Штраму тоже никому не было надобности. Этот человек, по своим свойствам, не мог ни с кем соперничать, никому не мог становиться на пути. Остается только третий повод убийства, который всего яснее вытекает из того, что сюртук покойного находится под трупом пустой, — а то, что в последнее время составляло, по-видимому, весь смысл существования Штрама, без чего он сам был немыслим, отсутствует: нет чеков, нет денег. Очевидно, убийство совершено из корысти. Для совершения такого убийства надо было знать, что у покойного были деньги. Это знали, конечно, те лица, которым он давал деньги в долг. Однако он давал их вне дома. Кто же в доме мог это знать? Конечно, не девица Френцель, не те студенты, которые прожили всего несколько дней и которым не было никакого дела до мрачного человека, сидевшего обыкновенно на чердаке или в задней комнате. Могли знать только домашние, близкие Штрама…
Посмотрим же на это семейство.
Прежде всего остановимся на личности Александра Штрама — характеристической и весьма интересной. Показаниями свидетелей, начиная от отечески добродушного и сочувственного к подсудимому показания свидетеля Бремера и кончая резким и кратким отзывом о неблаговидном его поведении свидетеля Толстолеса, личность Александра Штрама обрисовывается со всех сторон. Мы видим его молодым юношей, находящимся в ученьи, добрым, отличным и способным работником, несколько робким, боящимся пройти мимо комнаты, где лежит покойница; он нежен и сострадателен, правдив и работящ. Затем он кончает свою деятельность у Бремера и уходит от него; ему приходится столкнуться лицом к лицу со своею семьею — с матерью, съемщицею квартиры, где живет иногда бог знает какой народ, собравшийся отовсюду и со всякими целями. В столкновениях с этою не особенно хорошею средою заглушаются, сглаживаются некоторые нравственные начала, некоторые хорошие, честные привычки, принесенные от старого, честного Бремера. К нравственному беспорядку жизни присоединяются бедность, дЬходящая нередко до крайности, до вьюшек, вынимаемых хозяевами, требующими денег за квартиру, и холод в комнате, так как дрова дороги, а денег на покупку нет… А тут еще мать, постоянно ворчащая, упрекающая за неимение работы, и постоянно пьяная сестра. Обстановка крайне невеселая, безотрадная. От обстановки этой нужно куда-нибудь уйти, надо найти другую, более веселую компанию. И вот компания эта является. Мы видели ее, она выставила перед нами целый ряд своих представителей. Здесь являлся и бывший студент, принимающий под свое покровительство двух, по его словам, «развитых молодых людей» и дающий им аудиенции в кабаках до тех пор, пока «не иссякнут источники», как он сам выражаете». Пред нами и Скрыжаков, человек, имущий какую-то темную историю со стариком и который, когда приятель его Штрам задумывает дурное дело, идет рекомендовать его целовальнику, чтобы тот дал в долг водки «для куражу»; далее встречается еще более темная по своим занятиям личность, Русинский, настаивающий, чтобы Александр Штрам обзавелся любовницею, как обязательною принадлежностью всякого сочлена этой компании. Сначала, пока еще есть заработок, Штрам франтит, одевается чисто и держится несколько вдали от этой компании, но она затягивает его понемногу, приманивая женщинами и вином. Между тем, хозяин отказывает, да и работать не хочется — компания друзей все теснее окружает свою жертву, а постоянные свидания с ее представителями, конечно, не могут не оказать своего влияния на молодого человека. Подруга его сердца одевается изящно, фигурирует на балах у Марцинкевича; нужно стоять на одной доске с нею, нужно хорошо одеваться; на это нужны средства, а где их взять? Он видит, что Львов не работает, Скрыжаков и Русинский также не работают, а все они живут весело и беззаботно. Попросить у матери? Но она скажет — иди работать! И попрекнет ленью и праздностью… Да и, кроме того, дома голодно и холодно, пере-биванье со дня на день и присутствие беспробудно пьяной сестры. Все это, взятое вместе, естественно, должно пробудить желание добыть средства и изменить всю обстановку. Но как изменить, когда
Дайте факты, дайте определенные, ясные данные! Данные эти есть: это чеки, с которыми арестован подсудимый; факт этот связывает все приведенные предположения крепкою связью. С чеками этими подсудимый арестован за бесписьменность и препровожден в Ревель, оттуда прислан обратно сюда, по требованию полиции, и здесь допрошен. Он дает три показания. С этими показаниями повторилось общее явление, свойственное всем делам, где собственное сознание является под влиянием косвенных улик. Сначала заподозренный сознается совсем неправильно; потом, когда улики группируются вокруг него, когда сила их растет с каждым днем, с каждым шагом следователя, обвиняемый подавляется этими уликами, ему кажется, что путь отступления для него отрезан, и он дает показание наиболее правдивое; но проходит несколько времени, он начинает обдумывать все сказанное им, видит, что дело не так страшно, каким показалось сначала, что против некоторых улик можно придумать опровержение, и тогда у него является третье сознание, сознание деланное, в котором он признается лишь в том, в чем нельзя не признаться.
Опыт, даваемый уголовною практикою, приводит к тому, что в большей части преступлений, в которых виновность преступника строится на косвенных доказательствах, на совокупности улик и лишь отчасти подкрепляется его собственным сознанием, это сознание несколько раз меняет свой объем и свою окраску.
