывел эту цифру из того, что откуп в Устюге, один из маленьких, передан им купцу Топчиеву в 1858 году за четыре месяца до конца откупа в 1859 году, т. е. с 1 сентября 1858 года по январь 1859 года, причем Топчиев, приняв все расходы по платежу акциза на себя, заплатил Беляеву 20 тыс. руб.; следовательно, эти 20 тыс. составляли доход за четыре месяца и самый откуп приносил, по меньшей мере, 50 тыс. руб. Не думаю, чтобы соображение о том, что в последние месяцы года каждый откупщик увеличивал плату за вино, имело влияние на изменение этой цифры. Затем он участвовал официально в 25 паях в херсонско-николаевском откупе. Залогу им было внесено 112 500 руб., и нам известно из отчетов по этому откупу, что за первую половину 1857 года он получил прибыли 19 550 руб., следовательно, в год он должен был получить около 40 тыс. руб. дохода. Нам говорят, что Беляев был только номинальный, откупщик и участвовал только в пяти паях, остальные же 20 паев негласно принадлежали Мясниковым. Пусть так, но из отчета Беляева Мясниковым с 1 сентября 1857 г. по 14 мая 1858 г. показаны поступившими в пользу Беляева с Мясниковых по откупам в Войске донском 37 тыс. руб. серебром. Этим негласным участием в Мясниковских откупах он, конечно, отчасти, уравновешивал их участие в своих откупах. Поэтому допустим по Херсону цифру дохода для Беляева в 40 тыс. — она будет, во всяком случае, меньше дохода в 8 тыс. с прибавлением к нему донской прибыли. Затем следует олонецкий откуп с залогом в 54 тыс. и оборотным капиталом в 70 тыс. Этот откуп почти целиком принадлежал Беляеву, так как негласное участие Красильникова было самое незначительное. Что же мог приносить такой откуп целой губернии? Конечно, как видно из предварительных расчетов Беляева, при самом неблагоприятном результате — не менее 50 тыс. руб. серебром. Наконец, был полный откуп в Сольвычегодске с залогом в 2400 и с платежом 31 тыс. руб. акцизного вноса. Кроме того, 1858 год застает Беляева в разгаре деятельности по разным другим предприятиям. Так, он хотел приобрести завод Берда с Гутуевским островом за 2300 тыс. руб., в компании с Жадимировским и Клеменцом. Мы читали здесь об этом собственноручный проект Беляева. Там есть 14-й пункт, по которому он намеревается участвовать в этой покупке в 2/з, а все остальные участники в 7з доле; кроме того, он обязывается немедленно внести задатку 500 тыс. руб. серебром и остальные , 1800 тыс. в течение года. Признаюсь, что действительно эта сумма, даже при больших оборотах Беляева, несколько велика и действительно трудно предположить, чтобы он сразу, по одному предприятию, мог внести 500 тыс. задатка; я готов допустить, что в этом предприятии участвовали негласно, конфиденциально, отчасти и Мясниковы, стоявшие за именем Беляева. Во всяком случае, живое и непосредственное участие Беляева в этом предприятии не подлежит сомнению. Он же, Беляев, является и одним из учредителей общества столичного освещения; он желал, как видно из показания Молво, взять много акций на себя, хотел внести задатку около 400 тыс. руб. серебром сразу и по этому предприятию выдал Молво вперед 5 тыс. Наконец, в 1858 году он вступил еще в два предприятия: одно — ставропольский откуп, по которому внесено 106 тыс. руб. залога, в числе которых 51 тыс. именными билетами коммерческого банка. Это был громадный откуп на 2205 тыс. руб. акцизной платы. Прочитанным вчера прошением Беляева в Сенат он отказался от откупа по Ставропольской губернии, передавая его Мясникову и Бенардаки, и вместе с тем просил выдать другие залоги, им представленные по принадлежности, а свой собственный залог, 71 тыс. руб., оставлял без истребования. Он не просил перечислить его на себя и, следовательно, предоставил им пользоваться по ставропольскому откупу Мясниковым. Затем, в апреле 1858 года, он заключил с казною договор о взятии в арендное содержание Самосдельско-Образцовских рыбных промыслов в Каспийском море, в Астраханской губернии. Этот договор содержит в себе следующие указания на состояние Беляева: Образцово-Самосдельские рыбные ловли были отдаваемы казною с торгов, причем сумма, предложенная одним из последних торговавшихся, Коняевым, составляла 71 500 руб. в год арендной платы. На торгах участвовали лица с громкими коммерческими именами: Ненюков, Воронин, Бенардаки и некоторые другие… На этих торгах верх одержал Беляев; он предложил 74 тыс. руб. годовой арендной платы, и рыбные ловли остались за ним. Говорить, согласно с защитою, что они потом приносили убыток, я не могу, не имея в деле на это прямых указаний, но готов согласиться, что убытки могли быть, так как в некоторых отчетах за первое время значится, что площадь вод, отведенных под ловли, оказалась менее, чем предполагалось при торгах. Из этого возникла целая переписка Комиссии рыбных ловель. Комиссия и впоследствии Сенат признали, что количество воды, отведенной под рыбную ловлю, не было менее того, которое следовало отвести. Положим, что ловли могли приносить первое время убы; ток; во всяком случае, достаточно, что Беляев должен был внести залог, и внес принадлежащий ему капитал в 74 тыс. руб.; кроме залога он должен был раздать отступного 124 тыс. руб., между прочим, одному Бенардаки, как видно из записной книги, 80 тыс. руб. Затем, вступив во владение ловлями, он, очевидно, хотел, чтобы они были в общем его владении с Мясниковыми, ибо им было подано объявление в Комиссию рыбных ловель, что он принимает обоих Мясниковых на равных правах для участия в содержании ловель. В дневнике есть указание, что он внес в складочный капитал в 50 тыс.— 16 666 руб. на свою долю. Это указывает, что он действительно хотел участвовать только в 7з части, но только хотел, официально же ничего по этому сделано не было, так как в донесении в Комиссию рыбных ловель Беляев объясняет, что договор о принятии им для участия в этом деле Мясниковых будет им представлен вслед за сим. Договор был необходим, без него никакая сделка не могла считаться существующею. На это указывает § 27 кондиций на аренду ловель, кондиций, вошедших в договор, заключенный между казною и Беляевым. В этом параграфе значится, что Беляеву дозволяется принимать участников в содержании ловель, но с тем, чтобы договор об участии был представлен Комиссии. Такого договора между Беляевым и Мясниковыми не было, однако, заключено, и на него нет никаких указаний. Беляев умер, не успев составить договора. Эти ловли, по словам защиты, могли быть убыточны, но мы знаем, что Мясниковы в 1861 году приобрели от Тро-щинского имение Кагарлык, Киевской губернии, за 1300 тыс. руб., заплатив в число этой суммы ловлями, которые они ценили в 889 тыс. На это есть указание в деле о ловлях. Но еще до продажи права на ловли Трощинскому возник вопрос о их стоимости по поводу спора Комиссии ловель с Мясниковыми, так как они не заплатили, не имея, может быть, в это время достаточно наличных средств, арендной платы за две последние трети 1860 года. Эти две трети составляли 48 тыс. руб. Этот невзнос арендной платы послужил поводом к тому, что Комиссия рыбных ловель сочла условие, заключенное казною с Беляевым, перешедшее затем к Мясниковым, нарушенным, так как в нем значится, что арендная плата должна быть вносима за 7з года вперед. Комиссия вошла с представлением о наложении запрещения на имение Мясниковых, в обеспечение правильности поступления доходов казны, в течение следующего десятилетия. Это представление было уважено, и на все имение Мясниковых было наложено запрещение в размере 604 тыс. Так ценила казна в то время рыбные ловли или те доходы, которые следовало получать от них Мясниковым. Вот те предприятия, которыми Беляев намерен был заняться в течение 1858 и 1859 годов. Но 1858 год застал его, кроме того, в следующих коммерческих оборотах и делах: у него была лесная торговля, сколько приносила она, мы не знаем, но известно, однако, что ко дню смерти Беляева по этой лесной торговле заготовлено было 290 тыс. дерев, а по расчету, сделанному Карагановым для Мясникова, эта торговля дала Беляеву в 1859 году 5 тыс. дохода. Затем был магазин. Неизвестно, сколько он приносил дохода, но ценность его может быть определена. В день смерти Беляева он стоил 32 тыс. руб.; в марте месяце 1858 года, когда он перешел во владение Мясниковых, ценность, его простиралась до 300 тыс. руб. Потом Беляев имел золотопромышленную машину. Какого рода участие Беляева было в этом предприятии, я затрудняюсь определить; я могу только сказать, что он заплатил при устройстве ее, за право участия в пользовании ею, 8 тыс. руб. Наконец, Беляев управлял заводами своей жены, и все доходы поступали к нему. Заводов было два: чураковский и комаровский, и мельница, при которой находился принадлежавший Беляеву кожевенный завод. Относительно чураковского завода мы знаем, что доход с него в течение года, в 1857— 1858 году, был 21 900 руб., затем самый капитал завода с залогом составлял 102 500 руб. Что касается до кома-ровского завода, то он давал в течение года 42 500 руб., а имущество этого завода ценилось в 61 900 руб. и залога 41 тыс. руб., т. е. слишком 102 тыс. Если даже предположить, что оба завода стоили 200 тыс., то вот еще имущество, находившееся в руках Беляева, которым он заведовал безотчетно и из которого извлекал 60 тыс. дохода.

Сводя все сказанное вместе, делал самые невыгодные для доходов и имущества Беляева предположения и расчеты, мы приходим к выводу, что Беляев имел все-таки по крайней мере от 150 тыс. до 200 тыс. руб. годового дохода. Если даже допустить ограничение в доходах по откупам, на которые защита указывала, если допустить, что участие Беляева было в некоторых откупах ничтожно и очень незначительно в золотых приисках, то и тогда окажется, что доходы его ни в каком случае не могли быть менее 150 тыс. в год. При таком доходе можно определить приблизительно действительный капитал Беляева. Я не стану указывать точной цифры капитала, да и не могу в настоящее время с точностью определить его; я не стану доказывать, подобно гражданским истцам, что тут были несметные миллионы, равным образом не стану и утверждать, что состояния никакого не было, ибо 20 тыс., приводимые защитою, не составляют состояния. Состояние Беляева было, конечно, весьма круглое, скопленное большим трудом, возраставшее медленно при посредстве удачного помещения его в разные предприятия. Оно простиралось до 600 тыс. или 700 тыс. руб. и при осторожном и выгодном размещении и эксплуатации приносило доходу в 150 тыс. Заключение это я вывожу из следующих фактов: сама Беляева говорит в найденной у нее записке, что у мужа ее было 700 тыс. руб. капитала; затем из расчета, сделанного имуществу Беляева им самим на клочке бумаги к 16 сентября 1857 г., выходит, что оно простиралось до 400 тыс., в том числе наличных денег 120 тыс., но при этом не упомянут капитал, который находился в залогах по откупам и составлял: по ставропольскому откупу 50 тыс. и до 400 тыс. по откупам олонецкому и вологодскому. Затем, при перечислении капитала, к нему не причисляется тот, который вложен был в некоторые негласные предприятия, например паи в херсонском откупе и в золотых приисках, между тем как с того и другого предприятия получались, как мы знаем, значительные доходы. Это видно из отчета 14 мая 1858 г., где значатся 36 тыс. за Войско донское и около 30 тыс. за золотые прииски, следующие на долю Беляева за время с 1 сентября. Итак, я полагаю, что можно взять среднюю цифру между 600 тыс. и 700 тыс. и определить капитал Беляева в сумме не менее 650 тыс. руб. Да, впрочем, точный размер суммы капитала для нас и неважен.

Вопрос об этом будет подлежать суду, который в порядке гражданском определит, сколько именно приходилось на долю Беляевой и что должны были получить его наследники. Нам важно знать только то, что у Беляева был довольно большой капитал по настоящему времени, когда уже более нет громадных, баснословных капиталов, которые скоплялись прежде в одних руках благодаря откупам. Такого рода капитал, как 650 тыс. руб., приносящий, при выгодном помещении его, 150 тыс. руб., возьмем даже доход в 120 тыс. и даже 100 тыс. руб., не мог считаться маленьким, а таким капиталом Беляев положительно владел.

Чтобы уже не возвращаться более к вопросу о средствах Беляева, я коснусь теперь же и другой стороны вопроса. В подтверждение состояния Беляева мы имеем два рода документов: одни официальные, сообщенные обер-прокурором Сената, другие, не имеющие характера документов в строгом смысле этого слова. Документы второго рода состоят в дневнике Беляева, исходящей книге, где разными чернилами, а иногда карандашом записаны разные расходы: выдача отступных денег, покупка формы и обмундировки А. Мясникову, выдача жалованья и т. д., некоторые расходы, по воспоминаниям Беляева, как, например: «Выдано тому-то в Москве 3 руб., давно уже». Очевидно, что записная книжка не имеет никакого документального характера, поэтому и смотреть на нее можно весьма разнообразно и, главное, весьма произвольно. Наиболее ясным характером между этими документами отличается свод капиталов и доходов, написанный рукою Беляева. По этому расчету Беляев по делам Мясниковых получал к 1 сентября 1857 г. дохода 2 273 775 руб. Из этой суммы было израсходовано 622 098 руб., отдано Мясниковым 601 931 руб., в делах осталось 786 122 руб., аза Беляевым осталось 263 631 руб. Далее, его же рукою писан краткий отчет с 1 сентября по 14 мая 1858 г., принятый Мясниковыми, в котором значится, что ему следовало уплатить к 1 сентября 150 тыс. руб., к этому поступило 105 тыс. руб., итого к 14 мая 255 тыс. руб. Затем идет расход сумм «со счета моего», причем выведено рукою Беляева следующее: следует списать 278 тыс. руб., так что за Мясниковыми осталось 22 тыс. руб. Если сравнить первый и второй отчеты, то между ними окажется непримиримая разница и пробел, заключающийся в том, что в конце первого отчета сказано, что к 1 сентября Беляев должен заплатить 263 тыс. руб., а в начале второго значится, что за ним 10 тыс. руб. Очевидно, что тут вычтены из 263 тыс. руб. расходы, которые нам неизвестны. Но я допускаю, что здесь произошла ошибка, и буду брать первый, невыгодный для покойного, большой отчет Беляева, где значится за ним 263 631 руб., затем поступило к нему в период времени от 1 сентября по 14 мая 105 808 руб., итого 369 439 руб., которые он должен был заплатить. Истрачено из них 278 061 руб., итого, следовательно, за Беляевым к 14 мая остается 91 377 руб. Вот вывод из первого расчета, и на нем мы остановимся. Он указывает, в каком положении были долговые дела Беляева к 14 мая. Затем, в конце расчетной книги написано, что расходы и капиталы по рыбным ловлям уравнены общим вкладом поровну. Перед этим указано на то, что 7 и 8 числа выдано 124 тыс. отступных. Отчет доведен до 14 мая, следовательно, в нем должно было быть упомянуто, что деньги, причитающиеся на долю Мясниковых, возвращены ими Беляеву; но таковой суммы в отчете нет. Если они участвовали в деле на равных правах, то расход по отступному в 82 660 руб., причитавшийся на долю Мясниковых и не внесенный в отчет, должен быть снесен со счета Беляева к 14 мая. Итак, к 15 мая Беляев должен был Мясниковым 91 377 руб., за исключением 82 660 руб. т. е. 8 717 руб. серебром. Но, кроме того, он передал им ставропольский откуп, оставив там свой залог в 50 тыс. руб., да залогу им одним внесено по рыбным ловлям 24 тыс. руб., из которых 16 тыс. следовало ему возвратить. Из всех этих расчетов выходит, что Мяс-никовы оставались должны Беляеву 66 тыс., будучи его кредиторами лишь на 8 717 руб., и поэтому, если даже не принимать в расчет залогов, они ни в каком случае 272 тыс. долгу на нем иметь не могли.

Вот, господа присяжные, те выводы, которые было возможно сделать из тех многочисленных и сложных документов, которые мы предъявляли вам вчера. Обращаюсь снова к личности Беляева. Свидетели объяснили нам, да и в деле есть указания на то, что Беляев был человек в высшей степени аккуратный, который, сам будучи человеком богатым и имея конторщиков, вел исходящие книги и писал почти все бумаги собственноручно, даже до объявлений в квартал. В числе вещественных доказательств есть пачки писем, объявлений, доношений, писанных собственною его рукою. Занимался он, как вы слышали от Китаева, целые дни, оставляя работу только для обеда, затем отдыхал час и снова принимался за дело. Трудом составивши себе состояние, в этом труде видел он и задачу своей жизни. Затем, мы знаем, что это был человек добрый, богомольный, делавший богатые вклады в монастыри и на церкви, на что указывает, между прочим, записанный в дневник, незадолго до смерти, расход на Евангелие в 1000 руб., купленное пополам с Мясниковыми для пожертвования в церковь. Привычку писать самому все бумаги свои он распространял до того, что, подписывая бумаги, писанные не им самим, всегда подписывался своим полным титулом, и хотя есть в деле несколько документов, на которые будет ссылаться защита, где он подписывался просто «К. Беляев», но это такие документы, где в начале звание его уже обозначено. Редакция их такого рода: «В такую-то опеку, фрид-рихсгамского первостатейного купца Козьмы Васильева сына, Беляева» — и т. п. Каждый такой документ написан собственноручно: понятно, что два раза обозначать свое звание ему было не для чего. Но в документах, написанных не по такой форме или не его рукою, везде находится его полная подпись. Наконец, по отношению к семейным делам, из дела известно, что Беляев очень любил свою жену; между ними существовала нежная привязанность, как видно из письма его на дачу, перед смертью, исполненного самых нежных выражений; он постоянно говорил, что желает обеспечить жену и неоднократно говорил, что он это сделает. Сделал ли он это в действительности, мы увидим далее. Что это не было до весны 1858 года — это нам несомненно и ясно доказала выставленная самими обвиняемыми свидетельница Иванова: она рассказала, что Беляев при ней говорил, что вот, мол, умерла жена Громова и не оставила духовного завещания, что он, Беляев, так не поступит, что у него и жены его сделано так, что он оставит завещание на ее имя, а она, жена его, оставит завещание на его имя. Когда это говорилось? После смерти Громовой. Когда умерла Громова? Громова умерла, говорит свидетельница, когда я была в девушках, а это было в 1857 году. Между тем, завещание, о котором идет речь, написано лишь 10 мая 1858 г. Вот такой-то человек, аккуратный, имеющий весьма большие дела и обороты, участвующий во многих предприятиях, тесно связанный узами родства и воспоминанием о службе у своего прежнего благодетеля с Мясниковыми, наконец, привыкший к ним, как к своим детям, — этот человек стал чувствовать себя дурно весною 1858 года. Он не оставил заботы о Мясниковых до самой смерти, донес до конца свою привязанность, созданную годами, хотя последнее время она и омрачилась некоторого рода неудовольствиями, впрочем, несущественными, с одним из братьев Мясниковых. Это стародавняя привязанность была причиною того, что дела Мясниковых и Беляева были так неразрывно, так тесно связаны, что распутать их без знания их подробностей и без взаимного доверия было бы весьма трудно. Поэтому весьма естественно было со стороны Беляева желать не оставить жену свою без завещания. Его не смели обидеть, им дорожили, его уважали, но со вдовой Мясниковым придется рассчитываться при иных условиях, и, казалось бы, уже поэтому завещание составить необходимо. Действительно, оно и составлено, вы его видели, вы читали его здесь. Оно подписано просто: «К. Беляев». Весьма почтенные, по-видимому, люди засвидетельствовали его, и, следовательно, весь вопрос исчерпывается и мы собрались сюда и трудимся напрасно. Но, однако, несмотря на то, что завещанию следовало бы быть и что оно есть, являются сомнения, то ли это завещание, которому надлежало быть? Завещание составлено правильно в смысле требований закона гражданского, но сомнение, вытекающее из задач уголовного закона, идет гораздо далее: оно рассматривает документ не только с его формальной стороны, не только по существу содержащихся в нем завещательных распоряжений, но оно изучает всю обстановку, при которой документ произошел на свет, и исследует те обстоятельства, которые способствовали его происхождению, и, вглядываясь, так сказать, в рождение завещания, иногда может прийти к заключению, что документ, совершенно правильный в смысле наличности гражданских формальностей, есть документ незаконнорожденный.

Таким отсутствием законности своего рождения отличается и завещание Беляева, которое я признаю подложным. К доказательству этой подложности я приступаю. Здесь возникают прежде всего следующие главные вопросы: как и когда завещание открыто; каково его содержание; кем оно подписало и при какой обстановке и каковы те обстоятельства, которыми сопровождалось открытие завещания? Итак, первый вопрос: когда и как найдено завещание Козьмы Беляева? Мы знаем отчасти обстоятельства его нахождения: нам их рассказывала госпожа Беляева. Я не стану повторять подробностей ее до-? проса, тем более, что он тянулся очень долго, и вы, вроятно, вполне удержали его в памяти, равно как и то, что на вопросы мои госпожа Беляева отвечала с нескрываемым неудовольствием, а на вопросы тех лиц, которых она считала особенно вредными для себя, т. е. на вопросы поверенных гражданских истцов, она отвечала крайне лаконически, «да» и «нет», и притом чаще «нет», чем «да», и с очевидным раздражением. Ввиду этого отсутствия хладнокровия, ввиду того, что отзывалась запамятованием очень многих существенных обстоятельств, — не помнила, например, когда ей была вручена сохранная расписка, за-, была, что И. Мясников уехал в мае 1858 года на Кавказ, и говорила, что он бывал у ее мужа в это время каждодневно,— и в то же время помнила такие мелочи, как то, что запонки ее мужа остались в целости — ввиду этого странного свойства ее памяти, удерживающей мелочи и бессильной удержать крупные факты, я считаю необходимым обратиться к тем ее показаниям, которые были здесь прочтены. Этих показаний ею было дано четыре: два при предварительном следствии в 1868 году и два в 1870 году. В 1868 году она была свидетельницею, в 1870 — обвиняемою. Она заявила здесь, как она была напугана привлечением ее к делу в качестве обвиняемой. Я совершенно верю ей и потому не хочу ссылаться на эти ее показания; но когда она была свидетельницею в деле, она не могла быть испуганною, и на эти-то показания я считаю себя вправе ссылаться. Между прочим, я считаю нужным сказать, что причину, побудившую ее к разным, по ее словам, неправильным показаниям у следователя, я не могу себе уяснить хорошенько. Она показала здесь, что ее ужасно волновало и беспокоило то, что целый день с парадного крыльца звонили, тревожа ее, а когда она спрашивала, кто приходил, то получала от прислуги ответ, что полицейские или сыскные чиновники приходили узнавать, что делается в доме. Мне кажется, что это одно из многочисленных, к сожалению, обстоятельств, о которых госпожа Беляева помнит как-то странно, как-то до очевидности несогласно с действительностью. Сыскная полиция действовала в этом деле, — по свойствам его это было необходимо, — но действовала очень искусно, и нет возможности допустить, чтобы агенты петербургской сыскной полиции, первой в своем роде в России, настолько уже не понимали своих обязанностей, чтобы приходить звонить с парадного крыльца и спрашивать, что делается в доме, хозяйка которого прикосновенна к уголовному делу. Но каковы бы ни были причины ее волнения, я буду основываться на показании ее, данном в качестве свидетельницы, так как тогда еще никакой тревоги не существовало, да память, надо думать, была свежее. Из этого показания можно вывести следующее: незадолго до смерти муж ее призывает ее к себе в кабинет и вручает ей сложенную бумагу, сказав: «Возьми, спрячь!» Удрученная горем, она ушла к себе в комнату; там, развернув бумагу, увидела, что это было завещание, и положила в стол. Сначала она не помнила, куда положила, но потом, на сороковой день, вспомнила, что бумага у нее в столе, и ее оттуда вынула. «Какая же это была бумага?» — спрашиваем мы. — «Духовное завещание ? » — «Почему ? » — «Да потому, что я его читала». — «В чем оно состояло?» — «Когда я раскрыла, я пробежала начало и конец». — «Что же там написано?» — «Отказано все в мою пользу». В завещании же, которое вам предъявлялось, господа присяжные, вы, вероятно, заметили, что отказ находится посредине, а не в начале и не в конце. «Что же вы смотрели?» — спрашиваем далее. — «Да подписи смотрела». — «Вследствие чего подписи?» — «Любопытно было посмотреть». — «Ну, а в завещании не было ли еще каких-нибудь выдач?» — «Яне помню, я только взглянула на него и из общего смысла поняла, что все оставлено мне». — «Что же затем: говорил ли вам покойный о завещании, не говорили ли вы сами кому-нибудь?» — «Нет». — «Когда вы вспомнили о завещании?» — «На сороковой день». Вот это-то обстоятельство, т. е. передачу завещания, мы и разберем сначала. Летом 1858 года Беляев жил в Петербурге; у него были торги в Сенате, где он бывал еще в начале августа, но он уже страдал, ему было тяжело ездить в Ораниенбаум, где жила на даче его жена. Спрашивается, для чего это он вручает жене сложенный лист с завещанием и говорит лаконически: «Возьми и спрячь»? Разве он находил, что, хранясь у него в несгораемом шкапу, в собственном доме, духовная не будет в такой сохранности? Но предположим, что он это находил; в таком случае, зачем же он не сказал прямо, что духовное завещание, и тем не указал на важность бумаги? Если Беляева, по ее словам, была удручена горем до того, что вовсе забыла про существование завещания, то Беляев, видя, как на нее действует его недуг, не мог же, конечно, предполагать, что она сейчас начнет любопытствовать, кто подписался на завещании. А между тем ей, убитой горем женщине, он дает бумагу, не объяснив, что это такое. Если он считал нужным передать эту бумагу для хранения, то как было не запечатать ее в конверт за своею печатью? Наконец, собственно для чего он дает завещание в руки своей жене? Для того, чтобы выразить ей свою последнюю волю? Но, господа присяжные, вы слышали из писем, что он был человек нежный, ласковый, он даже Мясниковых называл уменьшительными именами. Неужели же этот человек, видя свою жену убитую горем, станет еще более растравлять ее сердце тем, что будет вручать ей завещание? Вы знаете, какая щекотливая вещь завещание, какое значение придается составлению завещания, особенно в купеческом быту. Но если он вручал его не для объявления своей воли, а лишь для сохранения, то разве не мог он сохранить его иначе. Есть известные присутственные места, где завещание могло храниться вне всякой опасности подмена, утраты или похищения. Отчего, наконец, не составить завещания крепостным порядком, раз еще имеешь силы заниматься откупными операциями? Нам скажут, может быть, что Беляев не хотел объявлять своего капитала, не хотел, составляя завещание крепостным порядком, объявить, в каком положении его дела. Но, господа присяжные, вы помните, что по содержанию завещания не видно вовсе, в чем состояли его предприятия и капиталы. Положим, однако, что он действительно не хотел прибегать к какой-либо официальности, не хотел сохранять завещания у себя и находил нужным передать его на сохранение жене; в таком случае, почему же он хранил его у себя целое лето, когда жена жила на даче, когда он чувствовал себя очень больным и мог думать о внезапной смерти? Почему он не боялся держать завещание в то время у себя и стал бояться тогда, когда жена его переехала с дачи, когда он знал, что около него близкое,, любимое существо, которое охранит его обиталище от того поругания над недавнею кончиною, которому подвергает одинокого богатого человека толпа более или менее чуждых и корыстных лиц, сбежавшихся разыскивать его наследство? Затем дальнейший рассказ Беляевой… Она приносит завещание к себе в комнату, развертывает его и смотрит с любопытством на подписи свидетелей. Странное любопытство! Почему она не поинтересовалась узнать, как ее муж разделался с окружающими лицами? Это гораздо важнее; ведь у него были родственники, ждавшие, что им будет что-либо отказано; но ей любопытно было смотреть только на подписи, значит, ей ничего не говорили свидетели, значит, Беляев просил их сохранить в тайне то, что они подписались на завещании. Для чего он мог это сделать? Для того, чтобы не огорчать бедную любящую жену призраком близкой своей смерти. Но в таком случае, для чего же он сам ей вручал это завещание? Для того, чтобы сохранить его? Но разве так сохраняют завещание? Затем мы видим, что пред фамилиею каждого свидетеля идет длинный, установленный законом период5, удостоверяющий, что «завещание подписано свидетелем по личной просьбе завещателя, который при этом находился в здравом уме и твердой памяти», вследствие чего подписи свидетелей составляют ровно половину текста всего завещания. Беляева, по ее словам, видела, что на завещании, вслед за именем Беляева, было написано: «Сицилинский и Отто», но, во-первых, это не так, и фамилии разделены семью строками, и во-вторых, каким же образом среди указанных обязательных выражений она усмотрела только две фамилии и не запомнила, что предшествует целая официальная фраза каждой из них? Наконец, посмотрим на ее отношение к завещанию: Она не имеет никаких определенных средств, так как все имущество ее находилось в руках ее мужа, безотчетно им управлялось. Она видит, что муж умер и ее положение может стать еще более неопределенным и очень тяжелым. Как не поинтересоваться узнать, что он именно ей оставляет, как не задуматься над своею будущею материальною обстановкою, если не сейчас по смерти мужа, то чрез неделю, чрез две? Однако она ничего этого не делает. Предположим, что тягость утраты мужа была для нее так сильна, что она не могла заниматься делами, что ей было не до того, что она забыла даже о таком важном документе, как завещание. Но вспомните ее домашнюю обстановку после смерти ]мужа: детей нет, но существует целая дворня, есть разные приказчики и управляющие, которые долго жили у Беляева и из которых каждый считает себя вправе надеяться на получение после него известной суммы, есть, наконец, сестра покойного, Ремянникова, вся судьба которой зависит от того, что забыта или не забыта она в духовной, Ремянникова, которая” умоляет Мясникова на коленях не оставить ее и до того взволнована неизвестностью, что даже заболевает. Разве Беляева, так любившая мужа, так охранявшая его память, не понимала, что надо успокоить окружающих, смягчить их ропот, прекратить их недоумение? Разве, ухаживая за больною золовкою, она не понимала, что своим молчанием она только длит ее болезнь, только подтвержу дает ее страх остаться нищею, только вызывает упреки памяти покойного. Вся дворня, все домашние смотрят ей пытливо и тревожно в глаза, бедная Ремянникова лежит больная, а она молчит? Как не восстановить доброй памяти о муже, как не сказать: «Не плачьте, не скорбите, вы не забыты, вам оставлено, я помню, завещание есть!» Ведь это было бы лучшим лекарством для Ремянниковой! Но ничего этого не делается. Когда же найдено завещание? В сороковой день, как говорит Беляева; до тех пор Беляева о нем не помнит, потому что не занимается никакими делами, — согласен, — но что значит, однако, найденная у нее при обыске доверенность на имя Мясникова на полное управление ее имением, помеченная сентябрем? Сороковой день был в половине ноября, а доверенность помечена сентябрем, следовательно, выдана вскоре после смерти ее мужа, в то время, когда ей было так тяжело, когда спутника ее жизни только что унесли из осиротелого дома навсегда. Из доверенности видно, что она считала, однако, возможным немедленно после этого говорить о делах с Мясниковыми и даже составлять доверенность на управление всем имением ее мужа. Да и почему она знает, что все состояние ее, что она может им распоряжаться? Значит, выдавая доверенность, она вспомнила о завещании, вспомнила еще в сентябре. Но если вспомнила, то отчего не посмотрела? Отчего не огласила? Эта доверенность доказывает, что рассказ Беляевой о том, что она забыла про существование завещания, вымышлен; эта доверенность доказывает, что, составляя ее, Беляева знала, что право на имущество мужа — и притом во всей его полноте — должно принадлежать ей. Она говорит, что не знала, даже при выдаче доверенности, что завещание есть; я готов согласиться с нею, но прибавлю, что она в таком случае знала, что завещание будет.