Вот такое
Штрама. Филипп Штрам был старик — судя до осмотру—• хилый и невысокий, так что мог поместиться в маленьком сундуке, и человеку здоровому, молодому справиться с ним было бы легко, а тем более при неожиданности нападения. Но вслед за убийством надо было искусно скрыть следы совершенного. Прежде всего оказалось нужным положить труп в сундук, для чего стянуть его ремнем и притом скорее, потому что, согласно прочитанному мнению врачей, если бы труп оставался часа два не связанным, то он окоченел бы и тогда связать его один человек уже был бы не в силах, а между тем он связан, сложен и это, как я уже доказывал, сделано вслед за убийством. Затем надо, всунув в сундук труп, запереть сундук и перетащить на чердак, поправив при этом петлю у крышки, так как из показания Наркус видно, что петля была сломана. Наконец, следовало вымыть кровь, снять наволочку с большого тюфяка и сжечь паклю, солому и всякую труху, которою набит был тюфяк, словом — привести все в надлежащий вид, успеть вынуть чеки, посмотреть, что приобретено, и со спокойным видом, несколько оправившись, встретить тех, кто может прийти. Но для всего этого требуется много времени. Подсудимый — человек молодой, у которого, несомненно, еще не заглохли человеческие чувства; показания свидетеля Бремера именно указывают на эту сторону его характера. Хотя он и слушал это показание с усмешкой, но я не придаю этому никакого значения; эта усмешка — наследие грязного кружка, где вращался подсудимый, но не выражение его душевного настроения. В его лета ему думается, конечно, что в этом выражается известная молодцеватость; мне, мол, «все нипочем», а в то же время, быть может, сердце его и дрожит, когда добрый старик и пред скамьею подсудимых говорит свое теплое о нем слово, Поэтому я думаю, что для Александра Штрама преступление являлось делом совершенно необычным; он должен был быть сам не свой, и всякая работа, которая обыкновенно делается в 10 минут, должна была требовать, по крайней мере, 20 миңут, потому что у него все должно было вываливаться из трепещущих рук и от торопливости, и от невольного ужаса. Мог ли поэтому он один сделать все необходимое для сокрытия преступления? Конечно, нет. Он не мог позвать себе в помощники кого-нибудь из посторонних; на это решится не всякий, да к тому же я нахожу, что преступление было совершено хотя и предумышленно, но без определения заранее времени, когда его свершить. Подсудимый давно решился что-нибудь сделать над дядей, чтоб приобрести деньги; мысль эта давно зародилась в его голове; но прошло, быть может, много времени прежде, чем представился удобный случай. Он представился 8 августа; жильцов нет, а сестра ушла на рынок и ушла одна, потому что хождение вдвоем за покупкою скудной провизии ничем не объясняется. Он остается один с матерью. Я убежден, что мать не знала ничего о предполагаемом убийстве и что для нее оно должно было быть ужасающей неожиданностью, — но могло ли это удержать сына, когда случай представляется такой удобный? Что мать тут — это ничего не значит; он мог быть уверен, что мать будет испугана, ужаснется его поступка; он мог не рассчитывать на обморок, но это обстоятельство скоропроходящее; затем ужас, произведенный пролитой кровью ее дальнего родственника, с которым у нее ничего общего не было, который только объедал их и ничего не давал, ужас этот пройдет, и явится жалость к сыну, страх за его судьбу, за те последствия, которым он может подвергнуться. Это та непреодолимая сила, которая заставит ее скрывать следы преступления из страха за того, о ком она и здесь, на суде, более всего плачет, сила, которая заставит ее со страхом и трепетом за него подтирать кровь, запихивать паклю в печку, снимать ңаволочку в то время, когда сын будет связывать труп и потащит сундук на чердак. Подсудимый мог быть уверен, что мать ему не помешает, что она не выдаст, что присутствие ее представляется совершенно безопасным. Он понимал, он не мог не понимать, что, как только совершится убийство, в ней, после первой минуты ужаса и, быть может, отвращения к пролитию крови, прежде всего и громче всего заговорит другое, всепрощающее чувство — чувство матери, и оно станет на его защиту, и оно придет ему на помощь. Совершая убийство, он должен был понимать, что мать его косвенным образом ему поможет и сделается укрывательницею преступления. Он не мог при этом предполагать, что труп навсегда останется на чердаке; он знает, что его нужно будет раздробить на части и, быть может, по рецепту Русинского и по шутке Скрыжакова, надо будет вынести по кускам и разбросать в разных местах города. Но разве это можно сделать, когда в квартире никто не будет знать, что труп лежит на чердаке, что его нужно скрыть? Вечно пьяную сестру можно удалить, это личность безвредная; но мать необходимо, рано или поздно, познакомить с делом, надо поставить ее в такое положение, чтобы она не хватилась сундука, чтобы ей не пришлось неожиданно увидеть, что одна из принадлежностей ее скудного имущества исчезла, и заметить пропажу тюфяка и простыни, необходимых для жильцов, когда таковые найдутся. Для этого необходимо, чтоб она
Картина убийства, происшедшая в доме Ханкиной, представляется на основании всего, что мы здесь выслушали и проверили, в следующем виде: старик Штрам был убит утром, когда лежал еще в постели; Ида Штрам ушла на рынок, а мать оставалась дома и стояла у окна; подсудимый взял топор и нанес удары по голове дяде; услыша предсмертные стоны, увидя кровь, Елизавета Штрам лишилась сознания. Дядя вскоре умер, а она понемногу пришла в чувство. Она видит, что сын возится с трупом, а кругом так все и вопиет о совершенном деле. И вот она начинает затирать следы, помогает стаскивать наволочку с тюфяка и сжигает то, что в ней находилось. Подсудимый завязывает труп наскоро в наволочку, захватывая при этом волосы убитого, и тащит его по комнате. Это было необходимо сделать, потому что тащить сундук с трупом чрез комнаты на чердак было невозможно одному, для этого потребовалась бы огромная сила; его можно было бы только передвигать вверх по ступенькам, но тогда и на них, и на лестнице явилась бы кровь, а излишних следов крови избегает инстинктивно всякий убийца. Поэтому после трупат на чердак вкатывается пустой сундук; в него кладется связанный труп; сюртук, лежавший, вероятно, около Штрама, бросается туда же; исправленный на скорую руку сундук запирается. Мать, между тем, вымыла полы, так что когда возвращается сестра, то ничего не замечает. Что же нужно сделать затем? Прежде всего надо остаться на квартире, с которой гонят; мировой судья выдал исполнительный лист на продажу имущества: надо скорее получить деньги по чекам. Книжка вручается Елизавете Штрам, которая идет к хозяину, показывает ее и говорит, что получит скоро по ней деньги, но, тем не менее, от квартиры ей отказывают. А между тем Александр Штрам тотчас разыскивает Скры-жакова в кабаке и затем с чеками заходит к Талейн, обещая кофе матери и новые ботинки франтоватой дочери. Затем два дня продолжаются розыски лица, которое взяло бы под залог эту книжку, но совершенно безуспешно; а между тем, наступает 10 число — день, назначенный для описи имущества, которое и выносится на двор. Квартира запирается, и старуха Штрам с сыном и дочерью остается без пристанища. Иду Штрам ничто не связывает с квартирой, и она со спокойною совестью отправляется в Ревель; но Александр Штрам и старуха знают, что в квартире заперто нечто, что может их погубить! Является необходимость скорее бежать, а для этого раздобыть, во что бы то ни стало, деньги. Александр Штрам вместе с Скрыжако-вым идет к Львову, потом к Леонардову и совещаются, как сбыть книжку чеков. Наконец, он решается идти сам в Общество взаимного кредита, для чего обменивается сюртуком и сапогами с Скрыжаковым. Когда это не удается, он привлекает к хлопотам свою мать. У матери нет пристанища, она ночует у знакомой и проводит все время в хлопотах с книжкой сына, являясь, между прочим, и тоже безуспешно, в Общество взаимного кредита. Она говорит, что получила книжку на Васильевском острове, куда отправилась потому, что сын прислал письмо, где говорит, что его можно найти в таком-то номере дома. Объяснение это, очевидно, неправдоподобно; каким образом она могла найти сына в доме, где он не был жильцом, а гостем у неизвестных ей лиц? Получение книжки объясняется проще: мать знала, что сын должен быть на Острове, потому что последние дни он водился со Скрыжаковым, который там проживал, посещая кабаки и трактиры в окрестностях своего жиЛища. Здесь Елизавета Штрам действительно встретила
Обращаюсь к виновности Скрыжакова. Он отрицает всякое участие свое в настоящем деле. Впрочем, в последнем своем показании здесь, в самом конце судебного следствия, он указал на такой факт, который давал бы некоторое право обвинять его, согласно с обвинительным актом, в подстрекательстве. Он указал на то обстоятельство, что водил Штрама в кабак, прося дать ему в долг водки, когда тот сказал, что убил бы дядю, да храбрости нет. Это заявление его явилось столь неожиданно, столь противоречит всей системе его защиты, что я полагаю, что он и тогда, и теперь сам не понимал хорошенько, что делает и вообще действовал в высшей степени легкомысленно. Но от шутки — дурной и опасной — до подстрекательства еще целая пропасть. Ее надо чем-нибудь наполнить. У меня для этого материала нет. Я нахожу поэтому, что Скрыжаков мог принять слова Штрама за шутку и, продолжая ее, свести его в питейный дом. Вследствие этого я не обвиняю его в подстрекательстве именно на убийство Филиппа Штрама. Вся его дружба с Александром Штрамом была, сама по себе, непрестанным подстрекательством ко всему дурному, что нашептывают в уши слабого человека вино и разврат. Но уголовный закон не знает такого неуловимого подстрекательства и не карает за него. Зато есть основание видеть в нем укрывателя. Он знал отлично А. Штрама, своего друга, товарища и собутыльника, знал, что он почти нищий, что ему нечего есть, что он ходит в истертом и прорванном сюртуке. Вдруг у этого Штрама являются чеки и векселя от имени дяди Штрама, и притом векселя не просроченные, а действительные. У него прежде всего должно было зародиться сомнение, что тут что-то неладно; зная старого скупца Штрама, которого, конечно, не раз ругательски ругал племянник в пьяной компании за скупость, он должен был припомнить то, что говорил ему Александр Штрам два месяца назад, — и, вероятно, под пьяную руку говаривал не раз, — и должен был естественно спросить себя, нет ли тут убийства? Он очень хорошо припомнил тогдашние намерения Штрама и приурочивал их к книжке чеков: на это указывают слова его Львову. Потом -является перемена платья. Скрыжаков говорил, что Штрам переменил платье, чтобы идти в банк; но если он не боялся возбудить подозрение, являясь к незнакомому Леонардову в рваном платье и с чеками, то отчего же он не решился идти в этом же платье в Общество взаимного кредита? Причина была, очевидно, не эта. Относительно сюртука следует припомнить тот факт, что Скрыжаков был допрошен 12 сентября, и оказалось, что тот сюртук, которым он обменялся со Штрамом, находится у него. Следователь отправился к нему для выемки. Но Скрыжаков был допрошен как свидетель, следовательно, удерживать его было нельзя. Он, конечно, был дома раньше следователя, который еще допрашивал Степанова, и когда следователь, через несколько часов, явился к матери Скрыжакова, она предъявила ему сырой сюртук своего сына. Сырость произошла будто бы оттого, что он накануне работал на бирже. Но представляется слишком неправдоподобным, чтоб сюртук мог оставаться сырым целые сутки и не после дождя, а просто после работы на бирже. Вот что заставляет думать, что на одежде Штрама были подозрительные пятна и этих пятен Скрыжаков не мог не видеть и не спросить о их происхождении. В связи с этим находится и то, что были явные пятна крови и на штанах Штрама, которые он переменил лишь после указаний Талейн, заставив свою мать из последних грошей купить себе новые. В этих запятнанных кровью штанах Штрам виделся, в день убийства, вскоре после него, со Скрыжаковым, который не мог не заметить пятен и не связать их с чеками и с намерениями Штрама относительно дяди одною внутреннею связью. Наконец, близкие отношения Штрама к Скрыжа-кову после убийства, ночевание вместе на квартире Штрама и даже пребывание их на чердаке, где найдена бумажка, несомненно, принадлежащая Скрыжакову, наконец, отказ еврея Кобальского от векселей и чеков — должны были показать Скрыжакову, в чем тут дело. Он, искушенный уже жизнью, ловкий и «на все руки», как говорят о нем свидетели, не мог не понимать, что, способствуя продаже или залогу чеков, он укрывает следы преступления, стараясь помочь воспользоваться плодами его.
Излишне говорить о том, что виновность подсудимых, несмотря на то, что двое из них обвиняются в одинаковом преступлении, весьма различна. Дело Александра Штрама представляется, помимо своего кровавого характера, еще и грубым и коварным нарушением доверия. Убийство сон-норо человека для похищения его средств, чтобы самому в полном расцвете сил вести бездельную жизнь, убийство, не сопровождаемое никакими проявлениями раскаяния и гнездившееся в мыслях подсудимого издавна, не может найти себе ни извинения, ни объяснения в житейской обстановке Александра Штрама. Точно так же и в обстановке Скрыжакова трудно усмотреть такие смягчающие обстоятельства, которые позволили бы видеть в его похождениях со Штрамом после убийства что-либо иное, кроме чуждого всяких колебаний содействия к пользованию тем, что так ужасно и, вместе с тем, так легко досталось товарищу по кутежу — и по преступлению. Но иначе надо, по мнению моему, отнестись к Елизавете Штрам. Невольная свидетельница злодеяния своего сына, забитая нуждою и жизнью, она сделалась укрывательницею его действий потому, что не могла найти в себе силы изобличать его… Трепещущие, бессильные руки матери вынуждены были скрывать следы преступления сына потому, что сердце матери, по праву, данному ему природою, укрывало самого преступника. Поэтому вы, господа присяжные, поступите не только милостиво, но и справедливо, если скажете, что она заслуживает снисхождения.