Перехожу далее к роли, которую должно было играть завещание в глазах самого Беляева, если предположить на время, что он был его составителем. Вы знаете характер дел Беляева и Мясниковых, вы слышали из показаний обвиняемых, что ими в день смерти Беляева были взяты из кабинета его счеты, книги и бумаги, потому что тут были и их счеты, и им хотелось знать, в каком положении их дела, тесно и неразрывно связанные с его дедами. Беляеву они, конечно, были лучше чем кому-либо известны, и он один умел и мог бы их распутать надлежащим образом. Но он оставляет завещание, в котором даже не упоминает о том, какие именно предприятия и дела составляют его личное имущество. Он как будто не понимает, что после смерти его Мясниковы явятся прежде всего за отчетами по их имуществу и бедная вдова не будет знать, что объяснить, на какие документы сослаться, так как она ничего не ведает о делах мужа и не имеет к ним никакого руководящего ключа? Быть может, он надеялся, что Мясниковы поступят с нею добросовестно и не обидят ее, но при таком спутанном состоянии расчетов можно было с вероятностью рассчитывать и на фактическую, вполне добросовестную ошибку. Мясниковы могли по заблуждению, по неясности в счетах и записях присвоить себе такого рода капиталы, которые им не принадлежали. Да и едва ли Беляев мог рассчитывать, что в отношении разверстки имущества жена его не будет нисколько обижена. Уж если Мясниковы его, своего воспитателя, старого слугу своего деда, в известном письме, поздравляя его с днем ангела, все-таки упрекают в том, что будто он частию растратил их деньги, частию присвоил их себе, то они, конечно, не особенно поцеремонятся со вдовою его, требуя от нее полного расчета. Но Беляева говорит, что дела мужа были небольшие, что капитал был маленький и что ей в собственность по завещанию осталось очень и очень немного. Допустим, что это было так и в действительности, и станем на время на почву ее показаний. Мясниковыми была ей предъявлена расписка Беляева в 272 тыс. руб., которую она и признала за выданную мужем. Но Беляев, зная небольшие размеры завещаемого состояния, должен был понимать, что если жена его будет утверждена в правах наследства, то расписка эта послужит основанием к такому иску со стороны Мясниковых, который поглотит не только завещанное имущество, но и часть состояния самой Беляевой! Как же он, зная, что личные капиталы его скудны и что все остальное принадлежит жене, как же он, любя свою жену, называя ее своим «сердечным другом», оставляет в ее пользу такое наследство, по которому, если она его примет, она не только ничего не получит, но с нее будет еще взыскана значительная сумма? И сумма эта взыскана, так как известно, что Беляева передала Мясниковым все — и свое имущество, и оставшееся после мужа, за 392 тыс. руб., взяв с них условие в платеже 120 тыс. руб. и расписку в 272 тыс. руб. Между тем, лично принадлежавшие ей заводы стоили гораздо более 120 тыс. Не мог же не понимать Беляев, что такого рода завещанием он грабит свою жену, лишает ее собственного ее имущества. Правда, она могла не принять имущества по завещанию, отказаться от него, на то ее добрая воля, закона нет, который бы обязывал ее наследовать непременно, но тогда муж должен был предупредить ее, сказать, что такие-то н такие-то долги лежат на его имуществе, что они превышают его состояние. Но он того не делает, он говорит убитой горем женщине: «Спрячь эту бумагу», — не объясняя, что это за бумага и как велик его капитал, и за это, когда обнаруживаются размеры этого капитала, у нее отнимают ее собственное, кровное достояние. Мы смело можем утверждать, что такой поступок вовсе не соответствует характеру Беляева, он не только не объясняется любовью к жене, но, противореча этой любви, является скорее обдуманною и хитрою интригою против ее состояния.

Обращаюсь к содержанию завещания. Оно было прочитано здесь, и в нем прежде всего обращает на себя внимание то, что многие его несущественные части изложены чрезвычайно подробно и даже красивым слогом, но затем все остальное, вся душа завещания, написано крайне сжато, туманно. Так, начало завещания следующее: «Во имя отца и сына и святого духа, единосущной и живоначальной троицы. Аминь». Беляев писал много деловых бумаг, конечно, видывал и завещания и знал, что достаточно написать что-нибудь одно: или «во имя отца и сына, и святого духа. Аминь», или «во имя св. троицы»; вместе же эти слова никогда не употребляются, особенно в завещании, которое составляется больным человеком, на скорую руку. Очевидно, что завещание в начале писано широкою кистью, что выражений не жалели, так как затем идет целый период о тех причинах, по которым составляется завещание. Тут и подробно описанное чувство особенной слабости здоровья, и рассуждение о том, как и когда богу угодно будет отозвать его, Беляева, от жизни. В сущности все это совершенно излишне. Потом в кратком завещании дважды повторено, что такова покойного Беляева последняя воля. Самое же существо завещания очень кратко и очень неопределенно. Таким образом, человек, который вел множество дел, писал массу деловых бумаг, в такой важной бумаге, как завещание, распространяется о предметах несущественных и в то же время об имуществе говорит с краткостью непонятною. Посмотрим на самый язык; Беляев владеет языком хорошо: мы слышали здесь характеристическое письмо его к какому-то Алоизию Матвеевичу, очевидно, лицу весьма высокопоставленному, которого он весьма благодарит за то содействие, которое тот оказал опеке Мясниковых, и объясняет, что билеты, представленные Мясниковыми на сумму 10 тыс. руб., они оставляют в пользу евангелической школы. Письмо это написано очень умно, с большим достоинством и тактом; письмо это, указывающее на подарок, сделанный в пользу известного учреждения за содействие тех лиц, интересы которых связаны с этим учреждением, написано так ловко, осторожно, деликатно, что, очевидно, человек, писавший его, привычный и умный, знающий цену и значение каждого слова. И, однако, этот человек, писавший собственноручно сложные бумаги в Сенат, употребляет такое выражение: «Всю мою недвижимую и движимую собственность, все имущество мое оставляю жене моей в полную собственность» и тотчас же далее называет это «даром». Далее оказывается выражение: «друга моего прошу», но разве такой деловой человек, как Беляев, может допустить подобную неопределенность в выражениях? Можно догадаться, что он просит жену, но удостоверить этого положительно, по точным словам завещания, нельзя. И это-то пишет Беляев, который по словам Ивановой, даже за частным обедом выражался так официально, что «она, жена моя, оставила все состояние свое мне, а я ей, жене моей». Завещание переписано Целебров-ским. Почему им? Почему оно не писано самим Беляевым? Тут можно допустить только одно предположение,—что

Беляев был так слаб, чувствовал себя так дурно, что не мог писать и послал за Целебровским с тем, чтобы тот немедленно переписал завещание. Но где же указание на такое состояние Беляева? Выписывал ли он жену из Ораниенбаума? Являлась ли она к нему, чтоб в минуты крайней телесной слабости окружить его своими попечениями? Нет, ни разу в мае 1858 года он так дурно себя не чувствовал. Он страдал, бывал слаб, но скоро поправлялся. Быть может, ему вообще было тяжело писать самому. Мы имеем, однако, от 20 июня 1858 г. собственноручное длинное прошение его в Сенат. Подобную бумагу легче всего было отдать переписать, между тем она написана и перебелена им самим. Наконец, мы имеем дневник и исходящую тетрадь, доведенные до 14 сентября, где, очень уж не за долгое время до смерти, всего за 10 дней, он отмечал малейшие расходы свои и по делам Мясниковых. Но если человек записывает собственноручные расходы, если он пишет прошение в Сенат с перечислением залогов, почти на листе кругом, неужели он не чувствовал в себе достаточно силы, чтобы самому написать завещание, которое должно навсегда обеспечить и оградить его любимую жену?! Нам скажут, что он мог это сделать, но не находил этого нужным; в таком случае это был бы человек крайне неделовой, а известно, что Беляев был не таков. Он не мог не знать, что по завещанию, написанному от начала до конца рукою завещателя, спор о подлоге очень труден, почти невозможен, тогда как если оно только подписано, то опровержение его, сомнение в подлинности подписи всегда возможно, что и доказывается исто-риею дел о подлоге завещаний. Он должен знать, что есть наследники — Мартьянова и сын ее, человек беспутный, растративший 30 тыс. на заводе Беляева. Эти люди, эти законные наследники, услыхав о смерти его, тотчас же слетятся в Петербург, а так как это было время старых порядков судопроизводства, когда раз начатое дело тянулось целые годы, то, без сомнения, мелкие ходатаи, те новейшие аргонавты, о которых я говорил, научат их завести спор о подлоге завещания, и бедную Беляеву будут таскать по судам. Не лучше ли, не безопаснее ли, не благоразумнее ли было переписать самому? Допустим на минуту предположение, что Беляев завещания этого не писал сам вследствие того, что чувствовал себя крайне нездоровым и не мог писать вообще. Но тогда является следующий вопрос: завещание подписано тремя лицами и переписано четвертым; все они писали различными чернилами, что показывает, что писали они не одновременно; надо, следовательно, допустить, что Беляев дал Целебровскому переписать завещание в тяжелую минуту, когда чувствовал сильные страдания. Он призвал Целебровского и продиктовал ему свою последнюю волю (хотя надобно заметить, что у него были другие более близкие лица, например Шмелев, которые были всегда под рукою). Продиктовав завещание, он оставил его у себя, не подписывая немедленно и не призывая немедленно свидетелей, а подписал впоследствии, так же как и предъявил завещание свидетелям. Но если он подписывал после, то нужно доказать, что все время после того, как завещание было составлено, он находился в таком состоянии, что не мог писать сам ничего, а мог только подписывать свою фамилию. А между тем известно, что он не только писал сам, но даже ездил на торги. Притом, если ему не трудно было диктовать, то, понятно, не трудно было подписывать и свой полный титул, по обыкновению, которого он так строго держался. Может быть, однако, и другое предположение. Чувствуя себя очень дурно, Беляев призвал Целебровского и свидетелей одновременно, хотя это и опровергается различием в цвете чернил. В числе свидетелей был и доктор Отто. Если Беляев не мог подписать полного звания, значит, он был страшно слаб, его одолел жестокий припадок, руки его тряслись. Разве доктор Отто не мог отклонить его от всяких занятий в эти тяжелые минуты, разве не мог успокоить его, уверив, что он останется живым, что это только припадок, что он может подписать завещание после, когда почувствует себя лучше? А это совершилось скоро, так как затем Беляев пишет длинные письма, ездит на торги и в конце августа 1858 года еще настолько здоров, что ходит по комнатам. Разве он не мог много раз уничтожить это завещание и написать вновь все собственноручно? Не мог разве сделать это в здоровые минуты?

Посмотрим, наконец, на самих свидетелей. Беляев оставляет все имущество своей жене, не назначая душеприказчика и не обозначая имущества. Кто же подписывается на завещании? Люди, знакомые с его торговыми делами? Нет! Сицилинский, старик, выживающий из ума, и доктор Отто, некоммерческий человек, тогда как у Беляева были такие старые знакомые, как, например, Бенардаки, Каншин,

Почему он не поставил состояния жены своей под защиту этих громких откупных имен? Почему он не пригласил подписаться на завещании этих лиц, знающих дела, имеющих вес на бирже и значение в обществе, людей, которые могли бы оградить его жену от всяких дальнейших имущественных нападений? Ничего подобного сделано не было! Эти друзья остаются в стороне, а призываются люди, которые случились под рукой. Скажут, завещание составилось на скорую руку. Предположим, что так; но завещание составилось 10 мая, 21 написана сохранная на 272 тыс. руб. серебром, расписка, которая, очевидно, изменяла положение дела, изменяла вопрос о состоянии Беляева. По выдаче этой расписки, разве ему не должно было прийти в голову, что нужно переменить завещание, что нужно написать новое? Посмотрим поближе на этот документ. Во-первых, имеет ли он общий характер всех завещаний зажиточных лиц купеческого сословия? Был ли в нем отказ на церковь? Беляев был человек добрый, вспомнил ли он, умирая, своих родных, оделил ли он их? Нет. Одной Ремянниковой только оставлена маленькая сумма. А этот двоюродный брат, ходивший без сапог, а Мартьянова, которая не имела денег на покупку лекарства и не могла выходить на воздух, потому что у нее не было теплой одежды, а на дворе было «студено»? Все это Беляев, конечно, знал. Как же у него — у несомненно доброго человека — не возникло в последние минуты желания хотя чем-нибудь наделить их, избавить их от нищеты, — у него, раздававшего широкою рукою деньги своим конторщикам и прислуге? Между тем, этого нет. Нет отказа на поминовение, нет никаких жертв в монастыри и церкви, нет благотворительных дел, которые характеризуют почти всякое завещание в том слое купеческого быта, к которому принадлежал покойный. Затем я не могу не указать еще на одну особенность этого завещания, именно на то, что наряду с ним идут найденные у Беляева обрывки почтовой бумаги, на которых рукой -Беляева написано — на одном: «сие духовное завещание составлено Фр. К. В. Бел.», на другом — «ей же, жене моей» и т. д. Очевидно, что эти клочки относятся к завещанию. Один есть проект свидетельской подписи, другой же — одного из пунктов предположенного завещания. Неужели тот, который собственноручно составлял черновой проект завещания, не мог переписать подлинного документа? Эти клочки указывают, что Беляев действительно хотел оставить имущество своей жене, но не оставил. Почему же? Для разрешения этого вопроса я обращусь к вашей житейской опытности, к вашему знанию практической жизни. Вы знаете, какого рода суеверные предрассудки существуют вообще у многих богатых людей, которые умирают без завещания потому, что выражение последней воли признается как бы предвестием смерти, потому что человек, составивший завещание, считает уже материальные расчеты с жизнью оконченными и думает, что на нем лежит уже печать скорого нетления. Вы знаете, конечно, что этот предрассудок сильно распространен, особенно в купеческом быту… Вот почему мы видим Беляева, делающего проекты завещания, приготовления к нему на клочках бумаги и не решающегося написать полное завещание. Он часто страдал, но ему затем становилось легче, а последнее время приглашен был доктор Тильман, опытный врач, который ему, заметно для всех окружающих, помог. Он мог думать, что здоровье его поправится, что он успеет написать завтра, послезавтра, но завтра нагрянула смерть — и завещания нет. Мне скажут, что завещание подписано свидетелями, что они его видели. По-ви-димому, здесь установилось у некоторых участвовавших лиц и, быть может, у вас, господа присяжные заседатели, неправильное понимание того, что хочет сказать обвинительный акт указанием на то, что свидетели подписали завещание после смерти. По-видимому, предполагают, что обвинение считает этих свидетелей глубоко бесчестными людьми, которые согласились с Мясниковыми помочь им ограбить, путем фальшивого завещания, несчастную и доверчивую вдову. Напротив, я признаю, что Сицилинский и Отто были прекрасные люди. Но что же из этого? Сицилинский был на краю могилы, забывчив и дряхл, а Отто— домашний врач, старый друг дома. Они слышали, что о завещании Беляев говорил не раз, говорил, что все имущество оставит своей жене. У них составилось нравственное убеждение в том, что имущество должно было перейти Беляевой; затем к одному являются и говорят: «Посмотрите, завещание нашлось, но покойный не успел пригласить свидетелей, вы видите его подпись, вы знаете, что все имущество должно следовать вдове, что такова всегда была воля умершего, вы помните, как любил ее покойный. Неужели вы не захотите охранить тишину и благолепие этого дома? Неужели вы допустите, что придут какие-то неведомые наследники, будут тягаться, говорить, что завещание даже никогда не было написано, — а вот оно тут перед вами — и будут бедную женщину таскать по судам? Неужели вы откажетесь оказать такую услугу памяти покойного?» И вот человек, не понимающий хорошенько, что он делает вполне неправильную, незаконную вещь, уверенный, что завещание должно было остаться, добрый и привязанный к памяти покойного, дает свою подпись. Раз явилась подпись священника, надо еще подпись одного свидетеля. К кому же лучше обратиться, как не к старому Другу дома, постоянному доктору Беляевых, у которого даже личный интерес связан с сохранением имущества за Беляевой? Тот, быть может, спросит священника, несколько колеблясь исполнить просимое: «Батюшка, вы это завещание подписали?» «Да, подписал», — ответит тот и тем рассеет сомнение доктора, потому что он, Сицилинский, человек добрый, по словам его вдовы, даже «святой». Притом, просит удостоверить завещание разве Беляева, которая заинтересована в нем? Нет, нисколько! Просят Мясниковы. Они хотят оградить интересы бедной женщины, которая убита горем и в отношении имущества находится в затруднительном положении. Потом, быть может, эти свидетели и узнают, что завещание фальшиво, но, подписав его, они сделались участниками в его составлении, и сознаться в том, что завещание подписано после смерти, когда оно считается подложным, уже невозможно, потому что это значит сознаться в содействии преступлению, хотя бы и не вполне сознательном, — и на уста их невольным образом налагается печать молчания. Таково единственно возможное толкование, не опорочивающее без нужды памяти свидетелей и с житейской стороны совершенно естественное. Нет основания предполагать, чтобы Сицилинский был подкуплен для дачи своей подписи, нет такого основания и по отношению к Отто; но затем, когда эти люди подписались, им могли оказываться разные одолжения, чтобы этим еще более закреплять их молчание и загладить их вовлечение в темное дело. Иногда эти одолжения делались широкою рукою. Сын Сицилинского, женатый на сестре одного из показывавших здесь свидетелей, ходил к Мясниковым в карман, как в свой собственный. Были ли им выдаваемы документы Мясникову, мы не знаем, но знаем, что он имел привычку никогда не платить долги, что должно было быть известно Мясникову; мало того, что он ходил «взять у Мясникова», его сестра и муж его сестры точно так же обращались к Мясниковым и получали вспомоществования. Мне скажут, что все это предположения, что я не привожу прямых доказательств, что мои соображения почерпаются из обстановки окружающей жизни, а не из фактов дела. Это, быть может, и будет справедливо, но не надо забывать, что в целой массе дел — во всех наиболее серьезных и обдуманных преступлениях — прямые доказательства отсутствуют, а есть лишь косвенные данные, которые могут быть скреплены между собою лишь известными соображениями. Эти соображения именно оттуда и должны быть взяты, откуда я их беру; только жизнь с ее разнообразными явлениями, только бытовая обстановка может и должна служить тою палитрою, с которой следует черпать краски для обрисования условий возникновения известного преступления. Никакие теоретические, отвлеченные соображения для этого непригодны.

Но если это все одни предположения, то мы можем указать и на некоторые другие, более твердые данные, именно на экспертизу. Это уже нечто более прочное. Мы видели специалистов своего дела в огромном числе. Чуть ли не весь Петербург был лишен на несколько дней каллиграфии, и, конечно, эти 16 учителей чистописания и граверов должны дать более или менее точные данные для суждения о подлинности завещания. Нам говорили, что в экспертизе по настоящему делу — противоречия. Эксперты по этому делу распались на четыре группы: первая из них в 1868 году признала, что подпись на завещании, по-видимому, Беляева и нет основания в ней сомневаться вообще, кроме, однако, буквы ГЬ*; вторая группа нашла подпись целиком сомнительною; третья группа, в гражданском суде, признала, что нет основания утверждать, чтоб это не была подпись Беляева; четвертая группа, на следствии 1870 года, положительно утверждала, что это не подпись Беляева, что она дурно скопирована, что это плохое подражание действительной подписи. Здесь все эксперты сведены вместе, и я думаю, что шансы обвинения и защиты были равны, так как мною было вызвано 9 экспертов, защитою 8, но на суд один из моих не явился, и остались 8 и 8, т. е. равное число голосов. К какому же-выводу пришли они при взаимной окончательной проверке своих мнений? Они признали, что подпись Беляева является при первом взгляде похожею на настоящую, т. е. имеет свойства, которые необходимы для того, чтобы человек, рассматривающий ее простыми глазами, мельком, признал ее действительною, но при внимательном рассмотрении буквы оказываются поставленными реже и написанными не так, как писал обыкновенно Беляев, и, наконец, при дальнейшем исследовании самая подпись является лишь искусным подражанием. При оценке этой подписи эксперты находят те же признаки, на которые указывали прежние эксперты, дававшие заключение против подложности завещания, а именно, что буква ГЬ написана не снизу вверх, как писал ее Беляев, а сверху вниз, и что подпись сделана дрожащею рукою. То же самое говорили и первые эксперты, но прибавляли, что так как Караганов имеет почерк твердый, то нельзя думать, чтоб он мог написать дрожащею рукою. Думаю, что это заявление не заслуживает никакого уважения. Если б они сказали противное, т. е. что Караганов писал дрожащею рукою, а подпись сделана твердою, тогда я понял бы это; но что человек, у которого почерк твердый, может написать дрожащей рукой — это не подлежит сомнению, и все зависит в этом отношении от того, что вы признаете в данном случае: если вы найдете, что эта подпись Беляева, то этим самым признаете, что здесь дрожала больная рука; если же вы согласитесь со мною, что это не его подпись, то, очевидно, дрожала рука — преступная. Таким образом, эксперты прямо признали, что почерк в подписи на завещании не есть почерк Беляева, что это только искусное подражание, что он сам такой подписи не мог сделать. Кто же сделал ее? Экспертам предъявлялись записки одного из лиц, находящихся здесь пред вами, и они сказали: «Да, это лицо способно писать таким образом; да, это лицо имеет такой почерк, который можно сделать весьма похожим на почерк Беляева,, это лицо могло подписаться под его руку». Это лицо Караганов. К нему-то мы теперь и обратимся.

Ворота здания Петербургских судебных установлений

 
 

Второй вопрос по делу: если завещание подложно, то каким путем оно составилось? Путь этот начинается Карагановым и кончается Мясниковыми.

Поэтому, прежде всего, следует обратиться к самой личности Караганова. Караганов, по моему мнению, в меньшем виде — тот же Беляев. Та же преданность своим хозяевам, верность их интересам, то же стремление управлять их делами, сохраняя выгоду всеми мерами, стремление всегда и во всем видеть их честными и правыми… По-‘вторяю — это тот же Беляев, но в таком малом размере и без его ума, без его ловкости, житейские обстоятельства которого притом сложились иначе. Еще мальчиком он поступил к Мясниковым, служил довольно долго конторщиком и получал, наконец, жалованья до 600 руб. в год, при квартире в доме хозяев. При такой обстановке застает его день смерти Беляева. Она поразила его паническим страхам: «Такой богатый человек, — говорил он всем и каждому, совершенно потерявшись и не зная, за что взяться, — и так внезапно скончался! Ведь он всему делу был воротило, всем заправлял, как быть без него!?» Долго ли продолжался этот испуг пред неведомым будущим, нам неизвестно, но вскоре, однако, Караганов предлагает свидетелям паи по откупам, говорит, что у него есть небольшой капитал, дает взаймы тысячу и полторы. Вместе с тем положение его, по-видимому, улучшается. Он является к знакомым очень хорошо одетым, живет лучше, и, наконец, в нем, в этом необеспеченном приказчике, жившем изо дня в день, является желание устроиться семейным образом. Он и устроился; свадьба его несколько оригинальна: он женился на певице, бывшей в тесных отношениях с А. Мясниковым. Он, мелкий приказчик Мясникова, сделался мужем женщины, которая была в близких отношениях к его хозяину, которая стояла гораздо выше его в отношении образования и развития, — на женщине, к которой он являлся в переднюю с мелкими поручениями и за приказаниями от того, кто ею обладал, кто сиживал в первых рядах кресел, когда она пела. Он, вчерашний приказчик, сделался мужем изящной хористки, которая еще не так давно была близка к властелину его материального положения! Свадьба происходит тихо, без всякой торжественности. Затем, немедленно после свадьбы, Караганов с женою уезжают из Петербурга. Что вызвало эту поездку — нам неизвестно. Он был привычный человек, служивший у Мясниковых при петербургской конторе, но они почему-то решились отпустить его в Казань, куда он увез довольно большие средства. Я могу сослаться на то, что в показании Караганова говорится о 10 тыс. руб., которые он получил от Мясникова, причем он не выясняет, лично ли он получил их или в приданое за женою. Из тех записок, которые были отобраны от старика Караганова, мы имеем возможность заключить о его средствах. Через несколько лет после свадьбы, после того как Караганов-сын потерпел убытки и разорение от пожаров и других несчастных случаев, после того как хлебная и винная торговля ему не удалась, он оставил записку, в которой просил продать принадлежащие ему меха, шубы, серебро, бриллианты, всего на 30 тыс. руб. Очевидно, что это были остатки прежнего его семейного величия. Что затем делает Караганов — нам мало известно, но в 1865 году он обращается с письмом к Мясникову, в котором просит принять его вновь на службу. Мясников не дает сначала решительного ответа, однако в 1866 году Караганов уже был у него на службе. Защитник представил целый ряд писем Караганова, чрезвычайно характеристичных. Эти письма чрезвычайно почтительны, преисполнены выражений преданности и все писаны Александру Мясникову. В них Караганов очень подробно рассказывает о ходе торговых операций и не только описывает настоящее положение дела, но собирает статистические сведения о видах на будущее и старается определить то направление дел, которое они должны, ввиду разных данных, принять. Свидетель Беляев говорит, что Караганов вел себя в Ставрополе сначала очень хорошо, служил честно, но вдруг с ним сделалась какая-то перемена. Первый признак этой перемены замечается в нем в октябре 1868 года. Он был приказчиком Мясниковых, так сказать, небольшим агентом в их обширной администрации, агентом зависимым, имевшим определенные обязанности. И вдруг этот подчиненный агент начинает вести себя несоответственно своему положению. 10 августа он выезжает из Ставрополя и едет неизвестно куда. Кошельков — его ближайший начальник — телеграфирует главному управляющему в Ростов, в Новочеркасск, чтобы дали знать, там ли Караганов, наконец, сносится с Воронежом, мало того, телеграфирует в Петербург А. Мясникову о том, что Караганов выехал неизвестно куда. Скажут, быть может, что это была поездка в Козьмодемьянск для свидания с отцом, о которой он просил прежде, но мы знаем его покорность хозяину, знаем, что в течение двух лет Мясников постоянно отказывал ему в этой просьбе. Встревоженные его поведением начинают следить за каждым его шагом. Вы имели перед собою целый ряд телеграмм, в которых выражено ясно желание иметь постоянно сведения о месте нахождения Караганова. Телеграммы адресуются от Кошельковако всем управляющим отдельными складами. Наконец, для успокоения Караганова делаются по телеграфу справки, конечно, на счет конторы, о таких делах, которые вовсе дел Мясниковых не касаются, как, например, о здоровье отца Караганова, о времени его предполагаемого выезда из Козь-модемьянска. Как же ведет Себя Караганов, столь тщательно оберегаемый и получающий 1200 руб. жалованья? Мы имеем весьма характеристические письма Цыпинз и Гудкова. Из них видно, что в конце 1868 года и в начале 1869 года он ничего не делает, хотя и считается ревизором; вся его обязанность заключается только в том, чтобы прийти за жалованьем и взять спирт, как будто для пробы, который он и не возвращает более. Он пьет горькую чашу. Есть указание, что он напивался до того, что лез искать брата в мельничном колесе, что в наряде, более чем легком, ходил по улицам, так что семейные люди вынуждены были затворять ставни, что он буйствовал, стрелял в соломенные крыши, ходил пьяный в театр, где отдавал за билет палку, а не деньги, и в трактир, где бил посуду и окна, говоря, что ему душно. Знает ли, однако, Мясников о таком безобразном поведении своего приказчика? Да, знает, потому что знает о нем Кошельков, который не мог не донести об этом и еще до августа 1869 года писал Мясникову, что Караганов ведет себя так неудовлетворительно, что он «за дела его, хозяина, с ним поговорил». Для чего же он держит при заводе человека, ничего не делающего или, лучше сказать, бог знает что делающего и получающего свыше тысячи рублей жалованья? Для чего узнают о здоровье его отца, следят за ним из Ставрополя и Петербурга, желают непременно знать, куда он именно поехал, и не разрешают ехать к отцу? Для чего его удерживают при заводе, когда он даже для Кошелькова становится невыносимым? Быть может, его держат из милости? Он давно служил, старый слуга, почему же не дать ему пристанища— это не разорит. Но он, прежде всего, не старый, выбившийся из сил слуга, и ему притом дается не одно пристанище, а гораздо более, да и так ли ведет себя Караганов как человек, который обязан своему хозяину приютом? Разве так человек может настойчиво требовать вперед жалованья, требовать таким образом, что, по словам Гудкова, во избежание худшего он должен был удовлетворить его? Может ли человек благодетельствуемый позволять себе такие поступки, какие позволял себе Караганов? Он знал же, что всякому благодеянию есть мера, что его могут прогнать. Наконец, можно ли предполагать, чтобы благодеяния Мясниковых, у которых были обширные занятия и дела, которые сами были большими господами, простирались даже до таких мелочей, как выкуп Мясниковым из ломбарда вещей для Караганова? Караганов постоянно писал Мясникову, извещая его о том, куда он едет, но не прося разрешения и совершенно не желая знать местное начальство, и обращался за выдачей денег непосредственно к нему. Человек облагодетельствуемый не решится писать таким образом. Остается, следовательно, неизбежный вывод: Караганов — бесполезный, но опасный человек. Почему же он опасен? Мы знаем, каким образом поступал Караганов в 1866—68 гг., мы имеем возможность проследить его душевное состояние. В письмах 1868 года он выражает просто желание повидаться поскорее с отцом, но затем эти письма начинают принимать более мрачный характер, и, наконец, от 14 декабря 1870 г. мы находим письмо, в котором он изъявляет свою последнюю волю отцу, говоря, чтобы он сохранил эту духовную, так как впоследствии она оправдает их обоих. Но что значит эта последняя воля? Это не есть завещание, это не есть отказ имущества, так как у него уже ничего не было. Это — крик больной души, желание покаяться, рассказать кому-нибудь близкому, дорогому то, что тяготит душу, но высказать не прямо, а намеками на то, что в нем происходит. Караганов пишет, что он не портил ничьего здоровья, что он никому не продавал женщин, что он соблюдал хозяйский интерес правильно, свято, а если совершил какие-нибудь преступления, то по молодости, неопытности и своим служебным обязанностям. Что за намеки именно на то, что он никогда не торговал женщинами, не продавал их? Почему он не говорит, что никогда не воровал, не поджигал, не делал фальшивой монеты? Почему он говорит, что хозяйские интересы соблюдал, и вскользь прибавляет, что если совершил преступление, то по службе, следовательно, соблюдая хозяйские интересы? Затем мы имеем еще одно сведение о Караганове, которое вы слышали из обвинительного акта, а именно, что Караганов был крайне подозрителен, что он постоянно боялся чего-то, спал с револьвером и однажды заставил горничную съесть коробку пудры, подозревая, что это отрава. Если мы сведем это вместе, если представим себе Караганова сначала бодрым, свежим, имеющим целую жизнь впереди, женившимся и взявшим за женою довольно большое приданое, имевшим свои собственные торговые дела и, наконец, управляющим Мясниковых в Ставрополе, — и затем представим себе того же Караганова мрачного, рассеянного, делающего скандалы, дерущегося на кулачках с мужиками, не платящего долгов, требующего жалованья и не оказывающего никакого почтения к представителям хозяев, находящегося постоянно йод гнетом какой-то одной мысли, пьющего мертвую чашу и пользующегося при этом особенным привилегированным положением; представим, наконец, Караганова, которого преследует постоянная боязнь, Караганова, пишущего свою последнюю волю, в которой слышится вопль наболевшей души и разбитого сердца; если мы представим себе все это, то мы увидим, что есть страшная разница между Карагановым первым и Карагановым вторым. Когда же произошла эта перемена, этот перелом? Мы знаем, что это случилось после допроса в Ставрополе, 20 августа 1868 г. Он был допрошен о духовном завещании Беляева. Его спрашивали, «не он ли подписал духовное завещание?» Он отвечал, что нет. Но почему же допрос этот так на него подействовал, почему он так упал духом? Потому что он увидел, что то, что смутно, в отдалении, по временам его смущало, вдруг ожило, возникло с новой силой, стало пред очами и вещает недоброе. Он упал духом, затосковал, стал мрачным, потерял почву под ногами и махнул на все рукою. Вот это-то поведение Караганова и вызвало два ряда действий относительно его. С одной стороны, такой человек не мог оставаться на виду многолюдного общества и не мог быть около близких людей, которые могли узнать от него истину, которым он мог бы проболтаться. Поэтому его приурочивают к одному месту, запирают в ограниченные пределы и, отдавая его на жертву бездействию, дают ему возможность топить свою тоску, свою думу, свой ум в водке и спирте. С другой стороны, надо было знать, что такое делает Караганов, как он себя держит. И вот о нем ведется постоянная переписка. Т ребования Караганова исполняются в точности и с быстротою; для него делается все: ему дают жалованье и полную свободу, ничего от него не требуя, лишь бы он жил на заводе и пил, сколько душе угодно, — и он пьет. Но вот, однажды, в пьяном виде, он проговаривается проезжему купцу, рассказывает, что он лысого, беззубого старика, лакея Мясниковых, так обчистил, что миллион от него отбил своим хозяевам и старику ни гроша не оставил — не с чем было на тот свет проехать.