ПО ДЕЛУ О ПОДЛОГЕ ЗАВЕЩАНИЯ ОТ ИМЕНИ КУПЦА КОЗЬМЫ БЕЛЯЕВА*
Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вам предстоит произнести приговор по делу, которое по своей трудности, сложности и важности превышает все дела, разбиравшиеся до сих пор в стенах этого суда. Труд-, ности эти состоят прежде всего в том, что преступление, о котором идет речь, совершено уже давно, очень давно— 15 лет тому назад. Затем, пред вами, вопреки тому, что бывает в большей части преступлений, не является потерпевшего лица, а между тем его помощь необходима правосудию в деле, в котором существуют расчеты коммерческие, так как оно одно может объяснить их обстоятельно и полно. Наконец, все дело, в самом ходе своем, представляется до того необычным, до того неправильным, что уже это одно способно затемнить в нем многое и многое. Тут соединилось все: и давность совершения преступления, и неумелость мелких ходатаев, которые, ведя дело с начала, искажали и путали его, и, наконец, самое главное и непреодолимое препятствие — смерть, которая в течение десяти лет, прошедших до начатия следствия, похитила последовательно целый ряд весьма важных свидетелей.
Вы уже знаете в общих чертах и ход дела, и те обстоятельства, которыми сопровождалось его возникновение. В 1858 году в Петербурге умер первостатейный фрид-рихсгамский купец Козьма Беляев, слывший за человека очень богатого. Он оставил после себя духовное завеща--ние. Этим духовным завещанием он отказывал все имущество свое в пользу вдовы; вдова представила завещание в гражданскую палату и была утверждена в правах наследства. Но затем, через год, возникло сомнение в подлинности завещания.
Один из наследников покойного Беляева, мещанин Мартьянов, прибыл из Сарапуля в Петербург и начал вести дело, но вскоре умер. За дело взялась его мать, которая точно так же умерла в непродолжительном времени, и движение дела таким образом остановилось. Через год явился в Петербург мещанин Ижболдин, наследник Мартьяновой, и снова принялся за дело, которое затем и потянулось очень медленно. Проволочка старых судов сказалась на нем весьма ярко, и лишь после долгих колебаний, только в 1868 году, почти чрез десять лет со смерти Беляева, возбуждено было впервые следствие. Но в каком положении застало это следствие самое гражданское дело? Ни свидетелей, подписавшихся на завещании, ни переписчика Целебровского, ни ближайших к Беляеву людей — Кемпе и Каменского — не было уже в живых. В таком положении дело перешло к следователю и окончилось ничем, оставив после себя, уже как уголовное следствие, однако, одну заслугу, состоящую в том, что им была прервана давность, которою могло покрыться преступление. Только впоследствии случай дал возможность возбудить уголовное дело вновь, и вот в настоящее время оно подлежит вашему рассмотрению. Вам, господа присяжные, предстоит пристально вглядеться в отдаленное прошлое, сквозь заслоняющую его массу томов и документов, находящихся перед вами, сквозь целый ворох имен и чисел; вам придется всмотреться в ту даль, на которой написано: «1858 год»; вам надлежит беспристрастным взглядом оценить обстановку, окружавшую возникновение завещания Беляева, и затем произнести ваш приговор. Неустанное внимание, с которым вы относились к делу в течение всех пяти дней производства судебного следствия, служит ручательством, что вы будете помнить и уже усвоили себе его сложные обстоятельства. Вероятно, у вас составилось уже известное убеждение, сложившееся под влиянием всех впечатлений, почерпнутых здесь, на суде. Поэтому нам — сторонам в деле — едва ли нужно усиленно убеждать вас в виновности или невиновности подсудимых и настойчиво излагать перед вами наши противоположные мнения. Я нахожу более уместным развить перед вами ход соображений, которыми руководствовалась обвинительная власть, приводя обвиняемых перед вас и ныне их обвиняя. Прежде чем приводить эти соображения, я не могу скрыть, что на деле этом, как на каком-нибудь нездоровом организме, являются, так сказать, болезненные, ненормальные новообразования, которые как обвинению, так и защите одинаково мешают рассматривать дело в его надлежащей простоте. Обстоятельства, в коих выразились они, могут быть направлены преимущественно против обвинения, а потому, прежде всего, я считаю нужным разделаться с ними, извлечь их из дела и затем, расчистив насколько возможно свой путь, двинуться вперед в изложении обвинительных доводов.
Первое из этих посторонних обстоятельств заключается в том, что по этому делу, помимо судебной власти и наряду с этой властью, которая сначала бездействовала, является оживленная деятельность частных лиц; наряду с мерами, предпринятыми для исследования дела официальным путем, существует целый ряд действий Ижболдина и его поверенных, которые едва ли служат на пользу дела. Для характеристики этих действий достаточно припомнить действительно характеристическое, оригинальное показание свидетеля Ижболдина, который является вместе с тем и гражданским истцом. Свидетель этот показал, что он, сарапульский мещанин, бывший прежде в Петербурге на весьма короткое время и прибывший сюда снова уже после того, как прошел слух о завещании. В Петербург он прибыл человеком новым, робким провинциалом. Когда он прибыл сюда, на нашем общественном горизонте еще не сияло солнце Судебных уставов, а во тьме судебных канцелярий царствовали еще старинные порядки, и тайна делопроизводства давала нередко возможность разным мелким ходатаям, темным и неизвестным личностям, направлять дела в своих собственных личных интересах иногда в явный ущерб правосудию. Ижболдин рассчитывал получить большое наследство, но сам хорошо не понимал, в каком положении находится его дело, как не понимает этого даже и теперь, явившись на суд и не озаботясь выяснить многих, весьма важных и для него лично, и для дела обстоятельств. На этого человека набросилась целая ватага мелких ходатаев. Он долго перечислял имена неизвестных мелких ходатаев, во главе которых стоит отставной чиновник Герман, завершив перечисление это указанием на какого-то еврея, которого он даже и имени не знает. Эти поверенные, почуявшие богатого наследника, принялись его обделывать, взяли его в свои нечистоплотные руки и стали его стричь, в надежде получить впоследствии за труды свои золотое руно, которого хватит на всех. Эти новые аргонавты испортили дело в самом начале; они стали действовать помимо судебной власти, и притом крайне неловко, и вследствие их неумелых действий явились перед вами показания целой массы свидетелей, которые, ничего не объясняя, бросают, вместе с тем, на все некоторый довольно непривлекательный колорит.