Из некоторых заявлений защиты надо думать, что она буг дет стараться доказать вам, что проезжий купец и его приказчик были агенты сыскной полиции, приехавшие с целью разузнать от Караганова о настоящем деле. Я не знаю, так ли это было на самом деле, не стану отрицать возможности этого, но скажу, что если это были агенты полиции, то их ловкости должно приписать удачу открытия первого повода к возбуждению дела. Так или иначе, но до сведения судебной власти дошло, что Караганов проговорился. Нам, быть может, скажут, что его подпоили, но мы имеем сведения, что он пил мертвую чашу задолго до этого, что еще в 1869 году он уже делал вещи, совершенно ни с чем не сообразные. Караганов, конечно, уже совершенно трезвый, допрошенный судебным следователем, повторил то, что было сказано в бытность его на заводе, Сущность этого показания он повторил здесь. Он говорил, что ему стыдно, что он сделал нехорошее, постыдное дело, как он выразился, и если бы он не сделал, то не имел бы чести находиться здесь; в присутствии Мясниковых ему неловко, больно. Он урывками, постепенно, после долгих допросов, начинает рассказывать, что он сделал. А сделал он вот что: он подписал принесенный ему лист бумаги подписью «Козьма Беляев». Сначала он говорил, что подписал один разно когда его стали расспрашивать, не писал ли он прежде, не пробовал ли до этого, он сознался, что пробовал, писал несколько раз и наконец подписал.

Что же это за бумага, для чего послужила она? «Не знаю, — говорит он, — мне неизвестно; а казенный интерес я соблюдал всегда и хозяевам был верен». Вот сущность его показания. В нем, в кратких чертах, ясно выразилось, что он, по предложению Мясникова, подписал лист бумаги и что учился делать подпись; а затем, в целом ряде вариаций на эту тему постоянно звучит одно и то же, именно, что он сохранял хозяйский интерес, что он им большие выгоды предоставил, что он несчастный человек был молод, неопытен и прочее. Но, господа присяжные, посмотрите на Караганова первого, такого, каким вы знаете его из дела, сравните его с тем, который дает перед вами показания. Из всех его объяснений ясно, что этот человек предан хозяевам, любит их; недаром он сказал, что хозяева были Мясниковы, а Беляев только воротило. Он до сих пор считает его за лысого лакея Мясниковых и до сих пор считает Мясниковых вправе поступить так, как они поступили. Он видит в них идеал хозяев, и здесь, отдавая себя на жертву, говоря совершенно ясно, что он подписал завещание, целым рядом отступлений старается доказать, что он был вообще человек честный, старается не говорить ничего о Мясниковых, не решается упомянуть об их дальнейшем участии в преступлении. Это показание Караганова достаточно объясняет, почему, несмотря на то, Что он был бесполезен, несмотря на то, что он пил постоянно, его призревают на задонском заводе. Он был бесполезен, но опасен, он мог проболтаться. Мне скажут, что он мог проболтаться и прежде, а между тем его отпустили. Прежде Караганов был молодой человек, только что связавший свою судьбу с женщиною, которую он любил; у него было состояние, целая будущность впереди, — понятно, что тогда ему говорить что-нибудь о своем поступке было опасно для него же самого; даже дело еще тогда не возникало, т. е. дело было гражданское. Но когда в 1868 году возникло дело уголовное и он был допрошен, он уже был не тот. Будущего у него не было, и тогда оказалось нужным держать его в одном месте, запереть его в заколдованный круг, никуда не выпускать и поскорее поставить в такое положение, чтобы показание его не имело никакого значения. Пусть он пьет, пусть развивается его пагубная страсть, он крепок телом, много вынесет физически, следовательно, ни на чьей душе не будет лежать его физическая смерть, а между тем его разум померкнет, его ум ослабнет, и когда его сознание потонет в водке, когда он потеряет образ божий, можно будет возбудить сомнение в нормальности его умственного состояния. Он падает нравственно, он гибнет, его надо удержать строгостью, отдать его отцу, и он может быть спасен. Нет!.. Не пускать его к отцу! Пусть гибнет, пусть падает! Чем ниже он упадет, чем менее будет разницы между ним и скотом, тем менее будет он заслуживать доверия, тем более будет он безопасен. Вот почему Караганов должен был оставаться на заводе во что бы то ни стало. Мне скажут: «А письма, написанные к Мясникову?» Ведь если он знал, что совершил преступление по желанию Мясникова, так он мог обращаться с ним небрежно, без уважения, а, между тем, как почтительно он пишет. Да что же из этого, что он знал, что по желанию Мясникова совершил преступление? Ведь с минуты совершения преступления он связал себя тесною, преступною связью с Мясниковыми; выдавая и£, он выдавал себя; он поставлен в магический круг, очерченный их общим преступлением, но внутри круга все осталось по-старому йот-ношения не изменились; он был, по-прежнему, подчиненный, приказчик, обязанный писать почтительные письма, с тою только разницею, что прежде он был честный приказчик честного хозяина, а теперь стал преступным приказчиком преступного хозяина. Наконец, мы знаем, каким обыкновенно тоном пишутся письма в коммерческих сношениях; мы знаем, что вежливость в них часто внешняя, формальная; мы знаем, что человек, выше поставленный,— Ив. Мясников — письмо к Беляеву, где он упрекает его в растрате денег, начинает словами: «Милый дяденька!» и кончает уверениями в преданности и просьбою не сердиться. Очевидно, что такой стиль письма ничего не доказывает в пользу добрых, ненатянутых отношений. Поведение Караганова в связи с его прежним пьянством побудило обвинительную власть произвести исследование об его умственном состоянии в то время, когда он давал свои объяснения. Мы не хотели предстать перед вами с сознанием, данным человеком умалишенным; мы хотели знать, что «трезвость» этого сознания подкрепляется целым рядом исследований и экспертизой; мы хотели предстать перед вами в этом отношении с полною уверенностью в том, что сознание дано правильно. Вы слышали обстоятельную, твердую, строго научную экспертизу доктора Дюкова. Что же он сказал? «Этот человек притворяется, — объяснил он, — потому что я и доктор Баталин наблюдали его и нашли, что в его действиях нет ничего похожего на сума-шествие: сумасшедший всегда верен самому себе, между тем как Караганов вполне свободно управляет собою и бывает весел, разговорчив, внимателен и даже играет на скрипке, лишь только остается наедине с доктором Баталиным». Защита спрашивала: «Если будет доказано, что Караганов не притворяется, что он действительно так рассеян, что не понимает того, что говорят, — что это будет тогда?» — «Тогда это состояние ненормальное», — ответил господин Дюков. Но на мой вопрос: «Не находит ли он третьего исхода, не видит ли он в этом постоянном повторении одного и того же о казенном интересе, о пожарах и несчастиях отчасти забывчивости, а отчасти и желания оправдать себя в глазах суда?» — доктор Дюков ответил: «Этот третий вывод тоже вполне возможен». На нем я и останавливаюсь. Говоря пред вами о своем житье-бытье, иод влиянием тяжелых воспоминаний, Караганов кратко говорит о преступлении, но затем, весь отдаваясь желанию предстать пред вами не окончательно дурным человеком и объяснить свой поступок, он постоянно приходит к тому, что сделал это дело по неопытности, по молодости, а человек вообще был честный, оберегал хозяев. Пускай утверг ждают, что теперь Караганов сумасшедший, это не может поколебать действительности его показания. Важно не то даже,, лишен лй он ума в настоящее время, а важно то, что, давая свои показания на предварительном следствии, он был в здравом уме, о чем мы слышали письменное и устное заявление экспертов; важно то, что когда на предварительном следствии ему было предъявлено завещание, он показал, где была подпись, объяснив, что сделал только подпись и больше ничего. И действительно, когда мы начинаем рассматривать завещание, то видим, что сначала оно написано разгонисто, потом сжато и опять разгонисто. Это доказывает, что текст подгонялся к подписи. Наконец, если нам станут говорить, что Караганов безумен в настоящее время, то что же из этого? Кто допустил его сделаться таким, кто заключил этого человека на бездействующий завод в задонских степях, кто не давал ему работы, а давал водку в изобилии, кто лишил его свободных свиданий с родными, кто оставил его одного на жертву угрызениям совести, на жертву воспоминаниям о проданном семейном счастии, кто лишил его возможности говорить с отцом, который один был ему близок, кто заставил этого человека и здесь собирать последние силы своего разбитого сердца, чтоб, погибая самому, защищать своих хозяев, кто виноват в таком его душевном расстройстве, если оно действительно существует, кто не оградил, не спас его от губительной страсти, когда к тому имелись все способы и средства! Если он находится здесь перед вами безумный, то это только живое и наглядное свидетельство того, в чем он сознался. Он сам своею личностью — очевидное и вопиющее доказательство подложности завещания, и не столько по тому, что он говорит, сколько по тому, в каком положении он находится. И чем ближе это живое доказательство к духовной смерти, тем громче и красноречивее говорит оно о сделанном преступлении! И чем больше силится он собрать свои скудные душевные силы, чтобы свидетельствовать о преданности хозяевам, тем виднее, как злоупотребили этою преданностью, тем понятнее, отчего у Козьмы Беляева дрожала рука, когда он будто бы подписывал свое завещание!

Перехожу к третьему вопросу.

Определив путь, каким составилось завещание, нужно будет еще определить, кто виновен в составлении завещания духом, как виновен в этом Караганов телом.

Из всего высказанного мною можно вывести заключение, что завещание подложно. Кто совершил, т. е. задумал и осуществил. это преступление? Есть старинное правило, что преступление совершается обыкновенно теми, для кого оно представляется наиболее выгодным. Кому же могла быть выгода в составлении этого духовного завещания?

Прежде всего, конечно, Беляевой. Нет сомнения в том, что ей было выгодно иметь завещание в свою пользу: я уже говорил о том, что по самому умеренному расчету у Беляева после его смерти осталось на 400 тыс. руб. личного имущества; кроме того, Беляева до того времени играла роль богатой женщины, владетельницы заводов, обладающей известным капиталом, гордой капиталистки, с которой какой-нибудь Красильников не смел даже и говорить. Ей, понятно, хотелось иметь завещание в свою пользу, чтобы избавить себя от необходимости сойти с первенствующего места и уступить его родственникам своего мужа. Мы знаем несколько сторон характера этой женщины, довольно ярко рисующих ее: мы знаем, что она не удостоивала родственницы своего мужа откровенностью по тому вопросу, разъяснение которого избавило бы ее от удручения и болезни, и не удостоивала Красильникова разговором, несмотря на то, что он обращался к ней по делу. Мы знаем также из показаний Махаевой, что Беляева держала себя неприступно и надменно. И вдруг она, взирающая на окружающих с высоты своей денежной гордыни, она — глава, хозяйка в доме, должна сойти на второй план, уступить свое место, стушеваться, потерять окружающий ее штат и вообще умалиться в своем величии! Разве это легко, разве это не есть такая рана тщеславию, которую трудно перенести? Вот почему Беляева должна была желать, чтобы завещание это было составлено в ее пользу.

Но могла ли сама она это сделать? Конечно, нет. Какою вы видели женщину эту здесь, такою же, вероятно, была она и 14 лет тому назад. Вы видели, что она — лицо, способное являться орудием в чужих руках, но без всякой инициативы, без ясного сознания своих целей и средств.

Она не умела даже говорить здесь так, чтобы не путаться и не сбиваться; она не умела приготовиться к объяснениям; она не умела избежать тех явных противоречий и недомолвок, которыми так богато ее показание. А приготовиться было время — было много времени!

Очевидно, не она измыслила фальшивое завещание, лк и это вовсе, по народному выражению, «не женского ума дело». Итак, кто же другой мог совершить это преступление? Беляев умирает в сентябре, 25. В день его смерти приезжает Ал. Мясников и вывозит в узлах книги и дела своего дяди, Между этими книгами и делами были и деньги. Достаточно припомнить узел с 223 сериями на 150 тыс. руб., привезенный Александром Мясниковым к будущей жене Караганова и брошенный ею, по незнанию — и к великому изумлению Мясникова пред ее честностью — под кровать. Было забрано все, без разбору, под предлогом отобрать свои дела и бумаги, как будто ввиду того, что мы знаем о делах Беляева и Мясниковых, это так легко было сделать при отсутствии личных указаний покойного. При вывозе бумаг захватываются и деньги, которые, несомненно, составляли собственность Беляева, и даже бумаги третьих, совсем чужих лиц, как, например, закладная Махаевой. Выгрузка имущества производилась целый вечер, и его переправляют в дом Мясниковых — через улицу против дома Беляева.

В день смерти Беляева полиция, которая должна была охранять его имущество несомненно, отсутствует, но существует акт, указывающий, что она как бы припомнила о своих обязанностях на следующий день. Именно от 26 сентября был составлен старшим помощником квартального надзирателя Рошковским акт описи имущества умершего.

В акте этом значилось, что имуществу Беляева произведен осмотр и оно опечатано, причем найдено на 350 руб. золота и несколько старых серебряных монет. Затем, однако, подписавший этот акт чиновник полиции показал, что акт писался им в конторе, под диктовку квартального надзирателя, и что на месте осмотра он не был, не было при этом также и понятых, подписавших акт. Квартальный же надзиратель объяснил, что никакого акта он не диктовал и сам вовсе не был в доме Беляева. Итак, акт этот составлен неизвестно кем и по чьему поручению в конторе квартала и содержит в себе вымышленные данные. Ясно, что настоящей описи произведено, не было и полиция не явилась своевременно в дом покойного, хотя, как видно из показаний прислуги, впоследствии были какие-то печати кем-то наложены на пустые шкапы и жирандоли. Затем, 6 ноября предъявляется в гражданскую палату для засвидетельствования завещание. Засвидетельствовано оно 16 ноября, а 22 декабря между Мясниковыми и Беляевой заключается договор или условие, по которому Беляева отдает Мясниковым все принадлежащее ей имущество, как доставшееся по завещанию, так и свое собственное, взамен сохранной расписки в 272 тыс. руб., выданной мужем ее Мясниковым, и 120 тыс. руб., которые они обещали выплачивать по 12 тыс. руб. в год, в течение 10 лет.

Сделка эта, несомненно, выгодна для Мясниковых. Это, мне кажется, не требует дальнейших доказательств. Не говоря уже о том, что Беляева уступила им все состояние мужа, которое впоследствии сама определяла в расчетах, найденных у нее при обыске, в 700 тыс. руб., она отдала им и свои заводы, да они сами взяли среди бумаг умершего, сколько успели и могли, и, во всяком случае, не менее тех 150 тыс. руб., которые хранились под кроватью у Обольяниновой и служили ей потом поводом к вымогательству денег от Мясниковых. При состоянии их уплата 12 тыс. руб. в год в течение 10 лет не представляла бы никаких затруднений, даже если бы и производилась аккуратно, а известно, что Беляева должна была, изверившись в «божбу своих крестников», жаловаться неоднократно на неплатеж ими условленной суммы. Таким образом, вся выгода от существования завещания Беляева оказалась исключительно на стороне Мясниковых. Благодаря ему они получили возможность отобрать от «милой крестной мамаши» и «дорогой тетушки» почти все ее достояние. Поэтому, даже с точки зрения простой наглядной выгоды, им было полезно и желательно появление завещания. Но есть и другая точка зрения, с которой завещание было необходимо для целей гораздо более широких. Взглянем на дело с этой стороны. Беляев умер в 1858 году; перед вами был его дневник и счеты, из которых вы могли усмотреть, что дела Беляева и Мясниковых были тесно переплетены между собою. Как Мясниковы имели участие в делах Беляева, так точно и Беляев, с своей стороны, негласно участвовал в предприятиях и делах покойного Ивана Федоровича Мясникова. Один из них участвовал в предприятиях своим основным капиталом, другой — отчасти капиталом, отчасти своим умением делать обороты и выгодно помещать средства. Капиталы эти, соединенные вместе, скопленные общим трудом, составляли такую силу, которая заставляла говорить о чрезвычайном богатстве Мясниковых. Но между Мясниковыми и Беляевым не были заключены какие-либо условия, по которым, в данную минуту, можно было немедленно отделить капитал одного от капитала другого. Доказательство этому, между прочим, в том, что когда Мясниковы были приглашены Беляевым участвовать в паях на рыбные ловли, он обратился в Комиссию рыбных промыслов с заявлением, что принимает Александра и Ивана Мясниковых к участию в Самосдельско-Образцовской рыбной ловле на равных правах и что контракт между ними будет доставлен, — и никакого контракта не доставил. Между тем, Мясниковы, несомненно, были его пайщиками в этом деле. Даже «отступное» на торгах было между ними разделено поровну. Однако, несмотря на это, права Мясниковых ничем не были ограждены. Что могли они сказать в случае предъявления наследниками Беляева претензий к Самосдельско-Образцовскому рыбному делу? Мы участвуем в предприятии в 2/з. «Из чего это видно?» — спросили бы их наследники. Беляев заявил об этом в Комиссию. Но им ответили бы, что на основании 27 параграфа кондиций необходимо, чтобы между пайщиками был заключен договор, а его нет в наличности. Мясниковы сказали бы тогда, что все основывалось на взаимном доверии. «Да, вы могли доверять друг другу, а мы вам не доверяем, — ответили бы наследники, — докажите ваши права формально, а пока признайте, что мы его наследники во всем предприятии». То же самое могло повториться и относительно других дел Беляева. Беляев имел откуп в Херсоне и Николаеве. Я готов согласиться, что из 25 паев он владел Vs частию, остальные 20 паев принадлежали Мясниковым, но в объявлении, поданном в Сенат, все 25 паев объявлены принадлежащими Беляеву. И когда явились бы наследники и стали требовать себе эти паи, что могли бы представить Мясниковы в доказательство своих прав? Расчетные книги Беляева, где записывались разные суммы, или его истрепанный дневник? Но коммерция требует книг шнуровых, книг бухгалтерских, веденных в строго определенном порядке, а их не было. Какое доказательство при торговых расчетах мог представлять, например, дневник Беляева, в котором находятся такие записи как, например: «4 тыс. взято у Ванюши 4 августа; 2 сентября выдано задаточных денег за Устюг 4 тыс., а 14 сентября опять выдано Ване на расход 4 тыс.». Дневником ничего нельзя было бы доказать, кроме разве только того, что наследникам прилично было бы прислушиваться к требованиям Мясниковых, сознавая нравственно, что и их деньги были у Беляева, но в делах коммерческих такие нравственные соображения стоят на последнем плане; на первый же план выступают документы. А документов нет, и дела Мясниковых и Беляева так спутаны вместе и перемешаны, что трудно различить, где кончаются одни и начинаются другие. Между тем, Беляев умер в то время, когда они намеревались пуститься еще в большие предприятия и, между прочим, купить громадный, знаменитый завод Берда. В § 14 проекта договора сказано, что Беляев намерен участвовать в 2/з предприятия (а эти 2/з составляли 1800 тыс.); едва ли у Беляева была свободною, при других его делах, такая громадная сумма; следовательно, он участвовал в предприятии вместе с Мясниковыми, но их участие, по-видимому, опять предполагалось негласное. Итак, смерть взяла Беляева, когда обширные предприятия еще задумывались, когда откупа были разбросаны по всей России, причем в одних Мясниковы участвовали негласно, в других гласно. Мы слышали здесь характеристическое показание свидетеля Ненюкова, который, когда его спросили, почему он думает, что Беляев не имел больших средств, отвечал, что Беляев слишком раскидывался в делах. Что это значит? То, что в коммерции требуется известная специализация и сосредоточение занятий и что в торговом мире не особенно благоприятно смотрят на человека, который сразу пускается в различные отрасли промышленности и разнородные предприятия, требующие громадных сумм. Но в руках Беляева были не одни его собственные средства, превышавшие полмиллиона, у него были и средства внуков его наставника и хозяина — старика Мясникова. Беляев и его компаньоны действовали, по-видимому, независимо друг от друга, но в сущности каждый из них участвовал в части дел и оборотов другого. Смерть Беляева последовала в 1858 году, когда были уже введены и вводились многие реформы; так, тогда начиналась крестьянская реформа и впервые были приняты меры к уничтожению откупа, который доживал свои последние дни. Министерством финансов, в особой комиссии, были выработаны новые временные правила, при посредстве которых откупная операция должна была завершиться. Это были последние годы существования учреждения, благодаря которому создавались громадные капиталы, которое одно служило главным источником громадных состояний Бенардаки, Кокорева и Других откупщиков. Понятно, что все откупщики старались: удержать за собою участие в откупах, чтобы в последнее-золотое для них время добыть как можно больше, выжатьл из откупов все, что только можно. Это-то легкое, ускользавшее и уничтожавшееся, вероятно, навсегда, добывание средств заставляло Мясниковых и Беляева стараться удержать -за собою откупа на последнее время, и они действительно остались за ними на 1857—1858 год. Вместе с тем наступила по£а акционерных предприятий; акционерные общества создавались одно за другим; наплыв публики и ее рвение для приобретения акций новых предприятий вынуждали нередко вмешательство полиции, и даже люди почтенные, солидные в торговом отношении, совершенно теряли голову с этими акциями и пускались в еще более азартную игру, чем впоследствии была биржевая, железнодорожная игра. Словом, наступало то время заманчивых надежд, когда пред всякими коммерческими предприятиями раскрывались широкие горизонты. Надо было для того, чтобы вовремя воспользоваться этим положением дел, сосредоточить в своих руках как можно больше капиталов, удержаться в обширных предприятиях и затем играть крупную роль. А тут, как нарочно, оказывается, что завещания нет; ничто в их общем имуществе с Беляевым не разграничено, не распределено, — непременно возникнут споры, процессы, и когда же? Когда всякий час дорог, всякий рубль ценен. Тут появятся неизвестные лица, какие-то мещане из Сарапуля, которые, во-первых, отберут три четверти состояния у Беляевой и, во-вторых, заставят Мясниковых отказаться от участия во многих откупах, лишат их возможности иметь на будущее время лишние капиталы, а главное, вынудят их войти в бесконечное число процессов, которые будут тянуться годы, так как о гласных судах еще и помину не было. Побуждение устранить все споры, забрав все в руки, являлось само собою. И вот созрела мысль, что завещание было бы для этого самым удобным средством. Но сделать его в свою пользу неудобно, так как, уже помимо возможности подозрений, тогда придется для соблюдения правдоподобности , назначить большие выдачи вдове и другим лицам, а между тем каждая копейка дорога, ибо известно из дела, что в конце августа Мясниковы не могли выплатить 36 тыс. руб. и Беляев писал им, что если они не вышлют этих денег, то на честное имя Мясниковых в коммерческом отношении ляжет черное пятно.; Поэтому остается сделать его на имя вдовы Беляева. Н@ сделать без ведома ее неудобно и даже опасно, ибо придется сочинять, к ее удивлению, целую сказку о том, как завещание попало им в руки, да и от завещания, ими найденного, в глазах подозрительных людей недалеко и до завещания, ими подделанного. Поэтому надо явиться к ней и сказать, что вот все имущество остается в пользу родственников ее мужа, а они, ее племянники, не хотят, чтоб ее обижали, и что поэтому, так как покойный всегда желал оставить все ей, самое лучшее, что она может сделать, — это положиться на них и… завещание будет готово. Правда, Беляевой могло показаться подозрительным, что они так о ней хлопочут, но Мясниковы взяли все бумаги из кабинета Беляева, следовательно, могли сказать, что в делах и бумагах, взятых ими, нашелся документ, по которому надо получить и им, а именно сохранная расписка в 272 тыс. руб. серебром. Я уже подробно доказывал, что сохранная расписка в 272 тыс. руб. была давно погашена, будучи выдана, по расчетам Беляева с Мясниковыми, в течение 1857 и 1858 годов затем, чтобы регулировать счеты пред отъездом И. К. Мясникова в Астрахань, причем рядом с нею росли другие расчеты, по которым, как я удостоверял вчера документами, уже Мясниковы становились мало-помалу должниками Беляева, так что расписка погасилась и была, по всем вероятиям, возвращена Беляеву, который ее сберег, по своей аккуратности, как один из оправдательных документов для будущего отчета. Эта расписка являлась отличным средством для того, чтобы заставить Беляеву принять завещание. Ей могли сказать: «У насесть расписка да, бог знает, может быть еще с наследниками придется вести процесс, а вы слышали разговоры о ней, знаете, что она была выдана; поручитесь по ней, а когда будет завещание, заплатите нам, и дело будет окончено к общему удовольствию; вы получите капитал, мы — принадлежащий нам долг, и вся неведомая ни вам, ни нам компания сарапульских родственников, которых покойный и знать не хотел, останется ни с чем». И вот, еще до представления Александром Мясниковым духовного завещания в палату, Беляева делает надпись на расписке. Знала ли она в точности, как велико состояние ее мужа? Нет, потому что, давая доверенность Мясниковым, вскоре после смерти мужа, на управление всем имением, она отдала в управление имущество, размеры которого ей были неизвестны и по которому все книги и документы уже не находились в ее руках. Когда же завещание утверждено, тогда отступать поздно, тогда ей сказано, что имущество всего на 392 тыс. руб., что цифра эта точная, что больше этого нет ничего. Что могла ответить на это Беляева? Разве то, что она не заплатит, потому что завещание подложное, но она сама согласилась на это и сделала все зависящее, чтобы ввести правосудие в обман; признание завещания подложным равносильно сознанию своей вины в уголовном преступлении. Таким образом, сама собою, в силу неизбежности, совершается сделка о передаче всего имения, как самой Беляевой, так и ее мужа, за сохранную расписку и за 120 тыс. руб., ибо Беляева, согласившись на завещание и сыграв комедию его нахождения на сороковой день, отрезала себе путь к отступлению и не могла, не губя и не роняя себя, обличить действия Мясниковых. Я забыл еще сказать, как я смотрю на участие Целебровского в переписке завещания. Он, несомненно, переписал завещание после смерти Беляева, но он ни в каком случае не мог подвергнуться ответственности и был более всех гарантирован. При разности чернил в подписях и в тексте он мог всегда сказать: «Беляев просил меня переписать завещание, и я исполнил его просьбу, но завещания он в то время не подписал, оставил его у себя, и что сталось с ним потом, не знаю. Может быть, оно и было подписано кем-нибудь после его смерти». И против такого объяснения трудно было бы что-нибудь возразить, ибо свидетелями того, как подгонялся текст к подписи, были, конечно, одни лишь обвиняемые. Не делалось же это всенародно. Притом молчание Целебровского можно было приобрести. Он служил у Беляева за весьма небольшое жалованье, употребляясь для выполнения разных щекотливых поручений по откупным делам, а через полтора года после смерти Беляева, в то время, когда он сам умирал в сумасшедшем доме, у него оказалось 20 тыс. капитала.

Таким образом, вот тот путь, которым, по моему мнению, составилось завещание. Могут сказать, что это одни только предположения. Да, но, однаңо, основанные на экспертизе, на показаниях Караганова и на тех данных, которые почерпнуты из житейской обстановки и отношений подсудимых. Могут сказать: если Мясниковы преступники, то где же свойственное преступнику стремление скрывать следы совершенного им, стараться устроить так, чтобы не возникло вопроса о наследовании?

Действия, клонящиеся к сокрытию следов преступления, существовали и со стороны Мясниковых. Мы знаем, что они предпринимали неоднократные попытки к прекращению дела миром, переходя от пустых сумм к весьма большим и увеличивая свою тароватость по мере усиления опасности уголовного преследования, и что эти попытки усилились при возникновении дела в 1868 и 1870 годах. Так, еще в 1860 году Гонин посылался в Сарапуль к Мартьяновой с предложением примирения за 20 или 25 тыс., что подтверждено Дедюхиным и священником Домрачо-вым. Затем, в 1864 году, А. Мясников предлагал Ижболдину 4 или 5 тыс., увеличивая эту сумму постепенно до 40 тыс., а когда возникло следствие, то призывал в место своего служения, в третье отделение, свидетеля Борзаковского и опять настойчиво предлагал покончить дело с Иж-болдиным, причем поверенный его, некто Коптев, называл и сумму, предлагаемую за примирение,— 100, даже 150 тыс.

В деле есть, наконец, еще один свидетель против них — свидетель, который старается теперь всеми средствами скрыть следы совершенного ими преступления. Это — Беляева. Против воли, косвенно, уклончиво, но она свидетельствовала против Мясниковых. В 1864 году возникло дело об опеке Шишкина. Шишкин, 14-летний мальчик, нежно любимый внук Беляевой, состоял под опекою у нее, Ивана Мясникова и Отто и в доме Беляевой жил. Мясников и Отто потребовали от дворянской опеки устранения Беляевой. Чем это было вызвано — судить трудно; из производства видно, что Беляева объясняла предводителю дворянства, что не хочет лично возить Шишкина к Мясниковым, ибо дала честное слово, что до исполнения ими их клятвы о выдаче ей 120 тыс. руб. сразу нога ее у них в доме не будет. Очевидно, однако, что это было сделано по желанию Мясникова, так как Отто считал нужным извиняться в том пред Беляевою, написав ей письмо, где говорит, что сделал это, чтобы избежать каких-то известных ей, очень неприятных для него слухов. Это, вместе с неплатежом Беляевой денег, чрезвычайно раздражило ее. А тут подоспел еще уход Шишкина тайно из ее дома к дядям. Я излагал перед вами, господа присяжные, подробно ту переписку, которая предшествовала этому уходу и которою он сопровождался. Сначала письмо Шишкина в опеку о том, что он желает исполнить священную волю oTija и остаться у бабушки, так как дяди его не знают и не любят; потом письмо его к Беляевой из дома дядей с указанием на то, что так как она его восстановляла против них, а они его любят и дают ему «настоящее» направление, то он не может вернуться к ней; а в промежутке между этими письмами письмо Беляевой к предводителю дворянства, с присовокуплением найденных ею в комнате ушедшего от нее внука записок, в которых неизвестный руководитель советует мальчику сказать своей бабушке, что он бросает ее «собачий дом», что она «каналья, которая хочет его обокрасть», что она мужичка и т. д., и, наконец, письмо некоего Риццони, почтенного наставника юношества, который, сознаваясь, что по просьбе Мясникова подговаривал Шишкина уйти от Беляевой и для этого писал ему эти записки про бабушку, жалуется, что Мясников, по уходе Шишкина от Беляевой, не исполнил своего обещания «особенно поблагодарить» его. Эти письма характеризуют ту недостойную игру, жертвой которой был мальчик, едва вступивший в отроческие годы. Для нас все эти письма с наглядностью объясняют, почему в 1865 и даже в 1866 годах Беляева очень дурно отзывалась о Мясниковых, почему она считала возможным говорить, что они ее обманули, ограбили, что они воспользовались ее доверием и ее «оплели». Эти слова ее повторял повсюду ее поверенный Чевакинский, который в 1865 году писал Ижболдину жалобу на Мясниковых в Комиссию прошений и, предлагая свои услуги для их преследования, просил только у Ижболдина записи о том, что тот не станет преследовать Беляеву, а в 1868 году, после того как Беляева примирилась с Мясниковыми, сделался их ходатаем и просил Герасимова не показывать у следователя то, что он от него, Чевакинского, слышал про завещание. Участие Чевакин-ского в попытках сделок с Ижболдиным для возбуждения дела о подлоге завещания — не подлежит сомнению. Он научал, собирал материалы, ободрял, подстрекал робкого сарапульского мещанина, он предлагал свое бескорыстное руководство, но желал, однако, всегда оставаться в тени, в стороне, держа у себя в руках лишь пружинки действий Ижболдина. На это ясно указывают показания Герасимова и Шимановского. Но он был поверенным Беляевой, и без ее согласия в таком рискованном — и для него далеко не безразличном деле — действовать не мог. Поэтому в его умелых руках Беляева косвенным образом являлась обвинительницею Мясниковых, но обвинительницею осторожною, у которой всегда было приготовлено, на всякий случай, отступление. Ко времени ссоры Беляевой с Мясниковыми относится желание ее, даже не жалея себя, под влиянием гнева и оскорблений, раскрыть все по этому делу, на что указывают письма ее к Мясниковым, найденные в ее бумагах, где она грозит открыть все «со дня смерти ее мужа» и представить это на суд государя. Натянутые и враждебные отношения продолжались между ними до 1868 года. Но в этом году состоялось, при посредстве денежных обязательств, примирение Беляевой с Мясниковыми, а вслед за тем возникло следствие. Общая опасность тесно соединила Беляеву с Мясниковыми, и вчерашние враги стали сегодняшними друзьями.

Таким образом, господа присяжные, обвинение мое окончено. Я старался, не увлекаясь, спокойно и сжато изложить пред вами существенные обстоятельства этого сложного дела и те данные, которые почерпнуты мною из письменных документов. Если я упустил что-либо, то дополнит это ваша память, в которой отпечатлелись, без сомнения, все черты, все оттенки этого дела. Мне остается распределить ответственность между подсудимыми.

Я обвиняю Александра Мясникова в том, что он задумал составить подложное завещание от имени Беляева и привел это намерение в исполнение. Ни в общественном его положении, ни в его богатстве, ни в его образовании не нахожу я никаких обстоятельств, по которым можно бы говорить о снисходительном отношении к его поступку: он виновен — и только виновен. Обращаясь к Ивану Мясникову, я по совести должен заявить, что в деле нет указаний на его непосредственное участие в преступлении. Это не значит, однако, чтобы он не участвовал в нем косвенно. Нет сомнения, что Александр Мясников не мог бы решиться составить подложное завещание, не имея на то предварительного, быть может, молчаливого согласия со стороны брата, он не мог бы действовать с сохранной распиской, не зная, что скажет на это брат, он не мог составить завещания, не быв наперед уверен в том, что брат его беспрекословно примет завещанное имущество, что при этом между ними не выйдет недоразумений. Ему надлежало быть уверенным, что Иван Мясников будет смотреть сквозь пальцы в то время, когда он станет действовать. Иван Мясников знал хорошо, какое преступление подготовляется, и не остановил брата, не предупредил своим влиянием содеяние преступления, не напугал своими угрозами. Лица, которые так действуют, по закону считаются менее виновными, чем те, которые совершили преступление непосредственно, они считаются попустителями преступления, но виновность их имеет значение уже потому, что очень часто преступления не совершились бы, если бы люди честные и могущие иметь влияние приходили на помощь колеблющимся и удерживали их на опасном пути, а не смотрели, сложа руки, на то, как подготовляется нечистое и злое дело. Поэтому я обвиняю Ивана Мясникова в попустительстве. Караганова я обвиняю в том, что он, после подготовительных занятий, подписал бумагу чужим именем, зная, что это делается для духовного завещания. Вместе с тем, не могу не заметить, что Караганов был орудием в руках других, умственно и материально более, чем он, сильных лиц, что он находился под давлением своей привязанности к хозяевам и что жизнь его разбита, навсегда и непоправимо. Я прошу вас поэтому признать его заслуживающим полного снисхождения; равным образом, думаю я, что не будет несправедливым признать заслуживающим снисхождения и Ивана Мясникова. Взглянув на него, близкого к гробу и разбитого параличом, вы, господа присяжные, поймете, под влиянием какого чувства я указываю вам на возможность этого признания. Излишне говорить вам, что приговор ваш будет иметь большое значение. Дело это тянется четырнадцать лет и возбудило целую массу толков. Общественное мнение клонилось по отношению к нему то в одну, то в другую сторону, и судом общественного мнения дело это было несколько раз, и самым противоположным образом, разрешаемо. Мясниковых признавали то закоренелыми преступниками, то жертвами судебного ослепления. Но суд общественного мнения не есть суд правильный, не есть суд, свободный от увлечений; общественное мнение бывает часто слепо, оно увлекается, бывает пристрастно и — или жестоко не по вине, или милостиво не по заслугам. Поэтому приговоры общественного мнения по этому делу не могут и не должны иметь значения для вас. Есть другой, высший суд — суд общественной совести. Это — ваш суд, господа присяжные.

Мы переносим теперь дело Мясниковых из суда общественного мнения на суд общественной совести, которая не позволит вам не признать виновности подсудимых, если они действительно виноваты, и не допустит вас уклониться от оправдания их, если вы найдете их невиновными. Произнеся ваш приговор, вы или снимете с них то ярмо подозрений и слухов, которое над ними тяготеет издавна, или скрепите его вашим спокойным и решительным словом. Если вы произнесете приговор обвинительный, если согласитесь с доводами обвинительной власти и проникнитесь ее убеждением, то из него будет видно, что перед судом по Судебным уставам нет богатых и бедных, нет сильных и слабых, а все равны, все одинаково ответственны. Вы докажете тогда, насколько справедливо можно применить к людям, которым приходится стоять перед вами, слова, что «несть эллин и иудей» *

ПО ДЕЛУ ОБ АКУШЕРЕ КОЛОСОВЕ И ДВОРЯНИНЕ ЯРОШЕВИЧЕ, ОБВИНЯЕМЫХ В УЧАСТИИ В ПОДДЕЛКЕ АКЦИЙ ТАМБОВСКО-К03Л0ВСК0Й ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ,

А ПОСЛЕДНИЙ, КРОМЕ ТОГО,

В ПРИГОТОВЛЕНИИ К ОТРАВЛЕНИЮ *

Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вам предстоит произнести приговор по делу весьма сложному и во многих отношениях весьма интересному. Оно интересно по свойству преступления, по обстановке, при которой оно совершено, и по личностям самих подсудимых. Вам, господа присяжные заседатели, в течение вашей довольно продолжительной сессии приходилось встречаться преимущественно с подсудимыми обыкновенного типа. По большей части это были обвиняемые в обыденных преступлениях, преимущественно в краже. Бедность, неразвитость, отсутствие безвредных развлечений и иногда крайне печальная нравственная и бытовая обстановка являлись причинами, привлекавшими их на скамью подсудимых. Совершив преступление, нарушив закон, они заслуживали по большей части наказания, но тем не менее нельзя не пожалеть, что они были поставлены судьбою в положение, которое благоприятствовало совершению преступления. Но ничего подобного в настоящем деле мы не видим. Перед нами другие подсудимые. Перед нами люди, которые, во всяком случае, имеют некоторую претензию считаться лицами развитыми, которые имеют средства к существованию довольно определенные, а один из них — даже сравнительно весьма большие. Эти лица могли бы совершенно иначе сложить свою жизнь, чем они ее сложили, могли бы отдать ее такой деятельности, которая не привлекает в конце концов на скамью подсудимых. Я думаю, что напряженное внимание, с которым вы относились к судебному следствию, избавляет меня от необходимости указывать вам на многие мелочные подробности дела. Поэтому я буду касаться только выдающихся его сторон, будучи убежден, что остальное дополнят ваша память и совесть. Вы точно так же не упустите из виду и того, что дело это приподнимает кусочек завесы над деяниями, совершаемыми во мраке и редко всплывающими на свет божий, над действиями, которые совершенно напрасно старается приурочить один из подсудимых к целям общего блага и спокойствия. Вы вглядитесь в эти деяния пытливым взором и в приговоре вашем оцените их нравственное достоинство. Я начну с истории возникновения настоящего дела. В конце ноября или начале декабря 1871 года полиции дано было знать акушером Василием Петровичем Колосовым, что его приготовляются отравить, причем он просил принять против этого меры. Еще прежде того он являлся к начальнику секретного отделения генералу Колышкину и заявлял ему о каком-то обнаруженном им в Петербурге политическом преступлении. Он пришел к нему взволнованный, крайне раздраженный, бессвязно говорил, что его хотели побить, что положение его очень неприятное, что существует политическое преступление и проч. Чрез несколько времени он заявил, что существует уже не политическое преступление, но что его хотят отравить, как человека, знающего о другом общем преступлении… По его указанию был установлен надзор за некоторыми лицами, и, действительно, в конце декабря было обнаружено такое обстоятельство, которое ясно указывало на созревшую мысль убийства посредством отравления. Это было письмо Никитина, которое вчера вам было прочитано. В нем говорилось о прохладительных средствах, о прописании ижицы и т. д. Когда затем, в январе 1872 года, Колосов и Ярошевич поехали за границу, они были задержаны в Динабурге и у одного из них найден яд. Ярошевич был привезен в Петербург, и дело передано судебной власти. Затем был произведен обыск у Никитина, причем найдены 253 акции Тамбовско-Козловской железной дороги, измятые и перегнутые, согласно предварительным указаниям Колосова.

Таково было первоначальное положение дела в половине января. Распределение ролей было следующее: с одной стороны, явился Никитин, который с ужасом заявлял, что он жертва какой-то интриги, ему непонятной, но, по его выражению, «адской», и объяснял, что акции получены от Колосова, о чем была, сделана и надпись на бумаге, в которую они были завернуты; с другой стороны, был Ярошевич, который ни в чем не сознавался и упорно ото всего отпирался, ведя свою борьбу с замечательным умением и выдержкою. Наконец, ждал защиты человек, потерпевший от преступления, на жизнь которого самым коварным образом покушались и который был едва-едва спасен. Эта жертва преступного замысла — был Колосов. В таком положении дело стояло почти месяц. В нем, в сущности, был установлен только один факт, что акции поддельные. Почему они признавались поддельными — повторять излишне. Вы слышали здесь третьего дня показания полковника Жеванова и видели как самые акции, так и фотографии с инструментов и машин, посредством которых они приготовлялись. Такое положение дела не могло, однако, продолжаться долго. Необходим был какой-нибудь случай, который заставил бы задержанных сделаться более откровенными и каждого поставил бы на принадлежащее ему по праву и по заслугам место. Этот случай явился на помощь правосудию. Он выразился в письмах, явившихся сразу с трех сторон. Господину Ко-лышкину было написано четыре письма Феликсом Яроше-вичем из-за границы, отрывки из них были вам прочтены. В то же время у Никитина было взято, при внезапном обыске в тюрьме, написанное на клочках бумаги письмо к жене, и, наконец, одновременно с этим прокурор окружного суда получил письмо от Ольги Ивановой с приложением письма на имя Александра Ярошевича. В письмах Феликса Ярошевича он сознавался, что подделывал акции, просил только снисхождения для своего семейства и указывал на участие в этом деле Колосова. Затем в письме, написанном Никитиным, которое, по нашему мнению, представляет непрерывный стон отчаяния, стыда и гнева на сознанное бессилие, он указывает неоднократными намеками на то, что Колосов должен быть привлечен к делу, в которое втянул других. Но самое решительное влияние на дальнейший ход следствия произвело письмо Ольги Ивановой. В этом письме она упрекала

Ярошевича за то, что он в тайно переданной записке уговаривал ее дать ложное показание. Она отказывается исполнить его просьбу, она негодует, прерывает с ним всякие сношения и спешит поделиться своим негодованием с прокурором. Когда это письмо было предъявлено Ярошевичу, оП заявил, что во всем желает сознаться. Очевидно, что огеб поразило его глубоко и неотразимо. Сознание после-дЪвало через два дня после этого. Он подробно рассказал обстоятельства дела и оговорил Колосова. Тогда прокурорский надзор привлек к делу и «жертву преступления», и Колосов из потерпевшего обратился в обвиняемого. Таким образом, роли изменились и явилось трое обвиняемых. Из этих трех лиц одно в настоящее время находится в предсмертном состоянии. Это — Никитин. Жизнь его, богатая треволнениями, угасает, и он скоро предстанет пред другого судию… Но двое других находятся теперь пред нами, и вам, господа присяжные, предстоит решить, какую роль играл каждый из них в деле и преимущественно какую играл Колосов, так как Ярошевич во многом довольно откровенно сознался. Вам предстоит решить, что за личность Колосов: есть ли это действительно горячий патриот, неуклонно шедший по пути к славе, человек, который старался оградить Россию от опасности и защищал русское государство, как он выразился, «от шатких» людей, человек чрезвычайно добрый и благотворительный, вытаскивающий за свой счет и страх из грязи людей и имеющий значительные общественные и служебные связи, или это простой, обыкновенный смертный, очень желчный, весьма недобросовестный, который навязывался со своими услугами по соглядатайству и которого из простой вежливости не выталкивали вон, неосторожно дозволяя ему думать, что он оказывает бескорыстные услуги, под покровом которых он обделывал собственные нечистые дела. Обвинение полагает, что он человек второго рода, а не первого. Это я и постараюсь доказать, а вы решите окончательно.

Подсудимые обвиняются в подделке акций. Подделка акций есть преступление весьма сложное, она не может быть совершена одним лицом, для нее необходимо участие нескольких лиц, необходима взаимная помощь, взаимная поддержка, проверка и контроль. Затем, такое преступление не может совершиться в узких пределах одного места: необходимо развозить, сбывать поддельные бумаги, что-бы получить от них барыши. Поэтому участвующие в преступлении лица могут быть раскиданы на большом пространстве, между ними в этом случае должно быть распределение работы по общему согласию, должна быть переписка, должны оказаться связанные между собою следы их действий. Наконец, люди, которые решаются такое преступление, — люди опытные и знающие жизнь; у них все заранее бывает предусмотрено и, главным образом, придумано — на случай неудачи — более или менее правдоподобное объяснение своих действий; чтобы соединиться на такое преступление, люди не могут прийти без своего рода «аттестата зрелости» прямо с улицы: это не то, что украсть со взломом. Наконец, для организации такого союза нужно иметь известную, удобную бытовую обстановку. Если при исследовании такого преступления мы находим, что бытовая обстановка обвиняемых такова, что им было удобно его совершить; если подделка несомненна, и мы находим между заподозренными следы таинственной корреспонденции и остатки деловых сношений; если объяснения участников неудовлетворительны и противоречивы, то есть основание говорить, что эти люди виновны. Я полагаю, что все эти данные в настоящем деле существуют.

Прежде всего начну с личностей, которые принимали участие в этой подделке. Вы знаете, что в 1867 году в Петербурге разбиралось дело письмоносцев. Это было воровство, организованное в широких размерах, к которому было приобщено много лиц, в центре коих стоял Феликс Ярошевич. Это человек бывалый; он, как вы слышали, был управляющим в нескольких имениях, в Петербурге устраивал общество земельного удобрения, занимался разными аферами, был частным ходатаем по делам и, наконец, пастырем весьма ловких воров и весьма плохих письмоносцев. Будучи осужден по делу письмоносцев и содержась под стражею, он бежал и очутился за границею. Мы имеем целый ряд его писем и вообще разные указания для характеристики его личности. Письма его, вам прочитанные, указывают на то, что у него весьма наблюдательный, живой и, вместе с тем, тонкий ум. Вместе с тем — это человек холодный и черствый, потому что только такой человек способен хладнокровно и язвительно подшучивать над будущею судьбою «милого друга» и «больного», которого он собирается отправить на тот свет, «прописав ему ижицу»; только такой человек может сознательно и систематически втянуть двоих юношей, своих сыновей, в опасное и преступное дело. Очутившись в Константинополе после бегства, без знакомых и без определенных средств к существованию, он не упал дузсом; из писем его видно, что уже там он начинает различные предприятия и уже тогда задумывает он что-то, тщательно маскируя свои замыслы. Он пишет в первом письме из-за границы, что очень желает служить России, хотя такая услуга ему кажется мечтою, «Как могу я, — восклицает он, — оказать услугу такому громадному, могущественному государству!?» Вы знаете, господа присяжные заседатели, во что выродилось это желание оказать услугу нашему «громадному и могущественному» отечеству. Вообще, Феликс не разборчив на средства. Узнав, что Олесь, сын его, арестован, он предлагает взамен его помилования устроить переплетную и типографию для своих соотечественников поляков-эмигрантов и ручается, что будет их выслеживать с знанием дела до тонкости и, пользуясь своим положением, выдавать их тайны, их замыслы, а при случае — и их самих. Он никогда не сидит сложа руки и постоянно занимается за границею составлением проектов особого устройства пушек, колодцев и разных горнозаводских машин. Все это указывает на человека энергического, духом не падающего, деятельного. Таков отец подсудимого Ярошевича. Этот человек оставил в Петербурге семейство, состоящее из малолетнего в то время сына Болеслава, сына Александра, дочери и жены. Он оставил им небольшое состояние. Это не подлежит сомнению и, помимо сознания А. Ярошевича, доказывается и тем, что ни в одном из писем Феликса нет указания на то, чтобы он беспокоился о том, чем существует его семья, нет указания на то, чтобы он горевал, что оставил семью без куска хлеба, нет вопроса — чем живет покинутое семейство? Он стоял в центре весьма большого, правильно организованного предприятия письмоносцев. Плоды этого преступления, вместе с остатками прежних средств, и составили капитал семьи Ярошевичей. Средства эти расходовались чрезвычайно осторожно и скупо. Конечно, иначе было нельзя поступать, так как главный их приобретатель, кормилец семьи, был за границей; он первое время ничего не зарабатывал, а еще самого его необходимо было содержать. Вот чем объясняется та скудная обстановка, в которой, по-видимому, жило семейство Ярошевича. Александр Ярошевич познакомился с Колосовым в то время, когда, после бегства отца за границу, семья осталась хоть с средствами, но не столь большими, чтобы не иметь прямо расчета не платить по векселям отца, чтобы не желать выйти без убытка из разных исковых неприятностей. Жена Ярошевича, не знающая по-русски, часто бывала в затруднительном положении, и подрастающие дети оставались без руководителя. Очевидно, семья нуждалась в друге, в руководителе, в мужчине, и он действительно явился в лице Василия Петровича Колосова. Мы знаем нечто из прошлой жизни этого человека.

Он кончил курс в Московском университете, был уездным врачом в Валдае, потом в Крестцах. Врачом он был недолго, так как на него пало обвинение в подлоге и он был приговорен уголовною палатою и просидел четыре года в крестецком остроге, до рассмотрения дела Сенатом, который оставил его «в подозрении». Он, вероятно, не ладил со своими сослуживцами, потому что обвинялся еще и в составлении ложного доноса на валдайского исправника, которого он называл делателем фальшивых ассигнаций. Вырвавшись из Крестцов, он приехал в Петербург. Здесь он начинает понемногу заниматься акушерством и знакомится с семейством Ярошевичей, скоро делается другом их дома, вытягивает их из грязи… В чем, однако, состояло это вытаскиванье, Колосов не объяснил нам. По-видимому, оно заключалось в том, что он приобщил к своим средствам капитал Ярошевичей и явился руководителем Олеся в его первых шагах на житейском поприще. Он сделался другом Олеся в его первые юношеские и даже отроческие годы, когда все впечатления особенно живы и остаются навсегда в душе. Мы знаем, как Колосов воспользовался своим положением и какое развитие дал своему питомцу. Мы здесь слышали весьма характеристическое заявление самого Олеся о том, что впервые он был «представлен» в публичный дом Колосовым и что он же приурочил его к занятиям по пенсионным книжкам и по кассе ссуд, а какое это было занятие — понятно. Достаточно лишь указать на то, что, по показанию Колышкина, секретному отделению специально было поручено следить за лицами, выдававшими ссуды под пенсионные книжки, так что по этому поводу был привлекаем к спросу и Ярсшевич. Очевидно, что такое занятие — занятие не чистое, а темное и по своим приемам предосудительное. Когда операция по ссудам под пенсионные книжки оказалась мало доходною, была устроена гласная касса ссуд. Это было в 1868 году. Вы помните, господа присяжные заседатели, то время, когда у нас в Петербурге особенно много расплодилось подобных гласных и негласных касс. Почти на всех главных улицах, на углах больших домов, как хищные птицы, уселись вывески «Гласная касса ссуд». Как мягко действовали подсудимые в своей гласной кассе ссуд, как брали они вперед по 10 процентов в месяц с процентами на проценты, мы знаем из показания Ярошевича. Правда, Колосов утверждает, что это была не ростовщическая контора, а напротив — благотворительное учреждение, нечто вроде парижского Mont de Piete[7], которым он хотел благодетельствовать бедному люду. Но так красиво и громко только ему угодно называть свое учреждение, а в деле есть печатные объявления об открытии самой обыкновенной «гласной кассы ссуд» с капиталом в 5 тыс. руб. Насколько в действительности благодетельствовал Колосов окружаю--щему его бедному люду, можно себе представить. Извест-: ны и его любовь к человечеству, и его щедрость. Недаром же он был обвинен в Новгороде в неподании медицинской помощи задавленному ребенку. И, конечно, явное указание на его щедрость содержится в том, что он записывает в дневник «на память» о всяком несъеденном любимою девушкою куске, прибавляя: «а деньги заплачены», и подбирает сослуживший и разорванный купон, сравнивая разорвавшую его — с содержанкою. В благотворительных учреждениях Колосова прошли первые годы юности Ярошевича. Здесь он привык видеть бедность лицом к лицу и привык сочувствовать этой бедности посредством выдачи ссуд за большие проценты. Затем, после ряда операций по гласной кассе ссуд, совершилась первая поездка Ярошевича, вместе с Колосовым, за границу. Они отправились 2 мая 1868 г., и путешествие их продолжалось месяц, причем они пробыли в Брюсселе, по показанию Ярошевича, двадцать, а по показанию Колосова, — пятнадцать дней. Колосов говорил, что он ездил изучать Mont de Piete; до этого он заявлял, что поехал изучать тюрьмы, и, наконец, теперь он объясняет, что ездил вообще поразвлечься. Я полагаю, что ни одно из этих объяснений неудовлетворительно. Первое потому, что такие учреждения существуют и в России, и его собственное Mont de Piete уже действовало более года с успехом, достигая благотворительных для своего учредителя результатов. Что касается до посещения тюрем, то я думаю, что человек, который просидел в тюрьме 4 года, едва ли возымеет охоту посещать другие тюрьмы, особенно такие, в которых ему, вероятно, сидеть не придется. Наконец, относительно «вообще развлечения» вы знаете, что Колосов выезжал за границу первый раз, а известно, как большинство русских людей ездит за границу развлекаться: их путь лежит прежде всего на Париж. Между тем, Колосов отправляется сначала в Брюссель, который в стороне от прямой линии железной дороги на Париж, и живет в этом городе, в этой бледной и скучной копии Парижа, две, три недели. Ярошевич говорит, что Колосов хотел видеться в Брюсселе с его отцом, что в то время между ними завязались первые переговоры о будущем «деле». Хотя Колосов отрицает всякое знакомство с Ф. Ярошевичем, но мы знаем, что они были знакомы, да и можно ли предположить, чтобы, при близости Олеся к Колосову, последний хоть раз не зашел к отцу своего друга, чтобы он не видался и не беседовал с этим хитрым и предприимчивым стариком. С пребывания их в Брюсселе начинаются первые указания на предприятие подделки акций. В этом отношении у нас пред глазами оговор А. Ярошевича и документы, которые были прочитаны. Но оговору подсудимых верить, господа присяжные заседатели, не всегда следует, потому что это оружие обоюдоострое, и притом оговор очень часто является под влиянием различных соображений, совершенно чуждых истине и делу правосудия. Ввиду этого и к настоящему оговору следует относиться очень осторожно. Но когда, кроме такого оговора, вне его, существует ряд обстоятельств, его подтверждающих, тогда можно поверить и ему. Кроме оговора, у нас есть письма участников дела, откровенные, искренние во всем, что касается подделки, так как они не предназначались для постороннего взора, и в конце одного из них есть даже внушительная приписка, что «камин есть лучшее хранилище писем». Это письма

Никитина к Феликсу Ярошевичу и наоборот. В одном из писем Ф. Ярошевича, присланном уже после арестования Никитина, между прочим, есть такие выражения: «Вы думаете, что Колосов не станет мстить. Нет, он не таковский; он станет мстить, но сначала выберет из предприятия все то, что ему следует на его долю, а затем отомстит. Он не настолько глуп, чтобы этого не сделать, и притом он зол». В одном из писем Никитина говорится: «Вы скажите доктору (Колосову), что при первом известии о ссоре вы, боясь, что нагрянет дядя Том, тотчас же уничтожили «товар». Но это, мол, ничего. Вы, мол, ступайте в Париж, погуляйте там в Мабилях и пр., а через две недели будет все готово. Главное, что слухи о ссоре вас напугали и товар потому был уничтожен. Покажите ему полное доверие». Из этого письма ясно, что и Никитин и Ф. Ярошевич нисколько не сомневались, что Колосов знал о товаре и что судьба товара его интересовала. Иначе какое основание было бы Ярошевичу утверждать Колосову, что при первом известии о ссоре с ним сына он уничтожил акции. Если Колосов был чужд делу акций, то какие опасные последствия могла влечь для Феликса ссора сына с Колосовым? Ну поссорились, поругались, даже подрались,— что же из этого? Неприятный скандал — и только. Где же роковая опасность? Рассмотрим объяснения самого Колосова о том, каким образом он узнал о подделке акций. Колосов говорит, что когда он поссорился с Никитиным и Олесем и они, обругав его, чуть не побили и, на приглашение выкушать чайку, удалились с бранью, тогда он пошел к Никитину, чтобы разъяснить обстоятельства этой ссоры. Тут, по словам Колосова, Никитин объяснил ему, что его наговор на Ярошевича ставит его в опасное положение, что полиция может следить за ним, репутация его, Ярошевича, испортится и тогда откроется их предприятие. Какое? Подделка акций. Поэтому Никитин, только что собиравшийся бить Колосова, предложил ему посмотреть эти акции и просил не оставить их своим покровительством в этом деле, обещая за это 100 тыс. руб. Разберите это объяснение и вы увидите, что оно сшито белыми нитками и не заслуживает никакого уважения. Во-первых, кто сообщил об этих акциях? Никитин? Но наговоры Колосова касались только Олеся. Причем же тут был Никитин и зачем ему было сознаваться вдруг, неожиданно, с первых слов? Ведь Никитин был человек, стоявший вне всяких подозрений, человек привилегированный по своему ученому положению и застрахованный своим званием ученого библиотекаря ученого учреждения от наговоров Колосова. Никитин, говорит Колосов, боялся его как агента тайной полиции, но зачем же он, в таком случае, бросается на него, на опасного агента, с палкой? Зачем он этому агенту, у которого, быть может, уже зреет донос на Никитина, вдруг, забыв всякую осторожность, раскрывает душу и кошелек, показывая на дне его 100 тыс. руб.? Зачем он, боясь указаний на неблагонадежность Ярошевича, самоотверженно дает богатый и обильный материал для доноса самого определенного и притом — для доноса на себя? Где тут смысл, где логика, где естественное чувство самосохранения? Вот лучшее доказательство неправдоподобности объяснений Колосова.