Из этой массы ненужных свидетелей прежде всего особенно резко выделяется свидетель Шевелев. Он рассказывал перед нами, что изготовил письмо, в котором ложно обвинял Мясниковых в составлении фальшивого завещания от имени Беляева, ибо, находясь в Спасской части привлеченным по делу Каракозова и будучи в положении безвыходном, он решился переписать письмо это за деньги, данные ему для бегства за границу. Он отрицал правильность объяснений, помещенных в его письме, и рассказал в подробности, как составилось его письменное лжесвидетельство. С первого взгляда показание это имеет, по-видимому, довольно важное значение, тем более, что дано з чрезвычайно последовательном и красивом, изящ-~ ном даже, рассказе, выделявшем показание Шевелева из показаний всех остальных свидетелей. Но если вглядеться попристальнее в это показание, если посмотреть на личность самого Шевелева, то станет ясным, что в показании его, так же как и в показаниях других свидетелей, относящихся к этой категории, нет никаких указаний, чтобы Иж-болдин
Что же он показал? Он говорил, что был призван Ижболдиным и под диктовку Сысоева, или, лучше сказать, с письма, написанного Сысоевым, переписал свое письмо, потому что был тогда в безвыходном положении. Ему оставалось или повеситься, или бежать, говорит он, и таким образом делает намек на то, что он был таким опасным политическим преступником, что ему не предстояло другого исхода, как смерть от своей руки или от руки правосудия. Но вы видели, господа присяжные, что этот опасный преступник, во время ареста своего в части, отпускался гулять на свободе, бывал в трактирах и в гостях. Это ли опасный политический преступник? Это ли человек, которому для спасения своей жизни не остается иных средств, как написать письмо с лживыми обвинениями? Притом происхождение его письма объясняется им совершенно неправдоподобно. Он говорит, что никому не говорил ничего о завещании Беляева, а совершенно неожиданно был призван к Ижболдину и там, выбирая между смертью или побегом за границу, написал лживые измышления Сысоева о действиях Мясниковых. За это Ижболдины дали ему средства бежать за границу. Но прежде всего спрашивается, если он молчал и не похвалялся изобличить Мясниковых, то откуда же мог Ижболдин, никогда его прежде не знавший, осведомиться, что в Спас-? ской части сидит такой драгоценный для него свидетель? Затем, мог ли запуганный и робкий сарапульский мещанин, которого мы видели и слышали здесь, решиться покупать под незначущим — настолько незначущим, что оно даже не внесено и в обвинительный акт, — письмом подпись Шевелева ценою способствования побегу важного государственного преступника? Как ни доверчив, как ни простодушен Ижболдин, но самый инстинкт самосохранения должен был подсказать ему в ту тревожную годину необходимость не только не искать знакомства с Шевелевым и не укрывать его, но даже прервать знакомство с ним, если бы оно раньше существовало… Из показаний доктора Красильникова, вызванного в заседание неожиданно по постановлению суда, на основании моего предложения, видно, что Шевелев действительно рассказывал многое об этом деле, о чем и было сообщено Красильниковым своему знакомому Ижболдину. Ижболдин без всякой критики отнесся к рассказам Шевелева, особенно после того, как Шевелев подтвердил свое письмо во всех под-, робностях присяжному стряпчему Сысоеву, человеку, чуждому настоящему делу, и подтвердил притом с такими драматическими добавлениями и так картинно, что, по выражению Сысоева, казался более чем очевидцем в происшествиях, о которых рассказывал. Для нас безразлично, было ли письмо Шевелева к Ижболдину правдиво: быть может, в нем и есть кое-какие указания, похожие на истину, но по существу своему оно представляет ложь пополам с правдою и явилось как средство к тому, чтобы выманить 150 руб. Такое письмо всегда может быть отрицаемо самим автором, особенно, если он станет иметь в виду ту же цель, как и при его написании. Я не хочу этим сказать,; что Шевелев ждет себе какой-нибудь награды от противной стороны, но думаю, что в 1866 году, видя и зная, что возникает дело Ижболдина против Мясниковых, не нахо-: дясь более у Мясниковых, преследуемый ими за присвоен ние себе облигаций, он находил для себя удобным и возможным наговорить разных вещей Ижболдину про Мясниковых, согласиться изложить их письменно по просьбе Ижболдина и получить за то деньги. Он, конечно, смеялся над простотою Ижболдина так же, как будет смеяться над нами, если мы примем на веру его показание, данное здесь. Теперь Шевелев уже не имеет отношений к Мясниковым; их преследование против него прекратилось; жизнь его была так полна весьма пестрых событий, что прошедшее изгладилось из его сердца. И вот ему предстоит показание на суде. Что же ему делать? Подтвердить, признать самое письмо? Но, во-первых, письмо это само по себе дело некрасивое, а во-вторых, это значит сыграть роль простого свидетеля — и больше ничего: в этом не будет никакой оригинальности, ничего достойного громкого прошедшего Шевелева. Притом, если Мясниковых обвиняют, то, вероятно, в деле и кроме его письма есть данные; если же этих данных нет, то на основании одного этого письма их, несомненно, никогда не осудят, а оправдают. Поэтому лучше отрицать письмо, и тогда, в случае оправдания, впоследствии, когда, быть может, придется обратиться к ним, среди тяжелых обстоятельств бурной жизни, можно будет сказать: «Я показывал за вас, я дал показание, которое вас оправдывало, не забудьте же меня». Вот на что мог рассчитывать Шевелев, рисуя себя ныне лживым доносчиком в 1867 году. Главный же источник его настоящего показания, по моему мнению, тот, что он прежде всего желает рисоваться: в его движениях, голосе, манерах, в походке — разве не видится и не звучит постоянно это желание? Не ясно ли, что это длительное участие в коммуне, издание брошюр, известных всей Европе, — не более как фраза, как желание драпироваться в мантию политического преступника, что все это в значительной степени хвастовство и принятая на себя личина? Хорош, в самом деле, заговорщик, политический деятель, которого даже суровый и непреклонный граф Муравьев считал возможным содержать в части и отпускать гулять одного по городу! Если мы отбросим эту мифическую сторону его рассказов, если взглянем ближе на этого политического деятеля, то увидим, что, несмотря на острый ум и сценическое искусство, с которым он разыгрывает свою роль здесь, на суде, в его замысловатом и красивом рассказе, приправленном шуточками, изредка прорываются ноты, придающие ему характер необузданного вымысла вроде знаменитого рассказа «о похищении губернаторской дочки». И если мы, спокойно и не увлекаясь солидно-величавым видом и тоном Шевелева, разберем его показание и откинем из него все прикрасы, то останется только то, что он за деньги написал Ижболдину о том, что ему, по его словам, было известно по делу Мясниковых, и написал при этом, по его дальнейшим ело-, вам, неправду. Что же это за явление? Да явление, в сущности, очень обыкновенное. В тех странах, где существует лишь частный обвинитель в процессе, такое явление должно встречаться беспрерывно. Я думаю, что в Англии и в Америке большая часть доказательств и свидетелей в процессах, в которых не заинтересовано правительство, приобретается сторонами таким именно образом. Это не значит, однако, что свидетелей подкупали на лживые по-, казания: покупается собственно их труд, их время, т. е. то время, которое проводится ими на суде; платится им за то, чтоб они не уклонялись идти в суд для дачи показаний о том, что они знают полезного для той или другой стороны. То же самое было и здесь.
Затем, есть другой свидетель — Исаев. Его показание было прочитано и, быть может, забыто уже вами. Но в интересах истины считаю нужным напомнить его. К Исаеву обращался Герман, прося написать письмо, и он написал, по его показанию, совершенно неправильно: будто бы к нему приезжал какой-то офицер и подговаривал показывать против Мясниковых. По поводу этого показания я замечу только одно: Исаев говорил, что знал Германа давно, что это был пьяный человек, ходил постоянно по кабакам и припутывал к делу Мясниковых всех кабатчиков. Из дела видно, что Исаев был следственным приставом и только после введения судебной реформы был оставлен за штатом. Такого рода следственный пристав есть судебный следователь по прежним порядкам; он должен знать законы. Что же это за следователь, который пишет Герману такого рода письмо? Разве он не знает, какой ответственности подвергается он за это? И что это, наконец, за отношения между Германом и Исаевым, позволяющие прийти к нему пьяному человеку, врущему всякий вздор кабатчикам, и предлагать написать ложный донос для представления по начальству? Я не думаю, чтобы Исаев мог это сделать так, как он это рассказывает.
Остается предположить, что и он поступил и поступает ныне так же, как и Шевелев.
Наконец, есть еще свидетель, в показаниях которого звучит как будто какая-то неправда: это Китаев, старый слуга Беляева, подробно и обстоятельно говоривший здесь о своем господине. Свидетель Петров показал здесь впервые, несмотря на неоднократные допросы у следователя, совершенно неожиданно и крайне отрывочно, что он был как-то у Китаева, был там и Ижболдин, и хотя Петрова не уговаривали показывать на Мясниковых, но Китаев ему сказал: «Вот одно слово — и тысяча рублей». Когда же он не согласился «ломать души», Ижболдин полез было в драку, но Петров ему отрезал: «Смотри, у меня самого кулаки здоровые!» Когда именно это было и о каком «слове» говорил Китаев, Петров не помнит и не знает. Очевидно, его показание содержит в себе воспоминание о рассказах пьяных людей, в которых, конечно, среди всякой бессвязной болтовни упоминалось и о деле Беляева, о котором тогда говорилось повсюду…
Не скрою, однако, что эти три свидетеля могли бросить некоторую тень на правдивость некоторых свидетельских показаний. Поэтому и для того, чтобы нам не смущаться этими соображениями, я выкину из дела показания почти всех свидетелей, взяв только необходимых, относительно которых нет и не может быть никаких подозрений. Шевелева, Китаева, Петрова, наконец, Исаева и Красильникова можно оставить за штатом, подобно тому, как был оставлен за штатом сам Исаев. Можно, кстати, оставить и целую массу других лиц, в том числе свидетелей, которые показывали о том, что Отто прекрасный человек, а Си-цилинский почти святой. Я ничего не имею возразить против этого и нахожу, что они оба были достойнейшие и честнейшие, главное — добрейшие люди. Со стороны Отто свидетели, так много хвалившие его, могут находить только один дурной поступок: подписавшись свидетелем на завещании Беляева, он тем самым вынудил их оторваться от дела и просидеть в суде четыре дня, для того чтобы сказать, что он хороший человек. Да кто же утверждал противное! Точно так же о Сицилинском верю, что он человек святой, доживший до глубокой старости, не совершив дурного поступка, чрезвычайно добрый и благодетельный, к подчиненным не строгий, радевший о благолепии храма. Итак, самая большая масса свидетелей устраняется. Да и вообще в них нет особой нужды. Обыкновенно в преступлениях самым лучшим средством исследования служат живые свидетели, но настоящее дело необычно во всем, необычно и в этом отношении; в нем лучшим средством исследования служат свидетели мертвые, бумажные: самое завещание, некоторые документы, разнообразная экспертиза. Если из документов мы будем иметь возможность вывести данные, что преступление совершилось, и если некоторые из свидетелей это скрепят своими словами, то, пожалуй, можно признать, что они говорят правду; не скрепят — можно их отбросить.
Предмет дела, о котором идет речь, — подлог завещания. Первый вопрос, возникающий при исследовании такого дела:
Приступаю к первой.