Первый вопрос, который возникает относительно участия Колосова в деле подделки акций, — мог ли он иметь побуждение участвовать в нем, было ли такое опасное предприятие ему удобно и заманчиво? Мы знаем, что он человек без всякой служебной карьеры; крестецкий острог и ложный донос на валдайского исправника многое ему испортили в этом отношении. Ему нужно поправиться. Но поправиться на служебном поприще едва ли можно, да если бы и занять какое-нибудь место, то — при всяком неудовольствии начальника — его новгородское прошлое ложилось бы тяжкою гирею на чашу весов служебного доверия и благоволения. Что же делать? Поправиться в другом отношении, сделаться капиталистом, крупным биржевым деятелем, занять в этом отношении видное место в обществе, где, по мнению Колосова, «все воруют», тем более, что, по его взгляду, богатство, само по себе, как бы то ни произошло на свет, должно внушать уважение к человеку. Итак, надо увеличить свои средства и обратить их из «средств» в «капитал». Притом известно, какими операциями он занимался в последнее время: ростовщическими ссудами, игрою на бирже и т. д. Это такая деятельность, которая не может не развивать алчности к деньгам и постоянно возрастающего желания приобрести побольше. Но игра на бирже бывает рискованна, а операции со ссудами слишком мелки; уж если рисковать, так на приобретение средств в широких размерах и сразу. Конечно, такое приобретение мог бы дать обширный спуск по номинальной или биржевой цене дешево стоящих в подделке бумаг. Надо только найти подходящих людей. В этом отношении интересно посмотреть, кем был окружен Колосов за границею. Около него находится Олесь, юноша решительный, но еще живущий чужим опытом, бесконечно преданный, верующий в Колосова, «как в бога»* и находящийся в полном его распоряжении. Потом существует за границей такой человек, который предприимчив, деятелен, энергичен, но тоскует без работы, находится совсем без практического, приносящего видимые плоды, дела, это — Феликс. Такая личная обстановка чрезвычайно удобна для подделки фальшивых бумаг. Можно воспользоваться этими лицами, их двусмысленным положен нием и родственною связью: одного можно сделать руководителем заграничной фабрики, а другого лицом, посредствующим между фабрикою и Россиею. Оба они в руках: старик у него в подчинении потому, что Колосов дает ему работу, что семья далеко и судьба ее всегда в руках Колосова; юноша еще в большем подчинении: он молод и доверчив, любит Колосова, воспитался в его школе и верит в него, как в бога. Притом Колосов именует себя агентом тайной полиции и этим всегда может пугать своих помощников, да и все их состояние доверчив во отдано в его руки, помещено в его операции. Подобные соображения, которые вытекают из их взаимной житейской обстановки, могли навести Колосова на мысль зан няться подделкою акций. Феликс Ярошевич будет действовать в Брюсселе — работать, Олесь будет провозить, будет рисковать, а Колосов будет направлять их деятельность и получать хороший барыш. Поэтому мне думается, что обстановка этих лиц, письма Ярошевича и Никитина, неправдоподобность объяснений самого Колосова о том, каким образом сознались ему эти лица, — все это указывает на то, что оговор А. Ярошевича имеет в себе много правдоподобного. Если мы проверим показание Ярошевича и действия Колосова по документам, то найдем, кроме того, что оговор подтверждается целым рядом письменных данных, которые идут параллельно с действиями Колосова.

Зачем же в действительности Колосов ездил в Брюссель? Эта поездка, по моему мнению, объясняется тем, что, он хотя и был несколько знаком с Феликсом, но, ввиду предположенного дела, ему,, конечно, нужно было изучить поближе, что это за личность, присмотреться к нему, убедиться, можно ли ему доверить сложное дело и способен ли он во всех отношениях выполнить задуманное предприятие. Вот почему Колосов так долго оставался в Брюсселе. Когда Колосов и Ярошевич вернулись в июне в Петербург, у них еще существовали операции с кассою ссуд. По приезде они принимают меры, чтобы ликвидировать это дело, которое и было окончательно прекращено в 1870 году. Нужно было развязать себе руки для будущего и осмотреться вокруг. Мы знаем, что в это время они ездили к господину Дедевкину, маленькому помещику Новгородской губернии, который вчера не мог нам удовлетворительно объяснить, зачем именно являлись к нему эти «петербургские» господа. В первый раз они приезжали будто бы потому, что услыхали о смерти господина Де-девкина, а во второй раз явились без всякого повода, «по пути» проездом из г. Москвы в Крестцы, хотя Крестцы на сотню верст отстоят от прямой дороги в Петербург. Но известно, что они в это время в Москве вовсе не были. Господин Дедевкин не мог даже запомнить, в какое время дня они были, ночевали ли, кормили ли лошадей и т. д. Очевидно, что для самого господина Дедевкина это посещение представляется загадочным и странным. Ярошевич объяснил нам, что в имении Дедевкина они рассчитывали хранить акции. Присмотревшись вчера на допросе к хозяину имения, я полагаю, что Колосов весьма основательно нашел, что такое хранение едва ли будет удобно: не такого склада нужен для этого человек. Тогда-то явилась необходимость найти другое лицо, на ум и ловкость которого можно рассчитывать и которому можно, с облегченною душою, передать бремя хранения акций. Тогда-то на горизонте дела стал обрисовываться образ сдержанного и умного Никитина. Одновременно с этим приготовлялась вторая поездка Ярошевича за границу. Она состоялась 3 июля 1870 г., а 18 мая мы встречаемся с первым документом, имеющим непосредственное отношение к обвинению. Именно 18 мая, чрез международный банк и контору Брюгмана сделан перевод на имя Феликса Си-вича (Ярошевича) 500 руб. Этому переводу соответствует под 18 мая, в книжке чеков Колосова, чек с оторванною нижнею частью на 500 руб. Олесь объясняет, что эти деньги были отправлены отцу по его требованию на первоначальное обзаведение. Это правдоподобнее слов Колосова, что деньги даны Олесю из его1 собственных средств.

Деньги посланы Феликсу в Брюссель. Если бы это были деньги Олеся, то зачем ему препровождать их, возясь с конторами, когда он сам чрез несколько дней едет за границу к отцу? Поэтому чек в 500 руб. и выдача этой суммы Брюгманом Сивичу связывают Колосова с Феликсом довольно прочно. Олесь вернулся в начале июля, а под 21 июля в книжке чеков Колосова значится 2146 руб. Ананьеву и в деле есть счет Ананьева Колосову, что он продал ему 21 июля 300 двадцатифранковых золотых монет за 2146 руб. В тот же день почтамт отправил Сивичу 300 таких монет. В книжке Ярошевича записано: «Отцу на открытие 6 тыс. франков — всего 2146 руб. — следует получить с Колосова половину— 1073 руб.» — и потом замечено: «24 ноября получено». Соответственно этому, по книге чеков Колосова номера 29 и 30 от 24 ноября, на сумму 1350 руб., выданы чеки «на покупки». Очевидно, что золото было куцлено Колосовым на средства Ярошевича, бывшие на текущем счету Колосова, и при окончательном расчете он внес за эту «покупку» причитающуюся половину, вместе с другими мелочными выдачами, следовавшими по расчету Ярошевичу к 24 ноября. Таким образом, Феликс Сивич получил от сына и от Колосова сообща 6 тыс. франков в конце июля 1870 года. Олесь говорит, что отец его требовал эти деньги на открытие типографии. Единственное объяснение, которое может дать Колосов, это то, что он покупал эти деньги по поручению Олеся. Он старается постоянно выставить Олеся как своего приказчика, как человека, находящегося у него в услужении. В письме к матери его он говорит: «Ваш сын позволил себе не явиться, когда я приказал, и осмеливается говорить со мной неуважительно». Мог ли, однако, такой подчиненный, «вытащенный из грязи», поручать Колосову исполнять для себя то или другое, ходить по меняльным лавкам и т. п.? Это, с точки зрения самого Колосова, — немыслимо. Следовательно, деньги были куплены Колосовым потому, что в отсылке их он сам деятельно и сознательно участвовал. Эта посылка денег Феликсу соответствует, по словам Олеся, начатию действий типографии. Действительно, из бельгийского производства мы знаем, что типография открылась в сентябре 1870 года, а 19 ноября того же года мы имеем опять чек Колосова в 1000 руб. с отметкою в книге текущего счета «19 ноября, f000 руб. F.». В тот же день Сивичу от Ярошевича, чрез банкира Брюгмана, переведено 1000 руб. Колосов говорит, что не помнит, кто этот F., но потом он указывает на какого-то Фелинского, часто бывавшего у Скотницкой, прабабки Олеся. Но Коссиль-да Ярошевич и Стронская никогда не слыхали ни о каком Фелинском, да притом Скотницкая умерла в 1869 году, а чек выдан в конце 1870 года, старика же Ярошевича зовут, как нам известно, Феликс. Я считаю этого Фелинского личностью вымышленною, так же, как вымышлено Колосовым деятельное и энергическое участие в банковых операциях не знающей по-русски Коссильды и неграмотной «ясновидящей» Стронской, глубокую неразвитость которой вы, господа присяжные, конечно, уже оценили, посмотрев на нее здесь, на суде.

Таким образом, после второй поездки Олеся за границу в июне 1870 года между Колосовым и Феликсом существовали несомненные денежные сношения, совпадавшие с открытием типографии. Зачем же была предпринята эта поездка? Я объясняю ее себе тем, что Феликсу для работ нужен был верный и близкий помощник. Таким явился младший брат Олеся, Болеслав, работавший потом у отца и осужденный вместе с ним бельгийскими присяжными. Но нужны были отцу и образцы для работ. В это время весною

1870 года, временные свидетельства Тамбовско-Козловской железной дороги были заменены акциями. Посылать такую акцию по почте неудобно и подозрительно. Вот зачем нужно было поехать Олесю за границу, увозя с собою и брата Болеслава и подлинную акцию Тамбовско-Козловской дороги, которая так хорошо была потом воспроизведена его братом. Нет сомнения, что после получения 6 тыс. франков и открытия типографии деятельность Феликса и Болеслава увеличилась; оба они, отец и сын, были поглощены работой. Тогда-то явилась необходимость, чтобы кто-нибудь близкий заведовал их домом и хозяйством, давая им возможность всецело отдаваться работе. Феликс потребовал помощницу, которая и явилась к нему в лице Кошанской, которая давно была близка с семейством Ярошевичей, будучи притом их дальнею родственницей. Она отправилась в декабре 1870 года за границу, зная куда и по какой причине ее вызывают. Приговор брюссельского суда, осудивший и Кошанскую, указывает на это. На чей счет поехала Кошанская? В записной книжке Олеся есть подробный счет этой поездки, которая стоила 200 франков или 91 талер. Под этим расчетом содержится указание, что расход произведен в общий счет с Колосовым. Если можно, хотя и безуспешно, пытаться объяснить, что Колосов посылал деньги за границу Ф. Ярошевичу по просьбе сына, то как объяснить, что он послал на свой счет Кошанскую? Ему не было никакого дела, по его словам, до Ф. Ярошевича и он даже не знал его. А-в то же время он участвует в общих расходах на такой важный предмет, как отправка хозяйки для человека, который, должно быть, всецело предан серьезной работе и которому поэтому нужно иметь около себя верного и преданного человека и быть свободным от мелочных забот своего житья-бытья. Потом, в начале 1871 года состоялась вторая поездка А. Ярошевича вместе с Колосовым за границу. Эта поездка, очевидно, находится в связи с ролью, которую начало играть в этом доме семейство Никитина. Колосов признал неудобным иметь склад в имении Дедевкина; значит нужно было найти другое лицо в качестве хранителя. Конечно, нужно было искать его в близко окружающих семью Ярошевича и Колосова людях. Кто же был одинаково близок и к нему, и к Ярошевичам, с кем он чаще мог встречаться, кто мог принимать к сердцу их общие, неразрывные интересы? Колосов стал приглядываться к Никитину. Но прежде чем принять его в участники, нужно узнать поближе и поглубже, что он за человек. Для этого необходимо потеснее познакомиться с кем-нибудь из самых близких к нему людей. И вот является приглашение госпоже Никитиной ехать за границу, а так как ей одной ехать неловко, то приглашается сопутствовать Ольга Иванова. Едва ли нужно припоминать из судебного следствия те данные, которые указывают, что Никитина ехала на счет Колосова, а за Ольгу Иванову он взыскал потом с отуманенного любовью Олеся 750 руб. Он сам этого прямо не отрицает. Относительно цели этой поездки Колосов, по своему обыкновению, дает несколько различных объяснений. Цель ее была — поправление здоровья, прогулка с «развлечением» и, наконец, исполнение поручения «проследить русскую эмиграцию». Относительно поправления здоровья надо заметить, что трехмесячным скаканьем из города в город по железным дорогам здоровья не поправляют, а скорее расстраивают. Относительно развлечений, как мы слышали здесь, главнейшие воспоминания Колосова сводятся к расходам на обеды в «скверненьком трактирчике» и т. п.

Очевидно, что главную роль в его объяснениях играет поручение «проследить эмиграцию». Колосов старался и до сих пор старается придать себе характер лица, которому была поручена важная политическая миссия. Когда ему задавались вопросы о том, сам ли он предложил свои услуги или его просили, он отвечал уклончиво и неопределенно, говоря: «Я пришел, объявил, что еду за границу, мне поручили и т. д.». Господа присяжные, вы уже достаточно знакомы с личностью Колосова, и она, вероятно, на-гравировалась в вашей памяти навсегда. Я не буду подробно очерчивать ее пред вами; вы уже третий день, шаг за шагом, изучаете этого человека и вы, вероятно, согласитесь со мною, что он обладает большою практическою опытностью и некоторым житейским тактом, что в нем есть способность действовать по определенной системе, есть и находчивость. Но, господа, ловкость и сметливость еще не делают человека умелым и умным; мелкая хитрость и обыденный опыт составляют, по словам поэта, «ум глупцов». В Колосове нет того необходимого умственного развития, только обладая которым и можно бы состязаться с лицами, деятельность которых он хотел проследить и разоблачить. Вы слышали его отчет о том, как он смотрит на русских политических деятелей за границею. Он разделяет их на две категории: на людей неблагонадежных, или, как он любит выражаться, «шатких», и на мошенников. Все что совершают первые — суть политические преступления, а все что совершают вторые —«социальные». Я полагаю, что такая характеристика нашей эмиграции и вообще заграничных революционеров слишком поверхностна. Среди них, без сомнения, есть люди, обладающие, несмотря на свои крайние взгляды, умом и развитием и умеющие влиять на окружающих. Вспомните, кого он хотел, между прочим, «исследовать»? Маркса. Вероятно, некоторым из вас известно, что Маркс есть один из главных руководителей, один из самых видных вождей международного революционного союза, известного под именем «Интернацио-нали», что он стоит во главе людей, которые стремятся к тому, чтобы радикально и самыми крайними средствами пересоздать не только государственный, но и общественный быт. Человек, который умел поставить себя во главе такого союза, — очевидно, человек, умеющий распознавать людей и, играя мыслями и страстями, влиять на других, человек образованный, с огромною волею и энергиею, который недаром занимает властительное положение в среде «шатких» людей. Этого-то человека отправился прослеживать… Колосов! Какие средства у него были для этого? Был ли он знаком с сочинениями Маркса, с его книгою о капитале? Знал ли языки? Нет. Скажут: у него были дамы. Но они знали только, и то, вероятно, с грехом пополам, на институтский лад, французский язык. Вообще, знаком ли он с современным положением революционной пропаганды? Нет. Он даже не умеет отличить мошенников от политических агитаторов, а преступления против чужой собственности считает «социальными». Его уменье обходиться с людьми? Но мы слышали от свидетелей, что его уменье состояло, главным образом, в том, что при малейшем проявлении самостоятельности он грозил, без всякого на то права, «петропавловскою крепостью». Но такая угроза применима к женщинам, вроде его спутниц, да к незнающим жизни отрокам и всего менее могла действовать на лиц, живущих в государствах, не выдающих политических преступников. Во всем его путешествии мы не встречаем, по части знакомства с политическими агитаторами, ничего, кроме кое-каких ссылок на Серебряникова и более или менее продолжительного знакомства с Шевелевым, которого он сам считает более социальным, чем политическим преступником. И в Петербург-то он возвращался, везя, по его словам, в портфеле «коммуну, которая хуже Парижской» и «план бегства из Сибири» — два документа, весьма сомнительного, даже по своему названию, происхождения. По всему этому я полагаю, что подделыватель акций напрасно присваивает себе какое-либо политическое поручение. Оно ему не по плечу. Я не думаю, чтобы такого человека, как Колосов, могло отправить какое-либо ведомство за границу с каким-либо поручением уже по тому одному, что всякий неумелый и не по разуму усердный агент своими промахами усиливает враждебную сторону, раскрывая перед нею всю свою игру и те сведения, которыми его, по необходимости, пришлось снабдить. С этой точки зрения, Колосов являлся бы деятелем бесполезным и даже вредным для дела, которому брался служить. Тем не менее, он был, по его словам, таким деятелем, он писал письма в Петербург, заявлял о своей деятельности за границею и даже обещал привезти и Нечаева *. Как же это объяснить? Полагаю, что объяснение просто. Хотя Колосов и обвиняется в том, что он «социальный» деятель, но он не имел никакого социального положения, а в каждом человеке более или менее гнездится честолюбие, и Колосову, без сомнения, хотелось вновь приобрести доверие, снова показаться полезным, по его мнению, человеком. Он желал «славы» — он сам это сказал вчера, тем более, что, по его недостойным предположениям, такая слава помогла бы ему освободиться от высказанного Сенатом «подозрения» по делу о подлоге завещания. Он желал явиться охранителем русского царства от шатких и преступных людей. Роль очень заманчивая и казавшаяся ему особенно выгодною. И вот, едучи за границу по собственным своим делам, он должен был поставить вопрос так: ему необходимо и во всяком случае полезно играть роль, которая оградила бы его от подозрений в действительной его деятельности; ему следует воспользоваться этою поездкою и для того, чтобы заручиться воображаемым покровительством и заступничеством по поводу своих будущих заслуг. С этой целью он является к начальствующим лицам, имена которых он, по его словам, позабыл, с предложением своих услуг. Можно себе представить положение этих лиц относительно Колосова. Деятельность, на которую предлагал себя Колосов, тяжелая; она требует навыка, такта, большой ловкости, особого склада ума и особых душевных свойств. Найти людей, совмещающих в себе все условия, необходимые для такой деятельности, довольно трудно, тем более, что подобная деятельность не всегда сопряжена и с личною безопасностью. Вспомните, господа, лукавый совет Феликса — послать «больного» в Лондон, «к друзьям», которые примут его «с распростертыми объятиями, зная о его дружбе с дядею Томом». Но вот является человек, который охотно и с особым удовольствием принимает на себя такую деятельность, который лезет, клянется, просит, навязывается с своими услугами. Что же тут делать? Во-первых, от него нужно отвязаться, а во-вторых, почему же и не воспользоваться его предложением? Это волонтер весьма неожиданный, он ни к чему не обязывает, а при своей бескорыстной деятельности может быть, пожалуй, и полезен — ему дозволяется корреспондировать. И вот начинается ряд его писем, остающихся без ответа. Но, корреспондируя и, конечно, играя, в глазах получателей писем роль вольнопрактикующего доносчика, он старается вместе с тем сделать факт своей односторонней корреспонденции известным своим спутницам и придать себе особую важность. Такая роль находилась в тесной связи с его предприятием. Очевидно, зачем он все это делал. Человек, который за границею играл роль спасителя отечества, который Феликсу и другим своим сообщникам мог всегда пригрозить своими сношениями с Петербургом, а в случае каких-нибудь недоразумений сказать: вы знаете, какая у меня миссия; если мне поручено уже Нечаева привезти в С.-Петербург, то переправить в надлежащие руки подложные акции мне ничего не будет стоить; я стою вне подозрений, потому что сам всех подозреваю, я не боюсь доносов, потому что таковые исходят от меня. Как он исполнял свою миссию, — говорить много нечего.

В Лондоне, этом международном очаге крайнего политического движения, он пробыл всего дней пять; он, очевидно, не имел даже никакого понятия о том, как распределяется эмиграция за границей. Он даже в Вене, столице строго монархической Австрии, с особым вниманием искал политических эмигрантов. В Вене он старается приурочить Ольгу Иванову к своей деятельности и предлагает ей содействовать ему в выслеживании эмиграции и в завлечении Нечаева — за бриллиантовые серьги… Иванова согласилась и, следовательно, уверовала в его миссию. Также, конечно, уверовала в нее и Никитина, которая тоже согласилась выслеживать «шатких людей». С подспорьем этих двух женщин Колосов явился в ореоле политического агента самой чистой воды. Он мог обещать, руководить, а при случае — и это главное — грозить, а вдали ему могла улыбаться какая-нибудь случайная удача относительно эмигрантов… Относительно пребывания Колосова в Брюсселе А. Ярошевич показал, что в эту поездку в Брюссель Колосов видел первые образцы акций, а по ним мог судить о достоинстве подделки. Действительно, во время этой поездки он провел около 10 дней в Брюсселе. Что он делал? Он говорит, что все время был с дамами. Но Ольга Иванова и Никитина говорят, что он почти ни одного дня не обедал вместе с ними, а куда-то постоянно отлучался и говорил, что ходит к Ярошевичу или к князю Орлову, русскому посланнику в Бельгии. Но нет сомнения, что к обязанностям наших дипломатических представителей за границею не относятся сношения с личностями, подобно Колосову принявшими на себя по личной охоте задачу «прослеживать эмиграцию» и не имеющими никакого секретного поручения официального характера. Если и допустить, что он мог быть у князя Орлова, то разве только один раз, чтобы заявить ему о своем желании следить за эмигрантами и при этом, конечно, узнать, что посольству до него нет никакого дела. Итак, стало быть, Колосов бывал у Ярошевича, где он и обедал. Он сам соглашается, что раз «взял кусок» со стола, за которым сидели: Олесь, какой-то старик, которого он называл своим отцом, кин-жалист Онтаржевский, вешатель Маевский и другие. Спутницам своим, как они показывали, он говорил, что между ним и Ярошевичем при этом произошла ссора. Вы знаете, по какому поводу она возникла. Ф. Ярошевич требовал половину или 7з из барышей, а Колосов предлагал только 10%. Об этой ссоре показала даже Никитина, которая вообще была сдержана в своих словах. Предложение со стороны Колосова этих 10% объясняется тем, что в расчетные книжки А. Ярошевича с Колосовым у них постоянно вносилось 10% отцу с барышей по разным предприятиям, по кассе ссуд и т. п. Выдав деньги Колосову для общих оборотов, А. Ярошевич выговорил 10% в пользу своего отца. Колосову, очевидно, хотелось оставить этот обычай и в деле сбыта подделанных акций. Но Ф. Ярошевич — человек опытный; он хорошо знал цену своего труда и значение своего риска и не согласился на такое сравнительно ничтожное вознаграждение, и между ними произошла в Брюсселе ссора.

15 апреля Колосов с дамами уезжает из Брюсселя в Петербург, а Олесь остается в Брюсселе. Он говорит, что Колосов запрещал ему возвращаться в Петербург. Колосов старался показать, что все это время Олесь был его приказчиком, так как дела по кассе продолжались. Олесь жил в Брюсселе до половины мая, потом приехал в Петербург, а в июне опять уехал за границу, где и пробыл до октября. Известно также, что Колосов посылал ему в это время деньги: есть чеки, написанные на имя Ярошевича, и переводы денег на его же имя за границу. Колосов может сказать, что послал эти деньги из общих прибылей по кассе. Но за что же? Разве за то, что Олесь, ответственный и подчиненный приказчик, ничего не делает в это время. Таким образом, вопрос должен быть поставлен так: или Колосов действительно не позволял Яро-шевичу возвращаться, или же почему-то допускал, чтобы этот приказчик, «осмеливающийся не. явиться, когда ему приказано, и позволяющий себе неуважительно с ним говорить», позволял себе жить за границею полгода, ничего не делая и, притом, не кончив счетов по кассе? Если мы проверим чеки, то окажется следующее: Колосов вместе с дамами приезжает после 15 апреля в Петербург, а 26 апреля является чек на имя Сивича, т. е. Феликса Ярошевича, — в 1 тыс. руб., записанный в книжке чеков Колосова. Осенью, 16 сентября, мы имеем другой перевод чрез Брюг-мана в 1 тыс. франков на имя Феликса Сивича в Брюсселе. Наконец, последний чек относится к 27 сентября в 500 руб. на имя Сивича. Куда же посылались эти деньги, кому и на что? Колосов не может сказать, что они посылались по просьбе Олеся его отцу, потому что сам Олесь был в то время за границей и получал бы свои деньги прямо на свое имя. Поэтому нужно принять объяснение А. Ярошевича, что эти суммы переводились для дела по типографии. Мы знаем из его показания, что акции были готовы весною 1871 года и Колосов одобрил их. И действительно, их нельзя было не одобрить, потому что, как вы слышали, даже один из директоров Тамбовско-Козлов-ской железной дороги, полковник Жеванов, находил, что их очень трудно отличить от настоящих. Акции нужно было доставить. Я полагаю, что Колосов не провозил акций, найденных впоследствии у Никитина, с собою; да этого и не нужно было. Я уже говорил, что распределение ролей было таково, что весь личный риск должен был выпадать на долю Олеся. Колосов мог взять одну акцию, чтобы показать ее здесь кому-нибудь из людей, в этом деле опытных. Когда она будет признана удовлетворительною, тогда можно послать деньги на дальнейшее напечатание (чек 26 апреля) и разрешить А. Ярошевичу прибыть с готовыми акциями в Петербург. Мы знаем, как А. Ярошевич перебрался за границу. Он и в этот раз, не имея паспорта, прошел чрез имение Госцимской, которое расположено на границе Пруссии и России и в котором есть пруд, находящийся на самой границе, так что там весьма удобный путь миновать таможню и пограничную стражу. Колосов сам говорил вам, что Олесь занимался, при их отъезде за границу, «шатким делом», отправляясь за границу «прямым путем». Наконец, в деле есть письмо от самой госпожи Госцимской Олесю весьма таинственного содержания; в нем говорится о каком-то подарке в 300 руб., который поровну следует как ей, так и сыну ее Владиславу. Итак, указание на подарок в 300 руб. госпоже Гоецимской со стороны Олеся, несмотря на то, что она в ссоре с его отцом, и возможность перехода через границу в ее имении без паспорта, неоднократно осуществляемая Олесем, которого, конечно, не могла бы выдать родная тетка полиции, дают полное основание предполагать, что, переходя в мае границу без паспорта, он перешел ее с акциями. Я не могу поэтому верить рассказам о зеленом портфеле Колосова и придавать серьезное значение улики против него в провозе акций, его бледности и тому, что имел в руках какой-то портфель. Акции провез или, вернее, пронес Ярошевич в конце мая.

Потом является вопрос: куда девать их, где хранить? Судя по заявлениям Колосова, он хочет доказать, что провоз и хранение акций был личным делом Феликса и Александра Ярошевичей. Но между отцом и сыном лежала целая пропасть лет и опытности: Ф. Ярошевич человек энергический, опытный, бывалый; сын его, Александр, человек пассивный, который только под влиянием сильной страсти или увлечения дерзает на самостоятельный поступок. Мог ли решиться отец облагодетельствовать «могущественную» Россию своими акциями при содействии своего сына, еще юноши, мальчика без определенного положения? Конечно, нет. Ф. Ярошевич должен был обратиться к лицу более опытному, более в летах и стоящему притом близко к его семье. Кто же это лицо, как не Колосов? Он руководил уже несколько лет Олесем, он знаком с разными Ананьевыми, с денежными оборотами и с биржею, где, если бы туда пришел «уволенный гимназист III класса» и предложил купить акции на большую сумму, его сейчас заметили бы, заподозрили, задержали… Но, с своей стороны, Колосов был осторожен. Чтобы связать себя с этим делом, ему необходимо было распределить роли наиболее для себя выгодно: один будет изготовлять, другой переносить, третий хранить, а четвертый распространять. Таким образом, занятия каждого будут совершенно отдельны. Все будут связаны между собою, и каждый, в случае беды, может ответствовать только сам за себя. Тот, кто продаст поддельные акции, зная о том, что они поддельные, но не умея указать продавцов (мало ли их?), будет судим только за мошенничество и, т. д. Я говорил уже, что Колосов остановился на Никитине как на хранителе. Никитина, по весьма понятному чувству, говорила здесь, что она не рассказывала за границею о муже Колосову. Но вы слышали от Колосова, что он знает такие вещи о Никитине, которые он мог узнать не иначе, как только от человека самого ему близкого. Наконец, из письма самого Никитина, которое было взято при обыске, видно, что если бы он узнал об откровенной исповеди своей жены Колосову, то К. и Я. (т. е. Колосов и Ярошевич) никогда уже не узнали бы о его существовании. Очевидно, что госпожа Никитина рассказала Колосову о всех подробностях своей семейной жизни. Она могла также при этом рассказать, что муж, будучи библиотекарем Медико-хирургической академии, ведет жизнь очень скромную, человек очень сдержанный, знающий себе цену, умеющий сообразовать свои поступки с окружающею его обстановкою, и вместе с тем человек, который не прочь нажиться сразу и крупно, но, однако, осторожно. Такой именно человек и нужен был Колосову. Как они сошлись и на чем — это неизвестно. Но выбор был сделан и выбор хороший, потому что избранный отдался делу серьезно и понимая его возможные последствия. Я могу это утверждать, потому что недаром Никитин, самый развитой из участников этого дела, в письме своем говорит, обозрев поле предстоящей битвы с правосудием: «Я не могу жить, я умру, я должен умереть. Я не могу быть оправдан». Он понимает, что зашел так далеко, что ему выхода нет. Теперь посмотрите на обстановку Никитина. Он библиотекарь Медико-хирургической академии. Он целый день сидит в библиотеке среди ученых книг и фолиантов, погруженный в созерцание каталога. Кто заподозрит его в хранении акций, его, этого тихого, обязательного, ученого и скромного человека, украшенного орденом (что, с точки зрения Колосова, должно было внушать к нему особое доверие) доктора. Станет ли он заниматься сбытом фальшивых акций? Это вовсе не его дело. Сверх того и его официальное положение внушает полное к нему доверие; оно гарантирует его от подозрений; потом он сам имеет до 20 тыс. руб. капитала, получает хорошее жалованье, казенную квартиру. Станет ли он рисковать, пойдет ли он на преступное дело? А библиотека такое славное место для хранения! В ее 18 тыс. томов многое можно спрятать… Привезенные Ярошевичем акции были представлены Колосову, а потом оказались в квартире Никитина. Как они туда попали? Мы знаем, что акции не были у Никитина до отъезда его жены в Москву. Она уехала в июне, а по возвращении ее в сентябре акции уже находились в ее комоде. Следовательно, они были переданы в период от июня до сентября. Есть основание предположить, что они переданы в половине августа. На это есть некоторые указания в списке Колосова. Конечно, можно предположить, что они могли попасть к Никитину и раньше, но, во всяком случае, несомненно то, что они были принесены ему Колосовым. Об этом говорят все свидетели, близкие к Никитину в библиотеке, и сам Никитин нисколько не скрывал, что получил акции от Колосова. В этом был его прямой и дальновидный расчет. Хранить акции в тайне неудобно; семейные могут узнать, пойдут разговоры. Оно даже и небезопасно. Лучше с самого начала не скрывать от близких получения акций, рассказывая, что Колосов принес акции в залог, взял под них деньги; можно даже сделать подпись произвольную, вымышленную, что акции приняты в залог от Колосова тогда-то. Потом, если что, несмотря на изящную и прекрасную подделку, откроется, то всегда можно воскликнуть: «Боже мой, какое несчастие! Бедный Василий Петрович был нагло обманут кем-нибудь из «шатких людей»: ему, под видом настоящих акций, продали поддельные, и он их отдал в залог! Ну, да мы свои люди, сочтемся безобидно, а правительство, вероятно, раскроет обманщиков» и т. д. Для этого надо говорить жене: «Смотри, не отдавай Колосову акций: за них отданы деньги», нужно позвать помощника библиотекаря Браша и сказать ему, похлопывая по акциям: «Вот, батюшка, капитал-то, 12 тыс. за него Колосову отдано». Одно только забыл Никитин, что все свидетели видели у него Колосова и слышали об акциях в июне и июле, а подпись на бумаге говорит, что акции принесены 28 сентября. Есть еще одно обстоятельство характеристичное— это телеграмма «о братьях Тома». Что название «дядя Том» было условлено, видно из того, что оно повторяется и в письмах между Феликсом и Никитиным. Телеграмма была отправлена 9 мая и в тот же день была получена в Брюсселе. По почерку видно, что черновая была написана Никитиным. Колосов говорит, что он ничего не знает об этой телеграмме. Но мы кое-что о ней знаем. Содержание ее понятно. Газеты сообщили об открытии подделки русских бумажек на франко-бельгийской границе, и в то же время в Петербурге пронесся тревожный для друзей слух о предстоящей поездке за границу полицейских агентов — братьев дяди Тома. Нужно было предупредить об этом. В книжке Колосова есть следующая отметка: «5 мая вечером писал О. в Брюссель об отмене торговли табаком». По словам Колосова, говорится об одесском табаке, но это объяснение ничем не подтверждается, 8 мая в той же книжке записано: «Вечером т.» (т. е. телеграмма). В книжке мелочных расходов Колосова (но не безвозвратных, которые записывались в другой книжке) 9 мая значится «телегр. 2 руб. 13 коп.». Из расписки телеграфа видно, что телеграмма в Брюссель о братьях дяди Тома стоила именно 2 руб. 13 коп. Затем в ней говорится: «Ждите письмо». Но если телеграмма посылается с тем, чтобы ждать письма, которое будет отправлено вслед за нею и все разъяснит, то она не имеет смысла. Очевидно, что она относится к письму, отправленному прежде, за несколько дней. Тревожные слухи повторились, и тогда последовала телеграмма. Это прежде отправленное письмо — мы его находим в указании о писании к О. об отмене торговли табаком. Вы припомните, что в письмах Никитина советуется рассказать Колосову «об уничтожении товара». Товар — это было условленное название акций, торговля, очевидно, обозначала их изготовление. Колосов говорит, что телеграмма отправлена со станции № VIII в здании окружного суда, а он жил в Коломенской части. Но он каждый день бывал у Никитина, в здании академии на Выборгской стороне, а идти оттуда в Коломну нельзя иначе как мимо окружного суда. Итак, телеграмма написана Никитиным, подписана условным именем Колосова — Пьетро и отправлена на его счет в Брюссель. Участие в ее составлении было, очевидно, понимаемо Колосовым как знак доверия Никитину, как «ввод его во владение» относительно предприятия, осуществляемого в Брюсселе. Вот все, что я хотел сказать относительно оговора А. Ярошевича. Я полагаю, что он подтверждается целым рядом обстоятельств: обстановкой, взаимным положением лиц и массою переписки и, наконец, тем, что объяснения Колосова не вызывают к себе ни малейшего доверия.