Сводя все сказанное вместе, делал самые невыгодные для доходов и имущества Беляева предположения и расчеты, мы приходим к выводу, что Беляев имел все-таки по крайней мере от 150 тыс. до 200 тыс. руб. годового дохода. Если даже допустить ограничение в доходах по откупам, на которые защита указывала, если допустить, что участие Беляева было в некоторых откупах ничтожно и очень незначительно в золотых приисках, то и тогда окажется, что доходы его ни в каком случае не могли быть менее 150 тыс. в год. При таком доходе можно определить приблизительно действительный капитал Беляева. Я не стану указывать точной цифры капитала, да и не могу в настоящее время с точностью определить его; я не стану доказывать, подобно гражданским истцам, что тут были несметные миллионы, равным образом не стану и утверждать, что состояния никакого не было, ибо 20 тыс., приводимые защитою, не составляют состояния. Состояние Беляева было, конечно, весьма круглое, скопленное большим трудом, возраставшее медленно при посредстве удачного помещения его в разные предприятия. Оно простиралось до 600 тыс. или 700 тыс. руб. и при осторожном и выгодном размещении и эксплуатации приносило доходу в 150 тыс. Заключение это я вывожу из следующих фактов: сама Беляева говорит в найденной у нее записке, что у мужа ее было 700 тыс. руб. капитала; затем из расчета, сделанного имуществу Беляева им самим на клочке бумаги к 16 сентября 1857 г., выходит, что оно простиралось до 400 тыс., в том числе наличных денег 120 тыс., но при этом не упомянут капитал, который находился в залогах по откупам и составлял: по ставропольскому откупу 50 тыс. и до 400 тыс. по откупам олонецкому и вологодскому. Затем, при перечислении капитала, к нему не причисляется тот, который вложен был в некоторые негласные предприятия, например паи в херсонском откупе и в золотых приисках, между тем как с того и другого предприятия получались, как мы знаем, значительные доходы. Это видно из отчета 14 мая 1858 г., где значатся 36 тыс. за Войско донское и около 30 тыс. за золотые прииски, следующие на долю Беляева за время с 1 сентября. Итак, я полагаю, что можно взять среднюю цифру между 600 тыс. и 700 тыс. и определить капитал Беляева в сумме не менее 650 тыс. руб. Да, впрочем, точный размер суммы капитала для нас и неважен.
Вопрос об этом будет подлежать суду, который в порядке гражданском определит, сколько именно приходилось на долю Беляевой и что должны были получить его наследники. Нам важно знать только то, что у Беляева был довольно большой капитал по настоящему времени, когда уже более нет громадных, баснословных капиталов, которые скоплялись прежде в одних руках благодаря откупам. Такого рода капитал, как 650 тыс. руб., приносящий, при выгодном помещении его, 150 тыс. руб., возьмем даже доход в 120 тыс. и даже 100 тыс. руб., не мог считаться маленьким, а таким капиталом Беляев положительно владел.
Чтобы уже не возвращаться более к вопросу о средствах Беляева, я коснусь теперь же и другой стороны вопроса. В подтверждение состояния Беляева мы имеем два рода документов: одни официальные, сообщенные обер-прокурором Сената, другие, не имеющие характера документов в строгом смысле этого слова. Документы второго рода состоят в дневнике Беляева, исходящей книге, где разными чернилами, а иногда карандашом записаны разные расходы: выдача отступных денег, покупка формы и обмундировки А. Мясникову, выдача жалованья и т. д., некоторые расходы, по воспоминаниям Беляева, как, например: «Выдано тому-то в Москве 3 руб.,
Вот, господа присяжные, те выводы, которые было возможно сделать из тех многочисленных и сложных документов, которые мы предъявляли вам вчера. Обращаюсь снова к
Таким отсутствием законности своего рождения отличается и завещание Беляева, которое я признаю подложным. К доказательству этой подложности я приступаю. Здесь возникают прежде всего следующие главные вопросы: как и когда завещание открыто; каково его содержание; кем оно подписало и при какой обстановке и каковы те обстоятельства, которыми сопровождалось открытие завещания? Итак, первый вопрос: когда и как найдено завещание Козьмы Беляева? Мы знаем отчасти обстоятельства его нахождения: нам их рассказывала госпожа Беляева. Я не стану повторять подробностей ее до-? проса, тем более, что он тянулся очень долго, и вы, вроятно, вполне удержали его в памяти, равно как и то, что на вопросы мои госпожа Беляева отвечала с нескрываемым неудовольствием, а на вопросы тех лиц, которых она считала особенно вредными для себя, т. е. на вопросы поверенных гражданских истцов, она отвечала крайне лаконически, «да» и «нет», и притом чаще «нет», чем «да», и с очевидным раздражением. Ввиду этого отсутствия хладнокровия, ввиду того, что отзывалась запамятованием очень многих существенных обстоятельств, — не помнила, например, когда ей была вручена сохранная расписка, за-, была, что И. Мясников уехал в мае 1858 года на Кавказ, и говорила, что он бывал у ее мужа в это время каждодневно,— и в то же время помнила такие мелочи, как то, что запонки ее мужа остались в целости — ввиду этого странного свойства ее памяти, удерживающей мелочи и бессильной удержать крупные факты, я считаю необходимым обратиться к тем ее показаниям, которые были здесь прочтены. Этих показаний ею было дано четыре: два при предварительном следствии в 1868 году и два в 1870 году. В 1868 году она была свидетельницею, в 1870 — обвиняемою. Она заявила здесь, как она была напугана привлечением ее к делу в качестве обвиняемой. Я совершенно верю ей и потому не хочу ссылаться на эти ее показания; но когда она была свидетельницею в деле, она не могла быть испуганною, и на эти-то показания я считаю себя вправе ссылаться. Между прочим, я считаю нужным сказать, что причину, побудившую ее к разным, по ее словам, неправильным показаниям у следователя, я не могу себе уяснить хорошенько. Она показала здесь, что ее ужасно волновало и беспокоило то, что целый день с парадного крыльца звонили, тревожа ее, а когда она спрашивала, кто приходил, то получала от прислуги ответ, что полицейские или сыскные чиновники приходили узнавать, что делается в доме. Мне кажется, что это одно из многочисленных, к сожалению, обстоятельств, о которых госпожа Беляева помнит как-то странно, как-то до очевидности несогласно с действительностью. Сыскная полиция действовала в этом деле, — по свойствам его это было необходимо, — но действовала очень искусно, и нет возможности допустить, чтобы агенты петербургской сыскной полиции, первой в своем роде в России, настолько уже не понимали своих обязанностей, чтобы приходить звонить с парадного крыльца и спрашивать, что делается в доме, хозяйка которого прикосновенна к уголовному делу. Но каковы бы ни были причины ее волнения, я буду основываться на показании ее, данном в качестве свидетельницы, так как тогда еще никакой тревоги не существовало, да память, надо думать, была