Перехожу к происхождению заявления Колосова о подделке акций. Вы помните из показания Колышкина, что пришедший к нему Колосов был вне себя, взволнован, раздражен и заявлял, что его хотели побить, оскорбили и т. д. и что существует в Петербурге какое-то политическое преступление, на след которого он напал и пострадал. Понятно, что Колышкин должен был поставить вопрос категорический: Какое преступление? В чем оно состоит? Кто его участники? Но такого преступления в действительности в виду Колосова не было; что было ему делать? Сочинить политическое преступление с признаками правдоподобия трудно и даже невозможно, а между тем надо же что-нибудь указать, кого-нибудь изобличить, иначе весь авторитет потеряется, утратится предполагаемая вера в способности Колосова, а с другой стороны, нужно отплатить, насолить Никитину и особено Ярошевичу. Они ругали его и относились к нему с неуважением; очевидно, авторитет Колосова в их глазах погиб. Никитин хотел даже бить… Но когда бьют и ругают, то могут, пожалуй, и выдать: ведь принесенные Колосовым акции у Никитина. Такой исход надо предупредить во что бы то ни стало. Тогда-то должна была наступить в Колосове большая борьба, приходилось или отказаться от заявления о политическом преступлении, или же, скрепя сердце, открыть о подделке акций. Он достигал этим двух целей: губил «друзей» и решительным образом становился из подделывателя открывателем и преследователем преступления. Он терял только 5750 руб., положенных им в дело, но разве слава, к которой он, по-своему, стремился, спокойствие и безопасность не стоят 5750 руб., особенно когда остается еще около 60 тыс. руб. капитала? Исследуя оговор Ярошевича, мы дошли до того времени, когда Олесь возвратился в третий раз из-за границы, в октябре 1871 года. В Петербурге, кроме семьи его матери, была другая семья, куда его влекло. В этой семье была девушка, которая нравилась одновременно и А. Ярошевичу, и Колосову, и на этой-то почве они столкнулись. Между ними начинается взаимное раздражение. Ярошевич не щадил Колосова в своих рассказах, но еще менее щадил Колосов Ярошевича. Раздражение это вскоре дошло до того, что А. Ярошевич не мог выносить Колосова. Надо заметить, что во всех подобного рода преступлениях, где есть несколько участников, сходящихся на общем преступном деле, они, конечно, не могут иметь особого уважения друг к другу. Их связывают другие чувства: жадность, страсть к наживе, чувство общей опасности. Но первый признак, всегда присущий их отношениям,—это отсутствие уважения, отсутствие доверия. Если всматриваться в каждое подобное дело, то можно всегда проследить эту нить недоверия от самого начала. Так было и в настоящем случае. Недоверие началось еще с начала 1871 года. Уже тогда Никитин приходил к Ивановым и, между прочим, говорил: «Да, Колосов огонь, воду и медные трубы прошел». Яро-шевич говорил о Колосове также весьма нехорошо и не раз в той же семье Ивановых. Наконец, Колосов не только всячески чернил Ярошевича, не доверяя ему до очевидности и считая мать пособницею сына в растратах, в которых его обвинял, но, привозя Олеся впервые к Дедевкину, заявлял, кивая ему вслед, что ои «ловкий мошенник, с ним нужно быть осторожным». При столкновениях на почве общей любви и взаимного презрения, подобных бывшим у Колосова и Ярошевича в доме Ивановых, необходимо было одному уйти, вместе им быть было немыслимо. Но их положение в доме Ивановых было не одинаково. Яро-шевича принимали как юношу, покровительственно и пренебрежительно, но на него смотрели, как на что-то, состоящее при Колосове, при человеке, ему ненавистном. Наоборот, человеку этому отец семьи вполне доверяет и откосится k к нему с уважением, нам непонятным, девицы бывают у него в гостях; в то же время туда ходят какие-то господа, которые нагло ухаживают за ними, тогда как он, Ярошевич, совершенно отстранен от этого общества. Весьма естественно, что в нем должно было развиться чувство зависти и даже ревности к Колосову, а там, пожалуй, и злобы. И это чувство было очень ловко эксплуатировано. Я, кажется, достаточно указал на то, что первоначальное распределение действующих лиц было таково, что душою всего был Колосов, оба Ярошевича, отец и сын, были в его руках. Но когда в дело вступил Никитин, человек самостоятельный, по-видимому, более умный и рас-» судительный, нежели Колосов, он неохотно, конечно, стал играть второстепенную роль. Из письма Никитина виден характер его действий вообще; он не любит действовать сразу, вдруг, а идет к своей цели постепенно, медленно, но верно, хлопоча, «извиваясь и изгибаясь». Он видел, он знал, что между Олесем и Колосовым существует скрытая вражда. Он, ученый-библиотекарь, знал, конечно, старую латинскую поговорку: divide et impera — разделяй и повелевай. Для того, чтобы играть первую роль, чтобы стать первенствующим лицом, держащим и Колосова и Олеся в руках, надобно попробовать воспользоваться их скрытым раздражением, восстановить их еще больше друг против друга, произвести вспышку и тогда явиться миротворите-лем и единственным, связующим их, в видах безопасности и общей выгоды, человеком. И вот Никитин сообщает Олесю отлично рассчитанный рассказ, что в квартире у Колосова были оскорблены девицы Ивановы, что к ним относились, как к потерянным женщинам. Ярошевич знал, что в числе их находилась и та, которую он горячо и страстно любит со всем пылом и ослеплением первого чувства. Понятно, он тотчас же стал на дыбы. Дело дошло до студента Иванова и кончилось объяснением в квартире Колосова. Когда они пришли, Колосов понял причину прихода, он увидал, что дело неладно, хотел как-нибудь отделаться от неожиданных гостей. Ему пришлось выслушать весьма много прискорбных вещей; его самого причислили к разряду «социальных деятелей», замахивались даже палкою. Он, однако, остался верен себе. Лица, которые занимаются такими делами, как Колосов, обыкновенно храбры только из-за угла, в письмах, на бумаге. Так поступил в данном случае и Колосов: он стал приглашать гостей остаться выкушать чайку, а когда они ушли, тотчас же побежал с жалобами и донесением о существовании шайки политических преступников. На другой день он стал делать вид, что старается помириться, являлся к Ярошевичу, бросался ему на шею, целовал его предательским поцелуем, а потом пошел к Никитину, чтоб «разъяснить обстоятельства ссоры», как будто они не были ясны и осязательны сами по себе. Никитин действовал как человек опытный и умный. Он произвел вспышку, восстановил одного против другого — цель достигнута. Можно на время успокоить врагов; желчь в них накопится опять сама собою, как электричество, и та же опытная рука Никитина вновь разрядит его в случае нужды. Он ласково принимает Колосова и старается успокоить его. Примирение состоялось, и Андрей Иванов уже через несколько дней, к удивлению своему, видит в библиотеке Колосова и Ярошевича в дружбе и согласии. По-видимому, все устроилось хорошо, но было забыто одно важное обстоятельство: среди Никитина и Колосова, людей глубоко испорченных, опытных в делах нечистых, людей черствых и бессердечных, замешался человек хотя тоже порочный, но еще молодой, еще не совсем погибший, у которого есть сердце, в котором еще живут какие-то понятия о чести и в котором тревожно и болезненно нарастает первая любовь. Они забыли об А. Ярошевиче. Возбудив такого человека, его возмущенное сердце нельзя было закрыть по произволу, как паровой клапан, и дальнейшие столкновения, с забвением условий общей безопасности, были неминуемы. Только искренностью мог бы Колосов опять привязать к себе Олеся. Что же делает он? Он начинает писать анонимные письма в семью Ивановых, пишет к отцу Ярошевича весьма оскорбительное для отца и для сына письмо. В нем он трогает самую чувствительную струну отца: говорит, что сын называет его вором. Пишет письма к дяде Ярошевича и к его матери. Письмо к ней он отсылает через семейство Ивановых, предоставляя им прочесть его. В нем он говорит о Ярошевиче, который считался почти женихом любимой им девушки, что его нужно «посечь» и предлагает для этого свое участие. Письмо было в руках весьма неразборчивой на знакомства семьи невесты. Конечно, это было рассчитано на то, чтобы окончательно уронить Ярошевича. Но в лета и в положении Олеся предложение «посечь» — не забывается и не прощается. %

Рядом с этим является более чем странный образ действий со стороны Ольги Ивановой. Здесь я должен с крайне тяжелым чувством коснуться некоторых эпизодов этого дела, с которыми, к сожалению, неразрывно связано обвинение Ярошевича в отравлении. В этом деле играла роковую роль Ольга Иванова. Мы знаем это семейство по его представителям; знаем, что у них нет матери, что все дочери воспитывались в институте — закрытом заведении. Известны свойства подобного воспитания в закрытых стенах: отчуждение от общества, полное непонимание того, что делается за этими стенами, и потом вдруг, сразу — прямо переход к практической жизни. Около Ивановых не было той, которая, чуя сердцем недоброе, охраняла бы их и остерегала от ложных шагов на непривычном поприще, не было матери, лучшей охраны и руководителя для девушки, вступающей в жизнь. Был слабый отец. Мы видели его здесь в суде, и мне кажется, что, несмотря на его седины, отношение его к житейской и семейной обстановке дочерей едва ли не следует с полным правом назвать пе-чально-легкомысленным. Отец, у которого дочери-невесты, радушно принимает в свой дом Колосова и Ярошевича как дорогих гостей. Знал ли он, что это за личности? Он сказал, что о Колосове он знал, что он ростовщик, а о Ярошевиче совсем ничего не знал, кроме того, что он что-то такое при Колосове. Ему, однако, было известно, что Ярошевич ухаживает за его дочерью и хочет на ней жениться, и следовательно, может сделаться его зятем. Кто же этот будущий член семьи? Он человек «капитальный», сказал господин Иванов, потому что… его сестра живет за границей, а сам он одевается чисто. Вот единственное право Ярошевича на вход в порядочное семейство! При каких разговорах приходится присутствовать Ольге Ивановой и, быть может, ее еще более молодым сестрам? Как проводят они время? Они или дома принимают Ярошевича и Колосова, который пользуется полным доверием отца, или бывают у него, у одинокого человека, в гостях, где его гости позволяют себе держать себя с ними свободно, развязно, даже оскорбительно. Вместо естественных между молодежью живых и веселых бесед Ольге Ивановой приходится выслушивать рассказы Колосова о вымышленных доблестях в области его предательства и об особом почтении, которое они должны к нему вызывать. И никто не возражает, все молчат, и только один голос Олеся раздается, робко протестуя, — голос вопиющего в пустыне… Колосов особенно сошелся с Ольгою Ивановою. Он, по-видимому, имеет свойство весьма сильно подчинять себе людей, конечно людей неразвитых, слабых, молодых. А. Ярошевич верил в него, «как в бога»; Ольга Иванова совершенно отдалась в его руки, и он, как марионеткою, играл ею. Чем он этого достигал — постичь трудно. Только из намеков Ольги Ивановой можно предполагать, что он, сталкиваясь с молодежью, играл роль человека, угнетенного судьбой. Он знал, что молодой душе всегда свойственно сострадание, и своими рассказами умел искусно затрагивать чувствительные струны в молодых сердцах; этим он, вероятно, привлек и Ольгу Иванову, возбудив в ней чувство сострадания к человеку, «много испытавшему в жизни». Быть может, при нашей распущенной доверчивости и отсутствии нравственной брезгливости, «выдавая себя за пострадавшего за правду», Колосов имел не менее удачи, не менее внушал к себе доверия, чем и знаменитый герой знаменитейшей русской повести *. Завоевав привязанность Ивановой, он совершенно подчинил ее себе; она забыла для него и нежную прелесть стыда, и осторожность, и Олеся, который ее любил и который самой ей нравился. А Колосов забыл, что он женат и имеет четверых детей и что Ольга Иванова была вверена его чести и благородству. Когда А. Ярошевич вернулся в 1871 году в Петербург, в нем прежняя привязанность к Ольге Ивановой развилась еще сильней. Он не встречал отпора или холодности и в Ивановой. Нельзя не признать, что ее действия были крайне легкомысленны. Если же сопоставить ее действия с действиями Колосова, то действия последнего являются глубоко преступными по отношению к молодой девушке, которою он руководил, как некогда руководил Ярошевичем. Ольга Иванова дозволяет Олесю считать себя своею невестою и в то же время продолжает быть более чем дружною с Колосовым, она выслушивает откровенные признания Олеся, что Колосов ему невыносим, и в то же время бывает у Колосова, который от нее узнает все, что говорит и делает Ярошевич. Она ходит с Ярошевичем в маскараде, но ездит ужинать с Колосовым, который смеется вместе с нею над «леденцом» — Яроше-вичем, а на другой день рассказывает Олесю, что Колосов ей ненавистен, что он ее оскорбляет. Вы слышали, господа присяжные, подробный рассказ Ярошевича о том, как она рассказывала ему, что Колосов ее унизил и скверно с нею обращался. Понятно, как отражается на человеке влюбленном всякое оскорбление, наносимое любимой им девушке. Тут же оскорбление было нанесено еще человеком, который и Олеся советовал «посечь», следовательно, было вдвойне больнее. В момент крайнего раздражения Ярошевича против Колосова Ольга Иванова говорит ему после всех своих жалоб: «Разделывайтесь с ним, как знаете, а я дам ему пощечину». Но как разделаться? Побои и брань против этого человека не помогают: свидание 15 ноября и бывшее притом объяснение это доказали. Надо не разделаться, а отделаться. И вот в голове Ярошевича впервые мелькает мысль уничтожить Колосова — этого человека, который стоит ему поперек дороги, который держит его в своем подчинении, который имеет в руках все нити, которыми может связать его и его отца, обратив нити в кандалы, который порочит и унижает его и, наконец, жестоко оскорбляет любимую им девушку. Олесь говорит здесь, что, получив благословение Никитина, сообщил о своей мысли Ивановой, и она поощрила его. Но я не хочу этому верить, я не хочу допускать мысли, чтоб она могла сознательно поощрять в нем такое ужасное намерение. Я думаю, скорее, что она просто отнеслась к его словам поверхностно и легкомысленно. Иванова сказала о предположении Ярошевича Колосову и потом, вероятно, не хотела более и думать о нем. Она умыла руки, она знала, что Колосов примет меры, и потому спокойно выслушивала откровения Ярошевича и «индифферентно», как она здесь объяснила, отнеслась к предложению его показать ей яд, когда он ехал вместе с Колосовым на верную судебную гибель с уликами налицо. Она не остановила его, не крикнула ему: «Не езди, я все сказала; ты будешь арестован, Колосов предупрежден»… Чем, как не влиянием Колосова, который наложил на ее душу свою нечистую руку и вырывал оттуда одно за другим все хорошие чувства, можно объяснить такое поразительное отсутствие сострадания к Ярошевичу, который из-за нее же ехал прописывать «ижицу» Колосову? Нет сомнения, что Колосов оценил известие о замышляемом отравлении и хорошо воспользовался им. Отравление бесспорное и в то же время, ввиду предупреждения Ивановой, не грозящее опасностью могло возвышать его в глазах тех, чьего расположения он добивался, кому навязывался со своими услугами. Они будут видеть, что он не только добровольно и бескорыстно «прослеживает эмиграцию», но даже следит за социальными людьми и в России, подвергая опасности свою жизнь, готовый «в некотором роде проливать кровь свою за отечество!» Таким образом он еще более может упрочить свое положение, завоюет себе еще более доверия… Приготовление к отравлению было драгоценным событием для Колосова, и он постарался извлечь из него всю возможную пользу… С такой же точки зрения относился к этому предположению и Никитин. И ему оно было с руки. Обстоятельства дела дают возможность верить Ярошевичу, что он имел в виду уничтожить Колосова не потому, что опасался его доносов о подделке — он об этом и не думал в это время. Ему нужно было отомстить за оскорбления, упразднить Колосова как конкурента и врага в доме Ивановых. Но иначе должен был относиться к делу Никитин. В показании Ярошевича есть одно место, весьма характеристичное. Конечно, от вас будет зависеть поверить его показанию или нет, но я думаю, что обстоятельства дела, подробно разбираемые перед вами, сами создают известного рода образ каждого участника дела. Объяснения Ярошевича очень подходят под такой образ Никитина. Когда он задумал отравить Колосова, то пришел к Никитину и сказал, что копошится в его душе. Ничего не ответил Никитин, а зашагал по комнате, ходил долго взад и вперед, молча и задумчиво, и, наконец, остановившись перед Ярошевичем, поднял голову и сказал: «Да, когда змея заползет в нашу среду, то ее нужно задушить, и чем скорее, тем лучше». Это показание как живого рисует этого сдержанного человека! Он все оценяет умом, сердце и совесть стоят у него назади, в большом отдалении. Поэтому, когда Олесь сказал об отравлении, он не возмутился, не заспорил, а замолчал. Он походил, подумал, взвесил все и оценил про себя и, спокойно рассуждая, нашел, что — да! желательно, полезно и, следовательно, надо отравить… Дело было решено. Этими словами он произнес приговор Колосову. Те же выражения, которыми он отвечал Олесю, мы встречаем в его письме, от 24 декабря, к Феликсу. И там он называет Колосова «гадиною, которая втерлась в среду нашу», и т. д. Предложение об отравлении было хорошим выходом в глазах Никитина, тем более, что главную роль принимал на себя Олесь. Колосов — человек, внушающий подозрение; он постоянно говорит о сношениях с разными лицами, которые, быть может, ему доверяют; этот человек опасный, Олесь влюблен и раздражен, не ручается за себя, управлять им трудно, может произойти какая-нибудь слишком резкая ссора. Колосов донесет. Тогда все, а может быть, и все пропали. Если его устранить, можно бы занять в деле первое место и брать себе половинную часть. А устранить легко: Олесь ждет только позволения. Вот почему я верю показанию Ярошевича, подтвержденному и письмами, что он получил «прохладительное лекарство» от Никитина. Что касается этого прохладительного средства, то для дела не особенно важно, можно ли было им отравить до смерти Колосова или нет. Если б было доказано, что это сахар или какое-нибудь другое, совершенно безвредное вещество, тогда не было бы и вопроса об отравлении. Но это был яд, хотя и «шаткий», но все-таки яд. Ярошевич говорил, что он часть порошка высыпал, но это нисколько не изменило дела, потому что его оставалось еще достаточное количество. Эксперт показал здесь, что слишком большой прием морфия не может отравить человека, так как морфий будет извергнут рвотою. Эксперту приходилось, однако, наблюдать отравления старух 5 гранами морфия.

Положим, Колосов не старуха, но у Олеся было не 5, а 14 гран яду. Притом припомните письмо Никитина: у Олеся есть «прохладительное средство», которым он тем или другим способом пропишет другу «ижицу». Если б это ему не удалось до Брюсселя, то можно и прямым способом прописать ижицу где-нибудь в Париже, например в чужой стороне, где чужой язык и новые, неизвестные ему порядки, «отобрав только непременно вслед за этим письменные документы». Вместе с тем мы знаем, что морфий, не всегда убивая наверняка, отлично усыпляет, делая человека почти мертвым, отнимая у него всякое сознание и волю. С ним можно делать все, что угодно, и «прямой способ», рекомендуемый Никитиным, тут будет весьма кстати. «Больной» заснет крепко и почти непробудно, а руки или подушка посодействуют тому, чтоб сладкий сон не был нарушен прозаическим пробуждением. Опьяненный, задурманенный морфием, «больной» не станет кричать или барахтаться, и полиция чужой страны даже не будет знать, кто этот скоропостижно умерший человек без всяких бумаг. Вот те основания, по которым я полагаю, что здесь были приготовления к убийству Колосова при посредстве яда.

Дальнейший ход дела я прослежу лишь в нескольких словах. Иванова своими действиями много содействовала раскрытию истинной его обстановки. Сидя в тюрьме, Ярошевич тайно переписывался с невестою. Вы слышали его письмо к ней. Оно исполнено живого и неподдельного чувства человека, горячо и искренне любящего. В то же самое время получательница подобных писем бывала постоянно у Колосова и, даря ему свою любовь, сообщала ему все об Олесе, а он, в свою очередь, как вы слышали из черновых его писем, сообщал кому следует аккуратно о всех действиях Ивановой, о словах и намерениях, высказанных в письмах «леденца»… В это же время он продиктовал ей ответное письмо к Ярошевичу с упреками за то, что Ярошевич подстрекает ее решиться на «криминальный» поступок. Происхождение этого письма легко объяснимо. Колосов должен был бояться, что Ярошевич, сидя в тюрьме, надумается и расскажет истину и что некоторые свидетели, например Ольга Иванова и Никитин, могут своими показаниями бросить на него тень. Их-то,. впрочем, можно настроить и уговорить, но особенно важно заранее лишить показания Ярошевича -всякого доверия в глазах судебной власти, нужно указать, что обвиняемый лжет и других учит тому же, что он подговаривал свидетельниц давать ложное показание. Как же это сделать? Прямо заявить неудобно: будет похоже на сплетню, да и бездоказательно и, притом, требует личного участия. Надо послать письмо чрез прокурора, который, разумеется, должен будет передать письмо судебному следователю для соображений при допросе Ярощевича. Таким образом Колосов заранее обезопасит себя со стороны Ярошевича. Действие этого письма, однако, было неожиданное. Ярошевич, убитый им, оскорбленный и преданный любимою девушкою, сознался во всем и довольно прочно оговорил Колосова.

Таковы обстоятельства дела. Колосов и Ярошевич обвиняются в деятельном участии в подделке акций и ввозе их для распространения в России. Ярошевич, сверх того, обвиняется еще и в приготовлении к отравлению. Закон не наказывает приготовления к общим преступлениям вообще, но когда человек готовится убить другого, приготовляет яд, покупает оружие, то он имеет тысячу случаев остановиться, отбросить свой преступный замысел, ужаснуться его. Если он этого не делает, а продолжает осуществлять свое приготовление, то замысел созрел и глубоко запал в его душу. К подобному упорству злобы и ненависти закон не может относиться безразлично. Такой человек крайне опасен для тех, кто ему не нравится, такой человек вреден для общества. И закон наказывает за приготовление к убийству. Такое деяние совершил в настоящем случае Ярошевич. Он положил на весы, с одной стороны, жизнь ближнего, а с другой — свое самолюбие. Он не отступил пред мыслью отделаться от ненавистного человека коварным и предательским образом. Он должен потерпеть за это и посредством сурового урока быть обращен на другую, более честную дорогу. Юридическая ответственность большая лежит на Ярошевиче, меньшая — на Колосове. Но иначе распределяется их нравственная ответственность.

Ярошевич — человек нравственно испорченный, неразборчивый на средства и имевший преступные цели, несмотря на то, что мог бы жить честным человеком… Но мне кажется, что он еще не окончательно погиб нравственно, у него еще целая жизнь впереди, и настоящее дело может и должно отрезвить его… Я думаю, что нравствен-пая ответственность другого подсудимого — Колосова — гораздо больше. Он — душа действия и побуждений Ярошевича, и он виновен и за себя, и за Ярошевича. Вспомните, каким юным он взял Олеся в свои руки и как воспитал его. Кто толкнул его, еще отрока, в разврат? Колосов. Какие примеры видел этот юноша, оставленный на произвол судьбы преступным отцом, какие впечатления он получал в школе Колосова? Кто, наконец, его раздражал и уязвлял в самое больное место, как не Колосов? Кто своими действиями довел его до такого ослепленного, озлобленного состояния, что он не остановился даже перед мыслью об отравлении, как не Колосов? Колосов его вовлек в преступление, Колосов его погубил. Но на душе того же Колосова лежит другая жертва, за которую он также нравственно ответствен. Не он ли играл, как игрушкою, Ольгою Ивановою, подчинив ее себе и овладев ею для своих нечистых целей? Не он ли заставил ее играть двусмысленную и двуличную роль; не он ли создал ей тяжелое положение на суде, не он ли приготовил ей в будущем постыдные и горькие воспоминания? Я полагаю, что он заслуживает строгой кары.

От вас, господа присяжные, зависит судьба подсудимых. Вы можете оправдать их или обвинить, но, стараясь предугадать ваш приговор, я полагаю, что оправдательного им услышать не придется. Личности, подрбные Колосову, вредны не только как люди, совершающие известное, ка-раемое законом преступление, они еще более вредны как вносящие всюду, куда они проникают, во все, к чему они прикасаются, нравственную заразу. Такие люди, в видах ограждения общества, должны быть устранены из него. Вот почему я думаю, что, услышавши ваш обвинительный приговор и о себе, и о Колосове, Ярошевич, который верил, что его руководитель счастливо прошел «огонь, воду и медные трубы», поймет, что, кроме огня, воды и медных труб, есть еще нечто, чрез что гораздо труднее пройти — это суд.

ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ ИЕРОМОНАХА ИЛЛАРИОНА*

Господа судьи, господа присяжные заседатели! 10 января нынешнего года отец Илларион, иеромонах Александро-Невской лавры, был найден в своей келье окончившим жизнь насильственным образом от чужой руки. Ровно через месяц, сегодня, 10 февраля, перед вами находится на скамье подсудимых человек, который приносит повинную голову в совершении этого убийства. Казалось бы, что с этой минуты задача ваша становится очень проста и несложна: остается применить к подсудимому то наказание, которое он заслужил по закону. Но такой взгляд, по моему мнению, не соответствовал бы ни важности вашей обязанности, ни достоинству правосудия. Вы, представители суда в настоящем деле, не можете быть орудием ни в чьих руках; не можете поэтому быть им и в руках подсудимого и решить дело согласно одним только его показаниям, идя по тому пути, по которому он вас желает вести. Вы не должны безусловно доверять его показанию, хотя бы оно даже было собственным сознанием, сознанием чистым, как заявляет здесь подсудимый, без строгой поверки этого показания. Сознания бывают различных видов, и из числа этих различных видов мы знаем только один, к которому можно отнестись совершенно спокойно и с полным доверием. Это такое сознание, когда следы преступления тщательно скрыты, когда личность совершившего преступление не оставила после себя никаких указаний и когда виновный сам, по собственному побуждению, вследствие угрызений совести является к суду, заявляет о том, что сделал, и требует, просит себе наказания, чтоб помириться с самим собою. Подобного сознания в настоящем деле нет, а есть сознание другого рода, которое подходит к разряду сознаний, вынужденных самою обстановкою дела и теми обстоятельствами, при которых оно дано.

В самом деле, вглядевшись в дело, вы увидите, что сознание подсудимого далеко не чисто, что в нем есть некоторые примеси и что, во всяком случае, он говорит не полную правду, заявляя на суде, что показывает одну истину как перед богом и перед начальством, так и перед нами. Для этого необходимо рассмотреть вкратце обстановку дела и прежде всего взглянуть на личность потерпевшего от преступления. В показаниях монахов, проживающих в Лавре, она охарактеризована довольно ясно: человек старый, сосредоточенный, суровый, живший постоянно одиноко, умевший в многолюдном монастыре создать себе совершенную пустыню; видающийся в 10 лет раз с людьми, которые живут в одном коридоре с ним, позволяющий себе, в виде развлечения, покормить булками маленьких певчих и лишающий самого себя даже и этой малости, словом, человек угрюмый, замкнутый в себе, идеальный, если можно так выразиться, монах. Этот одинокий человек, постоянно запертый в своей келье, ни с кем не сходившийся, не подает никаких признаков жизни в течение целого вечера, ночи и половины следующего дня, не возбуждая ничьего беспокойства, что указывает, как вообще мал надзор за тем, что происходит в коридоре. Но, наконец, все-таки беспокойство возбуждается — смотрят в щелку, видят ноги, думают, что с ним дурно, посылают за доктором, отворяют дверь и находят, что он мертв, убит; тогда является полиция, следователь и начинается следствие.

Подробный акт осмотра указывает на все подробности исследования, и я считаю излишним напоминать их. Укажу только те вопросы, которые прежде всего возникли у лиц, исследовавших это дело, и вы увидите, как полно и красноречиво отвечала на эти вопросы самая обстановка найденного. Прежде всего, что это такое? Убийство, очевидно. С какою целью? Разломанная шкатулка, раскрытые комоды, разбросанная одежда — все это прямо говорит о совершении преступления с целью грабежа. В какое время? Отцу Иллариону после вечерни, следовательно в 5 часов вечера, в 6-м, были принесены дрова и вода для самовара; затем у него найден самовар, почти полный водою, в чайнике, налитом доверху, заварен чай, ■ чашка суха; видно, что, вернувшись от вечерни, он заварил чай и не успел напиться. Итак, приблизительное время совершения убийства— около 6 часов вечера. Затем, обстановка убийства также довольно ясна: убийство совершено колющим орудием, нанесен ряд очень сильных ран, вызвавших обильное истечение крови, повлекшее смерть, и, как удостоверяет осмотр ран, нанесены они человеком, подошедшим сзади. Видны даже переходы, которые имела борьба между убийцею и покойным; кровь особенно скопилась в двух местах: в одном месте ее довольно много, и тут же находится колотый сахар, нож, которым кололи, и самовар — очевидно, что тут место нанесения первого удара. Затем масса крови около двери и отпечатки окровавленных рук на самой двери и на ручке замка. Очевидно, что кто-то хотел уйти в эту дверь. Но уйти всего необходимее было покойному отцу Иллариону; итак, он дошел или дополз до двери, и здесь ему нанесены вторые удары; борьба была очень сильная; у покойного выдернута почти вся его весьма длинная борода, клочья которой валялись по всей комнате; он оборонялся, потому что окровавленный нож, которым наносились раны, найден согнутым перпендикулярно к своей ручке; самые кисти рук покойного изрезаны; очевидно, что он хватался за нож, которым наносились удары, и хотел его вырвать. Наконец, из обстановки видно даже, что делал подсудимый после убийства, видно, что он стал рыться в комоде, выдвинул все ящики, взял сапожный тупой нож и стал им взламывать шкатулку; вы знаете из акта осмотра, что на чашке медного подсвечника оказалась налитою кровь, что, наконец, рубашка, о которую убийца вытирал руки, имеет двоякого рода пятна: бледно-розовые и посредине их ярко-красные пятна крови. Это показывало, что убийца мыл руки и что он должен был быть ранен; свежая кровь натекла на подсвечник и оставила следы посредине каждого розового пятна и на ручке ножа, которым производился взлом. Эти данные привели к тому, что убийца ранен, что убийство совершено в такое время, когда никого в коридоре не было, и совершено человеком, подошедшим сзади, следовательно, человеком своим, которого не опасались.

Соображаясь с этими данными, сыскная полиция начала производить розыски. Между прочим, узнали, что накануне убийства в монастыре ночевал Иван Михайлов, человек, приезжавший просить о месте, не получивший его и уехавший назад. Послали за ним на станцию Окуловку. Когда агент сыскной полиции явился на станцию, то нашел подсудимого «гулящим», нетрезвым и прячущимся; на нем оказались панталоны и жилет покойного отца Илла-. риона, а в кармане панталон золотые монеты и в том числе двадцатифранковые; у брата его найдены часы покойного, а у него самого — другие, также принадлежавшие отцу Иллариону. Он путается, он испуган, у него ранена рука. Его берут. Что он может сказать, какое дать объяснение? Ему остается только одно — сознание. Сказать, что вещи получил от кого-нибудь другого — надо указать, от кого; сказать, что не был в Лавре — нужно указать место, где был. Ни человека, ни места он указать не может. Упорно молчать — но кругом так все сложилось, что молчать нельзя! Остается сознаться—и он сознается. Поэтому я и называю сознание его вынужденным обстоятельствами дела, оно было неизбежно; но раз оно вынуждено, мы не можем вполне доверять ему, мы должны отнестись критически к главным его частям, именно к тому, что касается преступного намерения. Вы слышали, подсудимый говорит, что мысль убить отца Иллариона пришла ему внезапно, вдруг, что грех его попутал, что сам он не знает, зачем шел, но шел без всякого намерения убить отца Иллариона, словом, он старается доказать перед вами, что, входя к отцу Иллариону с словами: «Боже наш, помилуй нас», он вовсе не знал, что через несколько минут должен выйти из этой кельи убийцею. Я думаю, однако, что это не так, что мысль об убийстве явилась вовсе не внезапно, что он имел возможность в течение некоторого времени оценить и взвесить ее, или изгнать ее из своей головы, или удержать — и избрал последнее. Я думаю, что указанием на присутствие заранее обдуманного намерения служат как данные дела, так и некоторые нравственные соображения.

Во-первых, посмотрите на отношение подсудимого к отцу Иллариону. Он говорит, что шел к отцу Иллариону сам не знает зачем. Но допустить такое толкование, неосновательное и неправдоподобное, решительно невозможно. Можно допустить другое — что он шел к нему как к знакомому, у которого когда-то служил коридорным. Отчего же ему, в самом деле, и не навестить отца Иллариона?

Но вы знаете характер иеромонаха Иллариона. Он был такой человек, который не любил, чтобы к нему ходили, человек, который держал себя вдали от всех, а тем более, конечно, от коридорного. С какой стати коридорный, который уже не служит и случайно остался в Петербурге только потому, что поезд, на котором он хотел уехать, ушел раньше, чем он мог собраться, пойдет к отцу Иллариону, о котором он и не думал, проживая два с половиною дня в Лавре? Почему из всех петербургских знакомых он избирает отца Иллариона? Отчего он не идет, например, к Лаврову, с которым был хорошо знаком и который писал ему докладную записку? Отчего он не идет к иеромонаху Нектарию, который рассказывает, что считал его хорошим человеком, нередко паивал его чаем, рекомендовал его на железную дорогу и вообще до сих пор относится к нему более благосклонно, чем прочие? Уж если идти в монастырь для того, чтобы посетить кого-нибудь, то скорее всего ему следовало бы посетить отца Нектария. Наконец, он мог посетить тех сторожей, живших у ворот, у которых он ночевал две ночи. Напротив, он идет тайком, минуя сторожку и никуда не заходя, прямо в келью покойного. Для чего же он туда идет? Какое отношение может иметь к нему отец Илларион, этот замкнутый человек, не интересующийся даже тем, что делают более близкие ему, окружающие его лица? Никакого. Затем посмотрите, как выбрано время, когда совершается преступление. Выбрано именно то время, когда, по монастырским обычаям, в коридоре никого не было. В коридоре было всего шесть келий: одну занимал монах Григорий, в двух других жили два приезжих архимандрита, две были в этот день пустые, а в одной жил отец Илларион. По монастырским правилам, приезжие архимандриты должны быть на службе в Крестовой церкви у митрополита. Об этом, конечно, знают все служители. Поэтому знал об этих порядках и подсудимый Иван Михайлов. Кроме того, он мог об этом еще раз слышать от тех, у кого ночевал. И вот, в то время, когда в коридоре никого из этих лиц не было, когда отошла вечерня и когда началась всенощная, к которой не должен был идти только отец Илларион, потому что он был очередной для служения панихид, когда он остался один и нет в коридоре ни архимандритов, ни рясофорного монаха отца Григория, который тоже должен быть у всенощной, — тогда-то и приходит в келью Иллариона подсудимый. Отчего же, если он желал повидаться с отцом Илларионом, не отправился он к нему тотчас же, как ушел с железной дороги? Отчего он не пошел к нему в 4 часа, когда ушел с вокзала? Отчего он пошел именно в 6 часов, когда в коридоре никого нет и быть не может? Я думаю оттого, что ему нужно было застать отца Иллариона одного. Затем посмотрите еще на одну сторону дела — на сторону внутреннюю. Подсудимый говорит, что он совершил преступление вдруг, что мысль об убийстве пришла ему внезапно, только тогда, когда он вошел в келью. По его словам, он взял отца Иллариона, человека здорового и высокого роста, за ворот. Тот его оттолкнул. Тогда подсудимый взял «ножичек», как он выразился весьма нежно, и стал его колоть! Но мы знаем из мнения врача, что это было не так, что раны нанесены человеком, подошедшим сзади, человеком, который подкрался, подобрался коварно. Следовательно, он не брал отца Иллариона за ворот, ибо если бы он схватил его за ворот и ударил, то тот не стал бы поворачиваться спиной и давать возможность наносить удары сзади, но стал бы лицом к лицу с нападающим и начал бы с ним бороться, как это он сделал впоследствии. Затем посмотрите с нравственной стороны на последующие действия подсудимого. Он убил внезапно, убил, сам не зная, как и для чего, его «грех попутал», но, тем не менее, он пролил потоки крови по всей квартире, истерзал старика, вырвал у него по клочьям, в долгой и озлобленной борьбе, всю бороду и, наконец, порешил с ним. Он хотел затем украсть что-нибудь. Он это и сделал. Но убийца, который внезапно совершает убийство, не стал бы действовать так спокойно и обдуманно, как действовал Михайлов. После убийства, столь неожиданно совершенного, когда убийца опомнится от разгара борьбы, он поспешит убежать, что-нибудь захватив поскорей, потому что все, совершенное им, должно предстать пред ним во всем своем безобразии. Им должен овладеть ужас, он схватит, что попало под руку, и удалится скорей от страшного места, где он внезапно и почти против воли стал преступником. Видим ли мы что-нибудь подобное у подсудимого? Нет, он очень спокойно перерывает все вещи покойного, настолько спокойно, что даже взвешивает, где искать и где не искать. По акту осмотра найден был отворенный ящик комода с бельем, на котором есть капельки крови. Этого ящика он не трогает, так как все белье в нем в порядке, без сомнения, потому, что подсудимый рассудил, что в белье не может быть денег. Зато он открыл и перерыл другие, перебрал все-вещи, оставив многие и взяв только часы и деньги, оставив даже больше 10 руб. медных денег, которые могли его стеснять. Когда отец Илларион лежит рядом — умирающий, истекающий кровью, — подсудимый снимает с себя всю одежду, сжигает ее в печке, надевает одежду своей жертвы, затем уносит свечку и ставит ее в спальню, отгороженную перегородкой от гостиной, в которой, таким образом, становится ничего не видно снаружи, умывает руки и тогда уже уходит, заперев дверь на ключ, так как она оказалась запертою, а ключ унесенным. Таким образом, он обдуманно рассуждает, оценивая все последствия своих действий. Он соображает, что если оставить дверь незапертою, то вскоре после 8 часов могут прийти с ужином и с хлебом, и тогда увидят мертвого,— подымется беспокойство, начнут искать, могут увидеть подсудимого в окрестностях монастыря, могут задержать его и т. д. Поэтому нужно преградить путь скорому исследованию, нужно запереть дверь: придут, постучат и, конечно, оставят до утра, а тогда он будет уже в Окуловке. Вот как рассуждал или должен был рассуж-» дать подсудимый, что вытекает даже из его показания. Та-е ким образом, обстановка его действий вовсе не указывает на внезапность умысла, а на предумышленность убийства, где все было известно, все обдумано и взвешено заранее, хотя и незадолго до убийства, и где последующие действия были предприняты спокойно, с полной уверенностью в себе.

Но говоря, что здесь было предумышленное убийство, я обязан указать, каким образом создался, по моему мнению, обдуманный заранее умысел убить отца Иллариона. Подсудимый служил стрелочником в Окуловке, службу свою он там оставил, остался без работы и затем поехал в Петербург, сказав домашним, что едет искать места. Какое же место он может себе найти? Конечно, скорее всего на железной дороге, где он уже служил. Но он плохо рассчитывает на получение его после оставления первого и потому даже не торопится; спустя лишь два с половиной дня после своего приезда идет он на железную дорогу. Все это время проводит он у своих прежних знакомых, у сторожей в Лавре. Здесь он снова припоминает подробности монастырского житья, снова видит все монастырские порядки, опять перед ним темный коридор, дурно освещенный, в котором все живут, как в пустыне, опять этот богатый монах отец Илларион, опять сторожа, которые никогда в коридор не заходят, за которыми нужно каждый раз сходить вниз, чтобы вызвать их наверх… А места не предвидится, денег мало и скоро вовсе не будет, деваться некуда, возвращаться же назад без места не стоит, стыдно даже. Конечно, от мысли об убийстве было еще далеко. В Лавру приходит его приятель Лавров. Зачем? Получил письмо от послушника отца Сергия, что они уезжают в среду в 2V2 часа. Следовательно, коридор еще больше опустеет и освободится от части приезжих. Таким образом, он узнает, что в среду вечером, после трех часов, в коридоре останутся только отец Илларион, Григорий да два приезжих архимандрита. На другой день он отправляется на железную дорогу с прошением, передает его свидетелю Барро. Барро ему отказал, как и следовало ожидать; между тем поезд уходит, остается подождать следующего и уехать домой. Тут возникает опять в уме обстановка монастыря: архимандрит Сергий уехал, послушники при нем тоже, отец Григорий и два архимандрита пойдут в 6 часов в Крестовую церковь, и тогда останется один отец Илларион. Отец Илларион богат, стар… А коридор пуст. Вот когда должна была явиться первая мысль об убийстве. Вот когда подсудимый решился прийти, по его словам, без всякой надобности к отцу Иллариону. Под влиянием такой мысли он и старался никому не показываться. Он говорит, не представляя, однако, никаких доказательств, что время до убийства провел в трактире, находящемся недалеко от Александро-Невской Лавры. Я не думаю, чтобы это было так. Я припомню здесь слова иеромонаха Ювеналия, который показал, что чердак, находящийся в конце коридора и из которого можно видеть, кто уходит из коридора вниз по лестнице и кто приходит, незадолго до убийства был заперт, а после убийства оказался отпертым. Не указывает ли это на то, что подсудимый был на этом чердаке, что было удобно сделать тем более, что чердак никем не посещался и о нем даже не все знали, как заявил об этом свидетель Яков |~1етров. А с чердака удобно было видеть, когда все уйдут, когда отец Г ригорий и приезжие архимандриты пойдут ко всенощной и когда, следовательно, отец Илларион останется один в своей келье. Затем шла речь о железной балясине. Какого она происхождения — это трудно сказать; откуда она явилась в комнате отца Иллариона — мы не имеем определенных указаний. Но мы знаем одно, что ее не было до убийства. Об этом показывают все свидетели единогласно. Конечно, если бы она была в хозяйстве отца Иллариона, то об этом бы показала Панкратьева, которая мыла в келье полы два раза в неделю и которая, конечно, видела бы эту балясину. Откуда же она явилась? Я полагаю, что можно не без основания предположить, что она была принесена обвиняемым с собой. Идя с железной дороги, когда у него явилась мысль об убийстве, он мог ее купить в первой попавшейся лавке со старым железом, которых так много на пути от Николаевской железной дороги в Лавру. Подсудимый пришел в келью, когда отец Илларион остался совсем один, без соседей; тот встретил его сурово и на слова его «боже, помилуй нас!» не сказал ему даже обычного приветствия, а пошел колоть сахар около самовара, где лежали хлеб и нож, всем свидетелям известный. Наступило удобное время для нападения на отца Иллариона. Но этот нож гораздо лучшее орудие для причинения смерти, чем балясина, и она оставлена. Подсудимый говорит, что он начал наносить раны перочинным ножом. Может быть, какая-нибудь и была нанесена перочинным ножом, но затем они наносились уже большим ножом. Он говорит, что сам защищался против этого ножа, что он вырывал его. Это не так, потому что раны, которые образовались от вырывания ножа на руках, находились у отца Иллариона, а не у подсудимого. Следовательно, отец Илларион вырывал нож, а не защищался им. Вы слышали описание этих ран. Ни одна из них не мельче IV2 и 2 дюймов глубины. Такие раны должны произойти от большого ножа, и, конечно, находящийся пред вами острый, большой нож является тем ножом, которым были нанесены эти раны: недаром он залит кровью и так сильно согнут. Такие широкие раны, из которых одна совершенно перерезывает все горло, неудобно нанести маленьким ножом с узким и коротким лезвием.

Вот каким образом создался умысел подсудимого и вот каким образом он привел его в исполнение. Поэтому я думаю, что вы, быть может, отнесетесь к его сознанию с сомнением и признаете, что это сознание неполно, что подсудимый не совсем так сделался преступником, как это он объясняет. Я полагаю, что когда вы представите себе этого подсудимого без средств и без места, идущего без всякой цели с железной дороги, где он получил отказ, к нелюдимому и чуждому ему отцу Иллариону, затем совершающего там убийство и спокойно переменяющего белье, вытирающего руки и выбирающего имущество отца Иллариона в то время, когда рядом с ним тот умирает израненный и истерзанный; когда вы представите себе этого человека, рас-читанно запирающего дверь, уходящего и, наконец, гуляющего и пьянствующего в Окуловке, то, я думаю, вы признаете, что у такого человека мысль о преступлении явилась не внезапно, что почва для него была приготовлена, что мысль об убийстве выросла и созрела за несколько часов прежде, чем самое убийство было совершено.

Я обвиняю подсудимого Михайлова в том, что он совершил преступление с обдуманным заранее намерением. Подсудимый хочет доказать, что оно совершено внезапно, без предумышления. Кто из нас прав — решит ваш приговор. Закон считает оба эти преступления весьма тяжкими. Но не о строгости кары думает в настоящее время обвинительная власть. Есть одно соображение, которое, как мне кажется, в настоящем деле следует принять, во внимание. Подсудимый молод, ему 18 лет, вся жизнь еще пред ним. Он начал ее очень печальным делом, начал преступною сделкою с своей совестью. Но надо думать, что он не погиб окончательно и, конечно, может исправиться, может иначе начать относиться к задачам жизни и к самому себе. Для этого исправления строгий и правдивый приговор суда должен быть первым шагом. Со сделкой с совестью ему не удалось. Теперь он находится пред вами и, по-видимому, хочет вступить в сделку с правосудием: признаваясь в убийстве, ввиду неотразимых фактов, он сознается, однако, не во всем, он выторговывает себе внезапность умысла. Не думаю, чтобы на него хорошо подействовало нравственно, если эта вторая сделка удастся. Вот почему я думаю, что она ему может и не удаться.

ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ КОЛЛЕЖСКОГО АСЕССОРА ЧИХАЧЕВА *

Господа судьи, господа присяжные заседатели! 26 ноября прошлого года в Захарьевской улице совершилось происшествие, кончившееся убийством. Убит был почетный мировой судья Чихачев. Дело это наделало много шуму как в Петербурге, так и в той местности, где действовали и постоянно проживали Чихачев и обвиняе-мые. Оно вызвало самые разнообразные толки, самые крайние и смелые предположения. В них то обвиняемые рисовались чрезвычайно мрачными, отталкивающими чертами, то Чихачев унижался и топтался в грпзь, как человек, недостойный даже простого сожаления. Но молва, основанная на догадках и праздных толках, должна кончиться сегодня, в день, когда определится настоящее положение участвующих в деле лиц и когда их действия выяснятся в надлежащем своем свете. Судебное следствие, развило перед вами все существенные обстоятельства дела, в наших судебных прениях мы постараемся разъяснить пред вами их значение и характер, и затем вы постановите беспристрастный приговор, который должен иметь большое значение. Он укажет, возможно ли безнаказанно распоряжаться чужою жизнью под влиянием гнева и ненависти и может ли каждый сам делаться судьею в своем деле и s приводить в исполнение свои, выработанные страстью и озлоблением, приговоры…

Подсудимые обвиняются в том, что они в запальчивости и раздражении, — один убил Чихачева, а другая покушалась убить его. Так поставлено обвинение высшею обвинительною инстанциею — судебною палатою. При таком убеждении остается обвинительная власть и в-насто-ящую минуту. Преступление, в котором обвиняются подсудимые, закон резко отделяет от тех, в которых убийство было задумано задолго, заранее подготовлено и затем хладнокровно совершено. Убийство в запальчивости и раздражении бывает обыкновенно последствием внезапно прорвавшегося наружу гнева, увлечения, ненависти. Эти страстные чувства выражаются в стремлении уничтожить ненавистного человека, стоящего пред глазами. Понятно, что главными и существенными свойствами этого преступления должно считать, во-первых, запальчивость или раздражение как внешнее выражение гнева или ненависти и, во-вторых, намерение убить, желание лишить жизни. Поэтому для того, чтобы в каждом данном случае доказать, что убийство совершено в запальчивости и раздражении, необходимо доказать, что гнев и ненависть действительно существовали, что последняя постепенно развивалась и созревала, дойдя, наконец, до такой степени, что стремление утолить ее заглушило в человеке все остальные соображения. Необходимо проследить ее развитие до того момента, когда она обратилась в гневную вспышку, кончившуюся убийством, и затем разъяснить, насколько в этой вспышке проявилось желание виновного именно убить, уничтожить противника. Сообразно с этим я и буду строить мое обвинение. Прежде всего является вопрос о ненависти, о гневе и об условиях, которые их вызвали. Для того, чтобы судить об этом, надо обратиться к житейской обстановке участвующих лиц. Эта житейская обстановка есть лучший материал для верного суждения о деле; краски, которые накладывает сама жизнь, всегда верны и не стираются никогда…

Обращаясь к этой обстановке, мы встречаемся прежде всего с личностью подсудимого. Данные судебного следствия достаточно ее характеризуют. Подсудимый был земский деятель, энергический, трудолюбивый, пользовавшийся доверием и поэтому выбираемый на ответственные должности. Это был вообще человек, в честности которого никто не сомневался. Вы слышали, что вопрос о недостатке 3 тыс., который почему-то был возбужден на судебном следствии, объясняется беспорядком в ведений книг, в котором виновен не подсудимый, и никто из свидетелей не решился, хотя бы отдаленным намеком, связывать это обстоятельство с его недобросовестностью. Но одной честности и трудолюбия мало, чтобы внушать к себе симпатию. И мы знаем, что подсудимый симпатии к себе не внушал. Он стоял в уезде совершенно одиноко. Против него нередко собирались партии; ему приходилось терпеть нападения и бороться. Его не любили за его «злой» язык, за его резкость, за его образ действий — крутой, властный, ничем не смягчаемый. Это был человек, державший себя по отношению к окружающим так, что сочувствия ему у них искать было нечего. Он сам здесь признал себя «резким». Он слишком часто и скоро приходил в негодование, слишком несдержанно выражал это чувство. Письма, имеющиеся в деле, представляют многие подтверждения этим сторонам его характера. Для него весь уезд населен «идиотами» или «сволочью». Он один умный человек, стоящий неизмеримо выше всех, один, способный понимать всякое дело и хорошо вести его. При таком крайнем самолюбии, при пренебрежительном обращении с людьми, при обыкновении смотреть на них свысока, отказывать им в уважении и по малейшему поводу презирать тех, кого не уважаешь, и не щадить их в своих отзывах и мнениях он, понятно, не мог пользоваться особенно добрым личным расположением уездного населения, и представители этого населения, сознавая его нравственную безупречность, тем не менее, по-видимому, терпели его лишь как необходимое зло. Этот человек женился на девушке молодой, недавно вышедшей из института. Свидетельские показания рисуют нам ее как девушку довольно наивную, подпавшую с выходом замуж вполне под власть и влияние мужа. Это действительно высказывается во всем. Даже из показания самого обвиняемого видно, что она постоянно действовала по его воле, как «самая преданная и самая верная жена», вполне согласная со всеми его мнениями. В ее действиях по делу видно очень мало самостоятельной мысли, самостоятельной решимости. Наконец, ее письма и ее дневник показывают, что она принадлежит к тем, нередким преимущественно среди женщин, личностям, которые умеют плакать, тосковать, страдать, раскаиваться в том, что сделано, и в особенности в том, что сказано, но не умеют, а иногда даже и не хотят сами решить, что же делать? Как найти выход из ложного и тяжелого положения? Им нужны чужая воля, чужой пример… Из ее письма видно, что даже выражения ее, ее стиль, ее приемы являются совершенно теми же, какие употребляет ее муж. Я припомню здесь одно характеристическое выражение подсудимого. Он раза два здесь заявлял, что хотел объясниться с Чихачевым «честноблагородно». В письме подсудимой к Чихачеву встречается несколько раз это как-то странно звучащее выражение «честноблагородно». Его же повторила она и здесь, на суде, говоря, что хотела доказать Чихачеву, что она была всегда «честнаблагородна». Очевидно, она заимствует от мужа все, от образа мыслей и действий до способа выражаться и, к сожалению, браниться… Понятно, впрочем, что человек болезненно самолюбивый, желчный, раздражительный, считающий себя выше окружающих, и не стал бы выносить около себя женщины самостоятельной; только с женщиной мягкого, уступчиво-восприимчивого, так называемого пассивного характера такой человек и может быть счастлив. Мы имеем указания на то, что жизнь подсудимых в течение первых шести лет была спокойна и счастлива, по крайней мере до катастрофы, о которой идет дело, нет указания на то, чтобы они жили не дружно, чтобы их не связывала искренняя любовь. Что обвиняемый любил свою жену сильно, это ясно и из тех неразумных, преступных действий, которые привели его на скамью подсудимых. Свою любовь к нему она доказала тем, что связала свою судьбу с ним до самой скамьи подсудимых. В эту мирную семейную жизнь, однако, стали прокрадываться сомнения. В довольно отдаленном прошлом, семь лет назад, на жизнь обвиняемой легло пятно, оставившее неизгладимое и тяжелое воспоминание. Тогда она была еще молодою девушкою, недавно вышедшею из института, и гостила у своих родственников. Туда ездил человек несчастный в семейной жизни, который горевал о своей разбитой жизни и плакался на свою судьбу, только в этом семействе находя себе утешение. Понятно, что в молодой девушке должно было развиться чувство сострадания к нему. Это чувство, эта доверчивость к несчастию и нежность к обиженному судьбою есть одно из лучших, из завидных качеств молодости. Понятно также, что и Чихачев, искавший теплого, сердечного участия, потянулся, как растение к солнцу, к той, в ком это участие выражалось в наиболее привлекательной и горячей форме, и стал искать преимущественно около обвиняемой душевного отдыха. Всякий, вспоминая свою молодость, конечно, признает, что ничто так не заманчиво в эти годы, как сознавать, так или иначе, приносимую пользу, сознавать, что существуешь недаром, что кому-то помогаешь и кого-то облегчаешь, возвышаясь, таким образом, нравственно в собственных глазах. И тот, к кому приходит молодость на помощь, кого она утешает, становится для нее особенно дорог и ничуть не тягостен. Здесь легко развивается великодушная дружба и затем нередко и другое, более сильное, чувство… То же произошло и в настоящем случае. Чувство дружбы и сострадания привело обвиняемую к связи с Чихачевым. Излишне приподнимать завесу с их отношений, так как, я думаю, для вас ясно, что это были обыкновенные близкие отношения, которым не предшествовало ни насилия, ни обмана, ни обольщения. Если и было здесь обольщение, то оно состояло в обстановке, в которой сошлись Чихачев и обвиняемая, в семейственных скорбях одного и в наивном, но заманчивом стремлении другой заставить его позабыть эти скорби. Если и был здесь обман, то лишь относительно силы и значения ощущения, овладевшего ими, вследствие неумения отличить сильное, прочное и глубокое чувство от мгновенной вспышки страсти. Что здесь не было ни насилия, ни обольщения, видно из того, что обвиняемая созналась, к сожалению, быть может, слишком поздно, что она обманывала своего мужа, рассказывая ему, как будто бы было дело, и скрывая от него неприкрашенную истину. Кроме того, обстоятельства дела вызывают некоторые соображения, убеждающие, что она не могла иметь к Чихачеву иных отношений, кроме совершенно добровольных с ее стороны. Стоит только представить себе ее положение. Она молодая, малоопытная девушка, гостящая .у родных. С нею зачастую ведутся разговоры — вы слышали показание ее родственницы, у которой она жила, — о том, какие опасности предстоят девушке в жизни, как неосторожность для нее бывает пагубна, как нужно быть осмотрительной в отношениях к мужчинам, какие гибельные для чести результаты может влечь увлечение и т. д., и т. п. И вдруг человек насилует ее, употребляет во зло ее неопытность, ее доверчивость, оскорбляет и подавляет ее своею физическою грубою силою. Если бы это было так в действительности, она не могла бы не ужаснуться как самого своего поругания, так и могущих произойти из этого печальных последствий, почти неизбежных по естественному ходу вещей. Чтобы она, ввиду таких последствий, была хладнокровна, спокойна, чтобы она не плакала, не волновалась, не жаловалась, не искала у близких совета, утешения, помощи — это почти невозможно. Нам известно затем многое о характере и, лучше сказать, о бесхарактерности Чихачева. Это был человек слабый, без воли и энергии, любитель красоты, поклонник искусства и женщин. Это был, судя по общим отзывам, человек безусловно добрый и мягкий, снисходительный и робкий, деликатный и далеко не храбрый. Это был, очевидно, один из тех людей, которые по слабости воли умеют всего желать и ничего не умеют хотеть. Можно ли допустить, чтобы такой человек, не скрывая того, что он женат, стал обдуманно и рассчитанно обольщать девушку, которая его так трогательно сожалеет, и врываться в ее спальню, чтобы восторжествовать над нею диким порывом физической силы? Там, где существует изнасилование, — там безрассудная наглость, там отсутствие всякого чувства и одна жестокая, злая чувственность, одна животная страсть. Но разве для удовлетворения даже такой страсти, обыкновенно неразборчивой относительно предмета своих вожделений, могло быть необходимо и неизбежно нападать человеку робкому, доброму и слабому в чужом доме на невинную и порядочную девушку? Одно только и можно допустить, что Чихачев пошатнулся нравственно и, не устояв, был увлечен вместе с обвиняемой общим потоком страсти, овладевшей одновременно обоими ими… Связь их длилась недолго. К Чихачеву приехала жена. гДа и, вероятно, в нем проснулось благоразумие, заговорило чувство долга, и он овладел собою настолько, что решился не продолжать таких отношений, не имевших, к счастию, своим последствием ничего, кроме тяжелых воспоминаний… Он стал простым знакомым и, по своей бесхарактерности и некоторой нравственной распущенности, даже допустил себе сделаться впоследствии посаженым отцом обвиняемой. Брак не вызвал со стороны подсудимого никаких подозрений. Он слишком верил в свою жену. Он сам заявил, что только иногда и то лишь мельком, в весьма туманных выражениях, касался он ка-ких-то «физических», как он выразился, сомнений… Но ему и в голову не приходило подозревать ее. У нее, однако, старое, печальное воспоминание осталось. Выходя замуж, она, конечно, как это по большей части бывает, искала и выхода из окружающей обстановки, и жизни с любимым человеком. Очень еще молодая и не одаренная решительностью, она могла не иметь в себе достаточной силы, могла не иметь довольно значительного личного мужества, чтобы сказать мужу всю правду. И стыд, и страх могли ей сковывать язык. Это было нехорошо, это было неправдиво, но это было так естественно, так понятно, так простительно… Дело обошлось благополучно. Но когда у них началась согласная, чистая и честная семейная жизнь, когда подсудимая из роли кратковременной утешительницы Чихачева перешла к роли сознательной и любящей помощницы своего мужа, то у нее не могло не явиться внутренних упреков за прошлое, за свой обман. У таких впечатлительных натур, какою, по-видимому, была она, такие упреки растут с каждым днем, и чем меньше они находят себе исхода, тем глубже колют смущенную совесть. Обвиняемая, несмотря на свою сравнительную безличность, не могла не сознавать своего значения для мужа. Человек, не любимый обществом, которое он сам презирает, человек, против которого постоянно интригуют ничем не брезгающие противники, отвечая на его резкости так, как отвечал, например, Церешкевич, упрекавший его в «физическом и нравственном безобразии», такой человек должен находить счастье только в семейной жизни, искать утешения только у домашнего очага, где его любят, где ему знают цену, где его слушают… Туда должен он приносить извне свое горе и там ревниво хранить свои радости. Она не могла не сознавать, что ввиду разношерстных противников и врагов ее мужа она единственное существо, с которым он может быть вполне и без оглядки откровенен и около которого он исключительно находит необходимый покой. Она не могла не сознавать этого своего значения. И вот, когда, с одной стороны, он любит горячо и верит вполне, у нее в душе постоянно копошится воспоминание, что она обманула этого доверчивого человека, что она его провела, что она не стоит его доверия. Это должно было ее мучить. Я вполне верю ее объяснениям в этом отношении, я радуюсь, что со скамьи подсудимых раздаются объяснения, которые дают право вспомнить о хороших свойствах человеческой природы. Отчего не поверить, что голос совести зазвучал в обвиняемой, наконец, очень сильно, так сильно, что она нуждалась только в толчке, чтобы признаться. Притом ввиду постоянной, неизменной любви мужа у нее могло явиться предположение, что он отнесется спокойно к ее признанию, что он простит ей, что он даст ей облегчить свою наболевшую душу и забудет об ее лжи, давно искупленной и искренностью ее чувства, и верностью ее своему долгу. С другой стороны, у нее должна была существовать постоянно возраставшая боязнь — неизбежный спутник всякой тайны — боязнь, что все откроется помимо нее. Вы слышали, как относилась к ней госпожа Чихачева, и знаете, что она с подозрительным чувством обманутой супруги предполагала существование связи. Ревнивая женщина, не давая мужу, по его словам, никакого проблеска счастия, требовала от него безусловной любви и затем ревновала его ко всем. Вследствие какого-то инстинкта, как выразился свидетель фон Раабен, она возымела подозрение на обвиняемую и, невзлюбив ее, стала делать сцены мужу и, по свойственной многим привычке, приходя жаловаться на свои семейные дела, конечно, не всегда таила свои подозрения от посторонних. То, что ее обвиняет Чихачева, и то, что она состояла в связи с ним, должно было связаться в голове обвиняемой в один факт, и она могла думать, что ее потому подозревают, что Чихачев проболтался жене. Она могла бояться, что все будет открыто мужу каким-нибудь окольным путем. Тогда прощай все — и его уважение, и его любовь, и надежда на прощение, потому что тогда для нее не будет даже того смягчающего обстоятельства в глазах мужа, которое состояло бы в сознании своей вины… Вот разнообразные причины, которые могли побудить ее сознаться. Она это и сделала 22 июня прошлого года. Но человек, господа присяжные, исполнен противоречий, и рядом с порывами благородных и высоких чувств, рядом с великодушием, желанием раскаяния и жаждой правды гнездятся нередко разные мелкие побуждения, ложный стыд, желание оградить себя от опасности, желание выторговать что-нибудь у судьбы или даже у самого себя, одним словом, — разные сделки с самим собою… Бывают случаи, когда человек отдается порыву правдивости и сознает свою вину. Но если вглядеться в это сознание, то окажется, что по большей части человек не может удержаться, чтобы не сказать о себе или не вынудить других сказать: «Да, виновен, но заслуживает снисхождения». И затем нередко все дело представляется в таком виде, что кающийся только и заслуживает снисхождения, а виновными оказываются посторонние, другие… То же, полагаю, было и с подсудимою. Она созналась, что виновна, но не вооружилась достаточною правдивостью и добросовестностью, чтобы сказать мужу всю истину. Она сочинила целое повествование, в котором играла роль жертвы, и опрометчиво, в своей полуоткровенности, рассказала мужу такие вещи, которые не могли не задеть его самым больным образом. Она необдуманно подняла в его душе бурю, которую уже не могла утишить и которая увлекла и ее самое, вырвав с корнем из той спокойной обстановки, в которой она до тех пор находилась. Можно представить себе положение человека самолюбивого до крайности, каким был обвиняемый, после того как он выслушал признание жены. Вся предыдущая его семейная жизнь явилась в его глазах отравленною. К каждому воспоминанию о прошлых счастливых минутах, о каждой ласке жены должна была с этой минуты примешиваться мысль о лжи, об обмане; к каждому порыву нежности примешиваться воспоминание, что эта же нежность могла принадлежать и другому, и чем дальше шел обвиняемый в своих воспоминаниях, чем ближе подходил он к первым дням брака, тем сильнее и сильнее должны были развиваться эти жгучие мысли, и в конце концов все сходится на чувстве негодования против Чихачева. Но, кроме того, понятно, что когда он узнал от жены, что она шесть лет молчала, шесть лет скрывала такое важное обстоятельство, то в нем поколебалось прежнее его доверие к ней, а с ним пошатнулось и уважение. Это уничтожение доверия должно было вызвать мысль о том, что она, и признавшись, еще скрывает кое-что, что чего-то не договаривает. Подсудимый — человек жизни, человек практичный — не мог не понимать, что в ее рассказе об изнасиловании есть много неверного, много неправдоподобного. И в нем должно было проснуться тяжкое сомнение о любви жены к Чихачеву, о добровольной связи с ним, могло даже явиться предположение, не продолжалась ли эта связь и после брака — ведь они встречались, могли видеться… Кто обманул до брака и обманул искусно, тот после брака может сделать это еще лучше. Такие выводы, такие мысли могли волновать обвиняемого и тяжелым гнетом ложиться на его встревоженную душу. Он весь отдался сомнениям и стал сам растравлять свою рану, требуя от жены объяснения различных частностей ее связи с Чихачевым, заставляя ее в сотый раз повторять все мельчайшие и не совсем даже чистые подробности. Он сам объяснял нам здесь, как овладело им сомнение, как — то веря, то не веря жене — он с болезненным любопытством расспрашивал ее «обо всем»… Но всего этого ему казалось мало, недостаточно. Тогда должна была у него возникнуть мысль о поездке в Ашево, чтобы заставить Чихачева сознаться, что он действительно изнасиловал, что он «взял то, чего ему не давали», и заставить жену рассказать все на очной ставке с ним. Перейдя от искренности к враждебному недоверию, начав видеть в жене не друга, а обманщицу, колеблясь и видя в ней то жертву, то предателя, обвиняемый требовал от жены доказательств правдивости ее рассказа. Он говорил здесь, что хотел разъяснить им, т. е. Чихачеву и жене, что между ними не было любви и нет ее, — иными словами, ему нужно было воочию убедиться, что жена не любит Чихачева, что она его презирает, ненавидит… Только ясное выражение таких чувств удовлетворило бы его уязвленное сердце и уменьшило бы его сомнения. Конечно, что обо всем этом в деревенском уединении, мир которого был так неожиданно нарушен, говорилось много и долго, настойчиво и требовательно. И тогда-то, постепенно, между обоими супругами должно было родиться и развиться предположение о том, что лучшим доказательством совершенного отчуждения ее от Чихачева может послужить предложение ему лишить себя жизни. Там, где делается подобное предложение, там нет ни любви, ни памяти об ней, а одна прочно сложившаяся ненависть, которая даже и человеку, подобному обвиняемому, могла бы показаться на первых порах достаточным доказательством правдивости слов жены.

Я не стану повторять историю, которая разыгралась в Ашеве. Ее фактическая обстановка не подлежит сомнению. Здесь достаточно описаны и этот грязный кабак, и комната, перегороженная тесовою перегородкою пополам, и запертая дверь в перегородке, и предшествующие посещению Чихачева дружелюбные объяснения с ним обвиняемого, и, наконец, выход Чихачева из этой конуры — бледного, испуганного, растерянного, почти больного. Для вас важно то, что происходило при этом объяснении. В общих чертах все показания свидетелей и предсмертное показание Чихачева сходятся на том, что после длинного и подробнейшего рассказа обвиняемой о своих к нему отношениях, причем муж был зрителем и слушателем, ему внезапно было сказано: «Вы клялись пожертвовать для меня вашею жизнью, она мне теперь нужна, отдайте ее мне». Я не придаю значения той части рассказа, где говорится, что на столе лежали револьвер и кинжал или нож. Они могли лежать потому, что были дорожными вещами, взятыми в путь и положенными на стол случайно.. Во всяком случае трудно предположить в обвиняемых совершенно бессмысленное желание, чтобы Чихачев тут же, при них, порешил с собой. Это всякого навело бы на мысль, что Чихачев коварно убит ими. Но не подлежит сомнению самое предложение лишить себя жизни. Сами обвиняемые не отрицают его, придавая ему только характер шутки. Но в таком случае и убийство 26 ноября также может быть объяснено шуткою, только неосторожною. Подсудимый говорит, что отнесся к этому предложению своей жены Чихачеву спокойно, даже со смехом, как к вещи совершенно несбыточной и невозможной. Но я не думаю, чтобы это было так, и ввиду того, что последовало затем, я полагаю, что для обвиняемого было весьма интересно, чем это кончится и как отнесется Чихачев к сделанному ему приглашению. Если бы предложение о самоубийстве было принято, то это указывало бы лучше всяких очных ставок, что Чихачев считает себя глубоко и безусловно виновным. А если он считает себя виновным до такой степени, что по просьбе чуждой ему в данную минуту женщины добровольно сходит с лица земли, то она сказала правду и одну только правду. И если она нашла в себе настолько жестокой смелости, чтобы потребовать самоубийства, то значит действительно она была опозорена им и между изнасилованием и предложением самоубийства не лежит ничего, кроме постоянной и глубокой, вырвавшейся, наконец, наружу, ненависти и полнейшего презрения; значит, она его никогда не любила, значит, она нравственно была чиста пред мужем и верна ему. Тогда можно ее и простить за ее невольный проступок… Подсудимый говорил нам здесь, что через все это дело проходит, по его мнению, одна нить, связывающая все его поступки, — сомнение. Он вечно сомневался, вечно недоверял, постоянно находясь в борьбе с самим собою. Я думаю, что это отчасти справедливо для первого времени — от признания жены до поездки в Аше-во. Но дальнейшие события указывают на нечто другое; через дело проходит другая нить, приводящая к выводу, что если подсудимый — человек деятельный и честный, то, с другой стороны, это человек злобный и себялюбивый, в котором мало сердца, которому недоступно чувство настоящей любви, неразлучной с снисхождением, с прощением, с извинением слабостей, ошибок и даже проступков близких этому сердцу людей. Может ли говорить о действительной любви человек, который заставляет свою молодую жену в грязной харчевне рассказывать своему бывшему, давным-давно оставленному и мимолетному любовнику все мелкие и щекотливые подробности их отношений и, горя стыдом, напоминать ему вещи, которые давно следовало выбросить из памяти, рискуя притом всякую минуту выслушать: «Вы лжете, вы клевещете; дело было не так; вы отдались мне добровольно». Человек, который способен проволочить свою жену через все обстоятельства настоящего уголовного дела, подвергать ее терзаниям своих допросов и поруганиям уездной молвы, бранить и бить — и притом не за то, что она виновна, а только потому, что он сомневается, — такой человек связывает свои действия не только нитью «сомнения», но обнаруживает глубоко раздраженное себялюбие, под властью которого, в своих злобных и желчных порывах, он беспощадно и бессердечно относится ко всему, что его окружает, ко всему, с чем он сталкивается… В этом суть дела, на этом основываются все поступки подсудимого. Когда было сделано предложение самоубийства, он не счел нужным разъяснить Чихачеву «шуточное» значение этого предложения — лучшее, доказательство, что он сам считал его серьезным. Недаром же впоследствии в письме, написанном под диктовку мужа, подсудимая говорит Чихачеву, что «честь женщины смывается только кровью», и советует ему последовать примеру его застрелившегося брата. Чихачев был поражен и совершенно расстроен. Нам достаточно рисовали здесь его характер, чтобы понять состояние его духа в это время. Он был привязан к жизни; хотел жить сам и, делая вокруг себя посильное добро, старался давать жить и другим; он любил красоту, ухаживал за женщинами, занимался живописью, был немножко сибарит, немножко художник, немножко ловелас и, в довершение всего, — мягкий, податливый, нерешительный человек. На такого человека предложение лишить себя жизни должно было подействовать чрезвычайно сильно, поразить его, как обухом ио лбу, и нельзя поэтому было требовать, чтобы он таил все про себя, не делясь ни с кем своим страхом, своим изумлением, не сказав ни слова даже самому близкому в то время к нему лицу. Нельзя было ожидать, что он не примет мер, чтобы по мере сил освободиться от подсудимого, приказав не принимать его. Это и было сделано. Подсудимый удалился к себе в деревню qo всеми своими сомнениями и прожил там две недели. Конечно, он не мог рассчитывать, что его приезд в Ашево и все его последствия могут остаться никому неизвестными и пройдут незаме-ченными. Достаточно припомнить рассказ Церешкевича и представить себе обстановку села, куда приезжает мировой судья и, остановившись с женою в какой-то трущобе, ведет, запершись, какие-то разговоры с бледным и испуганным Чихачевым, чтобы понять, какие толки должны были пойти уже по этому одному в окрестности. Спустя две недели, подсудимый снова является в Ашево к Чихачеву уже с намерением предложить ему поединок. Хотя Чихачев разъяснил, по-видимому, его сомнения положительным отрицанием изнасилования и отказом от самоубийства, ңо оскорбленное самолюбие — этот главный рычаг всех поступков обвиняемого — все-таки продолжало влиять, и к нему примешивалось еще чувство ревности, хотя и задним числом. Все это должно было держать его, отдавшегося своему несчастию с неразумною страстностью, в возбужденном состоянии. Вместе с тем он не мог не сознавать, что поездка его в Ашево кончилась весьма странно и даже нелепо. Предложение не принято, а театральная обстановка осталась. История эта разгласится, и к представлению о нем, как о человеке крутом, желчном, неуживчивом, присоединится сказание о том, какую он играл смешную и жалкую роль в Ашеее. Понятно, что вследствие этого сознания ему не могло казаться все поконченным посредством трагикомического ашевского свидания, а нужно было вывести дело из смешного положения и придать ему более определенный характер. Тогда могла, естественно, явиться мысль вызвать Чихачева на дуэль, мысль принести дань общественному предрассудку, очень старому, но не дряхлеющему и не сходящему со сцены. Защитник подсудимого в одной из своих блестящих речей сравнил дуэль с войной. Если бы войны совсем прекратились, если бы наступили годы «жирного мира» — он сказал бы «finis Euroрае!» (Конец Европе! (лат.)) как сказал бы то же по отношению к обществу, в котором понятие о чести стало бы столь бесцветно, так заглохло бы, что в защиту его человек хотя изредка не рисковал бы своим лучшим достоянием — жизнью. Я в значительной степени с ним согласен. Хотя государство не может не преследовать и не карать дуэли, видя в ней преступление против личной безопасности, хотя дуэль не слита органически с правильною жизнею и правильным развитием общества, а имеет в каждом данном случае горячечный характер, но нет сомнения, что это явление, вошедшее в плоть и кровь европейского общества и причины которого не устранимы уголовными карами. Иногда, после годов затишья, вдруг происходит ряд дуэлей в разных слоях, и это лучшее указание на то, что болезнь не излечена, что она таится в организме и время от времени прорывается наружу. Нужно много самообладания, много нравственной стойкости, чтобы в крайних случаях не поддаться этой болезни, не дать собою овладеть этому «предрассудку». Но такой стойкости в подсудимом не было, его характер был иной, и понятно, почему, лихорадочно ища выхода из своего странного положения, негодуя на своего «посаженого отца» и ревнуя его, он сделал вызов. Чихачев, однако, не выслушал этого вызова лично. Он остался верен своему робкому, нервному характеру. Он был еще слишком под влиянием удручающей обстановки первого приезда подсудимых в Ашево, он весь поддался страху преследования и растерялся до того, что на него, как на пьяного, надели шапку и пальто, посадили его в коляску и увезли. Но еще непоследовательней вел себя подсудимый, держа себя с полным отсутствием какого-либо достоинства. Он не хотел дождаться, пока Чихачеву будет передан его вызов, он вполне удовлетворился ответом Це-решкевича и снова дал волю своему гневу. Совершенно забыв всякую сдержанность и приличие, и он, и его жена производят в чужом доме шумный обыск, громко и непристойно ругая Чихачева, и, таким образом, приподнимают еще более завесу над тем, что должно бы быть для всех посторонних тайною. Они сами своим поведением развязывают язык Церешкевичу и дают повод к ряду невыгодных для них толков и пересудов. Чихачева никак нельзя упрекать в том, что он «не хранил свято» тайну своих отношений к подсудимой. Лучшим доказательством этого служит показание фон Раабена о том, что когда была получена телеграмма от Церешкевича, где говорилось, что «они» гонятся за Чихачевым, то все семейные разумели под словом «они» жену Чихачева и близкое к ней лицо. Никто из них не подумал на подсудимых. Значит, Чихачев даже своим друзьям, своим близким никогда не говорил о странных требованиях, о преследованиях подсудимых и о том, что выставляется причиною этих бедствий. Итак, подсудимые своими обысками, своею гоньбою за Чихаче-вым, всем шумом и суматохою, которую они наделали, сами разоблачили свою историю, сами дали богатый материал для досужего любопытства и рассказов. Подсудимый был для Ашева «особа» и, конечно, возбуждал своими действиями общее внимание. Приехал мировой судья с женою, таинственно заперся втроем, потом не был принят, немного спустя опять приехал и опять с женою, а другой мировой судья в то же время, в чужих шапке и экипаже бежал,— производили обыск, ругались, гнались, преследовали… какая обширная канва для всевозможных рассказов! Для вымыслов и догадок! Надо прибавить к этому еще то, что сам обвиняемый нисколько не обязывал Церешкевича молчать, что, встретившись с ним в Новоржеве, он сказал: «Передайте Чихачеву, что я вызываю его на дуэль», и когда Церешкевич ответил, что Чихачев, вероятно, не станет драться после сделанного ему предложения, то обвиняемый заметил: «Да, это было тогда, а теперь я предлагаю дуэль», подтверждая этим, что было предложено самоубийство. И если сопоставить все сказанное мною о действиях обвиняемых с обстановкою, в которой они действовали, то станет, как я думаю, понятно, что подсудимый, зайдя так далеко, не мог уже удовлетвориться покупкою дуэльных шпаг и непринятым вызовом на дуэль…

Господа присяжные заседатели, вероятно многим из вас известны условия жизни в уезде и вообще уездная обстановка. Известно, какой сон, какое вялое спокойствие царит в уголках так называемой провинции, как мало, в большинстве случаев, занято местное население интересами общественными и живыми вопросами, которые волнуют и занимают жителей столиц и больших городов, и, наоборот, какую особую цену имеют в глуши уезда такие новости, которые связаны с определенным лицом, так сказать, осязаемым, всем лично известным… В особенности возбуждают интерес новости о лице, занимающем какое-либо общественное положение, какой-нибудь видный в уезде пост. Понятен интерес, с которым местное общество следило за похождениями такого человека, как подсудимый, бывший мировой посредник, председатель земской управы, мировой судья, а тем более за поступками, действительно выходившими из ряда обыкновенных. Слух, пошедший после резких и неблагоразумных действий подсудимого, должен был оживить и возбудить все местное общество, скудное новостями, богатое любопытством. Ашевская история с ее подробностями — самоубийством, вызовом и погоней — была камнем, брошенным в стоячую воду, от которого все заколыхалось и пошли расходиться все далее и далее круги, волнуя болотную тишь и гладь. Лучшие доказательства того, как разрастались рассказы и сплетни о подсудимых и Чихачеве, находятся в письмах Церешкевича, по ним можно проследить, как молва к простому предложению самоубийства постепенно присоединила револьвер, потом кинжал, затем стакан яду, наконец петлю, так что бог знает, до каких способов самоубийства добралась бы эта молва, если бы события не дали ей другого материала… Притом, вспомните личный характер и положение подсудимого в уезде. Человек всех ругал и корил, и вдруг у него у самого оказывается больное место, да еще какое больное! Он — который на всех смотрел презрительно — у себя дома поставлен в фальшивое положение обманутого мужа; он — считавший всех идиотами — сам действует совершенно безрассудно; он — этот самолюбивый гордец — унижен, осмеян, обманут… Какой богатый материал для недоброжелателей, которые, конечно, должны были за него ухватиться, захлебываясь от радости, ухватиться и разглашать его, выпуская «чихачевскую историю» в разных изданиях и с новыми вариантами, вроде стакана яду, петли и т. д. Уйти от этих сплетен и слухов было не только трудно, но просто невозможно. Подсудимый— мировой судья; ему по должности приходилось принимать ежедневно приезжавших по делам, объясняться с ними, и все слухи и пересуды, им же самим вызванные, должны были вторгаться к нему в виде намеков, косвенных взглядов, непрошенного оскорбительного участия, лживо-сочувственных вопросов и т. п. И так каждый день! И более мягкий человек раздражился бы при мысли, что в его семейный мир внесен разлад, который всякий считает себя вправе заметить, что его частная жизнь сделалась добычею любопытных глаз и праздных языков. Понятно, как это действовало на обвиняемого при его желчности и раздражительности, при том безграничном самолюбии, которое выказывал он не раз. Понятно, что он мог до крайности негодовать на виновника всего этого и, забывая в своем ослеплении про себя, про свой образ действий, начать ненавидеть Чихачева всеми силами души. Он уехал за границу… Я не стану утверждать, что он это сделал с тем, чтобы догнать Чихачева: на это нет указаний в деле. Вероятно, он это сделал с тем, чтобы хоть немного забыться и вырваться из той среды и атмосферы, где ему тяжко дышалось и жилось после всего, что он наделал. Но это ему не удалось. Иные люди и новая природа не облегчили, не развлекли его. Он унес с собою и за границу свои тревоги и свою домашнюю едкую печаль. Он проводил бессонные ночи и посвященные бесцельной беготне дни за границей, как сам это объяснил здесь. Но, кроме того, у нас есть один факт, который указывает на его душевное состояние, а именно письмо, которое он писал к Чихачеву из Берлина, из первого города, где впечатления новой жизни должны были обступить его, письмо, в котором говорится: «Нет ничего возмутительнее, когда личность, пошлая и ничтожная во всех отношениях, прозябает, не сознавая своей гадости. В вас нет ничего цельного. Вы глуповаты, пошленьки, мерзеньки… Одно только прилагательное применимо к вам не в уменьшительной степени: вы трус! Чем больше вдумываюсь в вашу личность, тем все гаже и гаже она мне становится. Ни одного смягчающего обстоятельства!»

Вы видите, господа присяжные, как быстро развивалась ненависть подсудимого к Чихачеву, как из человека, который, по своим собственным словам, был почти спокойным зрителем очной ставки жены своей с Чихачевым, из человека, который затем предлагал способ серьезно решить дело поединком, он обращается в простого ругателя, стараясь излить накопившуюся злобу хоть на бумаге, и пишет письмо, если можно так выразиться, с пеною у рта. По возвращении подсудимых из-за границы уезд принял их в свои объятия, и их, конечно, встретило все прежнее — и обстановка, и рассказы, еще более разросшиеся в их отсутствие, котарое объясняли погонею за Чихачевым. Они уединились у себя и снова показываются на свет лишь 26 ноября, в день убийства. Но у нас есть хороший материал, чтобы судить о том, что они делали в это время. Это дневник подсудимой. В нем, как и во всяком дневнике, надо отличать две стороны: личную и фактическую. Всем личным рассуждениям дневников доверять следует весьма осторожно. Человек против воли, ведя дневник, всегда почти рисуется пред кем-то третьим, пред каким-то будущим читателем, даже каясь в прегрешениях и пылая негодованием против самого себя. Поэтому, мне кажется, что в дневнике вообще трудно найти правдивое изображение личности и ее внутреннего мира; наконец, эта часть со-, ставляет такую сокровенную принадлежность каждого, что ее приличнее вовсе и не касаться. Но факты, выставленные в дневнике, события, указанные в нем, принадлежат исследователю и заслуживают, в значительной степени, веры. Из дневника обвиняемой мы узнаем, что, вернувшись в Андрюшино, муж ее окончательно предается своему гневу; Чихачева нет, сорвать злобу не на ком, отомстить некому, и вот эта злоба и месть обрушиваются на жену. Она начинает горькими страданиями и унижениями искупать ту неосторожность, о которой сама теперь сожалеет, упрекая себя в том, что созналась мужу. Подсудимый всю почти первую половину ноября обращался с женою, как самый неразвитый, ослепленный и бессердечный человек, сменяя это обращение, по какому-то особому настроению, ласками и нежностью… Он не только заставляет ее вновь и вновь рассказывать все мелкие подробности своих отношений к Чихачеву, не только мучит ее по временам своим молчанием по целым дням, не только называет в глаза разными неприличными именами, но замахивается на нее стулом, бьет ее чубуком и наносит удары кулаком, от которых лицо ее заливается кровью. Он подвергает ее медленному мучению выпытывания признаний, так сказать, поджаривает на медленном нравственном огне, и при одном имени Чихачева, около которого, однако, вращаются все пытливые расспросы, приходит в ярость. Очевидно, что этот человек отдался всецело своему страшному гневу. Отсутствие снисходительности и терпимости, ему свойственное, так дало восторжествовать этому чувству, что оно заглушило все проблески других благородных чувств: не видно и следа сострадания к жене, жалости и уважения к женщине… Он или молчит, или бушует один в доме. Ничто его не интересует, он весь отдался своему недостойному, животному гневу, который сам себя питает… Жена его плакалась, по институтской привычке изливалась в дневнике, уличала себя в том, что считает «днями блаженства» дни, когда его нет дома, и, убегая ночью с постели, ложилась на снег в надежде захворать и умереть… Нет сомнения, однако, что не жена была главным предметом его злобы. Она просто попадалась под руку. Это был Чихачев, заводчик всему, в его глазах, злу, заставивший жену стать в такое положение; которое вызвало впоследствии с ее стороны сознание, а со стороны подсудимого необходимость разъяснить это сознание, наделав при этом ряд несообразностей, которые подали повод к различным сплетням и т. д. Вот против кого должен был питать главным образом злобу подсудимый. Вот чьего имени он не мог слышать, не сопровождая его бранью и побоями той, которая являлась пред ним живым напоминанием о ненавистном человеке. Но человек, подобный подсудимому в этот период его жизни, не может относиться к своему недругу с каким-нибудь получувством; он должен его ненавидеть глубоко и страшно, а ненависть неразлучна с желанием устранить, уничтожить ненавистный предмет, лишить его возможности физически и нравственно давить и возмущать своим присутствием. И чем недоступнее этот предмет, тем он ненавистнее! А Чихачев был почти недоступен для подсудимого; он скрывался и только, на общее несчастие, постоянно вставал перед ним в его воспоминаниях. Я думаю, что в припадках гнева, во время которых последний истязал жену, у него не могло не быть желания нанести вред еще больший и неизгладимый Чихачеву, настолько более сильный, насколько, по его мнению, Чихачев являлся сравнительно с женою более преступным. Мы видим намеки на это в письме подсудимой к Чихачеву. Оно писано ею самою, но проникнуто мыслями и выражениям» мужа, который его исправлял и редактировал. Из него видно, до какого озлобления дошел он сам, дошла и жена его. Они «не хотят пачкать рук в жалкой и презренной крови Чихачева», им нужно «удовлетворить свою злобу», нужно «избить очень больно», — Чихачеву посылается пощечина, в надежде сделать то же и на деле, его называют «идиотом и бессознательным подлецом», ругаясь над его родственным чувством, ему советуют последовать примеру брата — застрелиться на охоте и т. д. Такое письмо, написанное женою под диктовку мужа, указывает на нескрываемую ненависть, на злобу, которая кипит и льется через край, так что слова «честь женщины восстановляется только смертью» звучат в нем вовсе не простою угрозою. Притом, там, где можно написать такие вещи издалека, там гораздо худшее можно сделать вблизи, лицом к лицу. Но такое состояние не может длиться долго — необходим исход, какой бы то ни был. Подсудимой, очевидно, жаждал встречи с Чихачевым… Дуэль отдавала бы ему хоть на несколько мйнут Чихачева в руки, дуэль застилала бы собою глупую историю в Ашеве и показывала бы, что с ним шутить нельзя… С этим предложением он и является к Чихачеву. Мы знаем, как оно было сделано, подсудимый согласен в этом с Церешкевичем, фон Раабеном и Поповым… Имел ли Чихачев основание отказываться от дуэли, имел ли подсудимый право негодовать на этот отказ и считать себя затем вправе на все против Чихачева? Если человек оскорбленный может, согласно существующему обычаю, вызвать другого на дуэль, то он во всяком случае должен удовольствоваться тем, что сделал вызов и потребовал удовлетворения. Он принес свою дань предрассудку и показал, что его нельзя безнаказанно оскорблять. Если противник отказывается от дуэли, он заслуживает, быть может, в глазах вызвавшего громкого названия труса, жалкого и мелкого человека, который имеет дерзость оскорблять и не имеет смелости расплачиваться за свои оскорбления. Но этим и должно все окончиться. Там же, где человеку, отказавшемуся от дуэли, настойчиво и неотступно предлагают ее, где его преследуют, и несмотря на доводы, что он не считает себя обязанным принимать вызов, всячески принуждают идти драться, там будет уже не дуэль, а нечто худшее. Там его заставляют или самого выйти под пулю, следовательно, подготовляют ему убийство, или заставляют против воли посягнуть на жизнь другого, т. е. сделаться убийцею. Во всяком случае совершается преступление или против него, или его самого заставляют совершить преступление. Я думаю, что всякий, кто не считает себя обязанным принять вызов, имеет нравственное право отказаться, приняв и все общественные последствия такого отказа, а тот, кто станет после отказа насильно, угрозами и запугиванием, тащить его к барьеру, тот станет в положение нападающего. Чихачев не захотел драться. Это его личное дело, не подлежащее нашему суду. Он мог иметь свои основания, общественные, личные… мог думать, что уже поквитался с подсудимым. Наконец — и это главное — он не считал себя виноватым. Этому отказу предшествовал, однако, целый ряд писем, полученных Чихачевым от Церешкевича. Нельзя не пожалеть о той роли, которую играл в этом случае господин Церешкевич. Увлекаемый чувством дружбы, он хотел охранить своего друга от несчастия, а между тем близоруким образом волновал и только пугал его, поселяя в нем излишние опасения своими подробными отчетами о том, что делается и говорится в уезде. Письма эти постоянно держали Чихачева в страхе. Мы знаем, что произошло 26 ноября. Приехав сюда, подсудимый прежде всего отправился в адресный стол и взял справку о Чихачеве, который отмечен был поехавшим в Москву Желая узнать, когда он вернется, и вообще разузнать о нем, подсудимый, как всегда неразлучный с женою, вдруг узнает, что Чихачев здесь и живет у своей сестры. Идя по лестнице к сестре Чихачева, обвиняемые, конечно, были под давлением всего пережитого ими и всех мыслей, волновавших их… Лишь только перемолвили они несколько слов с Чихачевым, ему была вновь настойчиво предложена дуэль, и когда он от нее отказался, произошел тот факт, который мы признаем убийством в запальчивости и раздражении.



Поделиться книгой:

На главную
Назад