свежее. Из этого показания можно вывести следующее: незадолго до смерти муж ее призывает ее к себе в кабинет и вручает ей сложенную бумагу, сказав: «Возьми, спрячь!» Удрученная горем, она ушла к себе в комнату; там, развернув бумагу, увидела, что это было завещание, и положила в стол. Сначала она не помнила, куда положила, но потом, на сороковой день, вспомнила, что бумага у нее в столе, и ее оттуда вынула. «Какая же это была бумага?» — спрашиваем мы. — «Духовное завещание ? » — «Почему ? » — «Да потому, что я его читала». — «В чем оно состояло?» — «Когда я раскрыла, я пробежала начало и конец». — «Что же там написано?» — «Отказано все в мою пользу». В завещании же, которое вам предъявлялось, господа присяжные, вы, вероятно, заметили, что отказ находится посредине, а не в начале и не в конце. «Что же вы смотрели?» — спрашиваем далее. — «Да подписи смотрела». — «Вследствие чего подписи?» — «Любопытно было посмотреть». — «Ну, а в завещании не было ли еще каких-нибудь выдач?» — «Яне помню, я только взглянула на него и из общего смысла поняла, что все оставлено мне». — «Что же затем: говорил ли вам покойный о завещании, не говорили ли вы сами кому-нибудь?» — «Нет». — «Когда вы вспомнили о завещании?» — «На сороковой день». Вот это-то обстоятельство, т. е. передачу завещания, мы и разберем сначала. Летом 1858 года Беляев жил в Петербурге; у него были торги в Сенате, где он бывал еще в начале августа, но он уже страдал, ему было тяжело ездить в Ораниенбаум, где жила на даче его жена. Спрашивается, для чего это он вручает жене сложенный лист с завещанием и говорит лаконически: «Возьми и спрячь»? Разве он находил, что, хранясь у него в несгораемом шкапу, в собственном доме, духовная не будет в такой сохранности? Но предположим, что он это находил; в таком случае, зачем же он не сказал прямо, что духовное завещание, и тем не указал на важность бумаги? Если Беляева, по ее словам, была удручена горем до того, что вовсе забыла про существование завещания, то Беляев, видя, как на нее действует его недуг, не мог же, конечно, предполагать, что она сейчас начнет любопытствовать, кто подписался на завещании. А между тем ей, убитой горем женщине, он дает бумагу, не объяснив, что это такое. Если он считал нужным передать эту бумагу для хранения, то как было не запечатать ее в конверт за своею печатью? Наконец, собственно для чего он дает завещание в руки своей жене? Для того, чтобы выразить ей свою последнюю волю? Но, господа присяжные, вы слышали из писем, что он был человек нежный, ласковый, он даже Мясниковых называл уменьшительными именами. Неужели же этот человек, видя свою жену убитую горем, станет еще более растравлять ее сердце тем, что будет вручать ей завещание? Вы знаете, какая щекотливая вещь завещание, какое значение придается составлению завещания, особенно в купеческом быту. Но если он вручал его не для объявления своей воли, а лишь для сохранения, то разве не мог он сохранить его иначе. Есть известные присутственные места, где завещание могло храниться вне всякой опасности подмена, утраты или похищения. Отчего, наконец, не составить завещания крепостным порядком, раз еще имеешь силы заниматься откупными операциями? Нам скажут, может быть, что Беляев не хотел объявлять своего капитала, не хотел, составляя завещание крепостным порядком, объявить, в каком положении его дела. Но, господа присяжные, вы помните, что по содержанию завещания не видно вовсе, в чем состояли его предприятия и капиталы. Положим, однако, что он действительно не хотел прибегать к какой-либо официальности, не хотел сохранять завещания у себя и находил нужным передать его на сохранение жене; в таком случае, почему же он хранил его у себя целое лето, когда жена жила на даче, когда он чувствовал себя очень больным и мог думать о внезапной смерти? Почему он не боялся держать завещание в то время у себя и стал бояться тогда, когда жена его переехала с дачи, когда он знал, что около него близкое,, любимое существо, которое охранит его обиталище от того поругания над недавнею кончиною, которому подвергает одинокого богатого человека толпа более или менее чуждых и корыстных лиц, сбежавшихся разыскивать его наследство? Затем дальнейший рассказ Беляевой… Она приносит завещание к себе в комнату, развертывает его и смотрит с любопытством на подписи свидетелей. Странное любопытство! Почему она не поинтересовалась узнать, как ее муж разделался с окружающими лицами? Это гораздо важнее; ведь у него были родственники, ждавшие, что им будет что-либо отказано; но ей любопытно было смотреть только на подписи, значит, ей ничего не говорили свидетели, значит, Беляев просил их сохранить в тайне то, что они подписались на завещании. Для чего он мог это сделать? Для того, чтобы не огорчать бедную любящую жену призраком близкой своей смерти. Но в таком случае, для чего же он сам ей вручал это завещание? Для того, чтобы сохранить его? Но разве
Перехожу далее к роли, которую должно было играть завещание в глазах самого Беляева, если предположить на время, что он был его составителем. Вы знаете характер дел Беляева и Мясниковых, вы слышали из показаний обвиняемых, что ими в день смерти Беляева были взяты из кабинета его счеты, книги и бумаги, потому что тут были и их счеты, и им хотелось знать, в каком положении их дела, тесно и неразрывно связанные с его дедами. Беляеву они, конечно, были лучше чем кому-либо известны, и он один умел и мог бы их распутать надлежащим образом. Но он оставляет завещание, в котором даже не упоминает о том, какие именно предприятия и дела составляют его личное имущество. Он как будто не понимает, что после смерти его Мясниковы явятся прежде всего за отчетами по их имуществу и бедная вдова не будет знать, что объяснить, на какие документы сослаться, так как она ничего не ведает о делах мужа и не имеет к ним никакого руководящего ключа? Быть может, он надеялся, что Мясниковы поступят с нею добросовестно и не обидят ее, но при таком спутанном состоянии расчетов можно было с вероятностью рассчитывать и на фактическую, вполне добросовестную ошибку. Мясниковы могли по заблуждению, по неясности в счетах и записях присвоить себе такого рода капиталы, которые им не принадлежали. Да и едва ли Беляев мог рассчитывать, что в отношении разверстки имущества жена его не будет нисколько обижена. Уж если Мясниковы его, своего воспитателя, старого слугу своего деда, в известном письме, поздравляя его с днем ангела, все-таки упрекают в том, что будто он частию растратил их деньги, частию присвоил их себе, то они, конечно, не особенно поцеремонятся со вдовою его, требуя от нее полного расчета. Но Беляева говорит, что дела мужа были небольшие, что капитал был маленький и что ей в собственность по завещанию осталось очень и очень немного. Допустим, что это было так и в действительности, и станем на время на почву ее показаний. Мясниковыми была ей предъявлена расписка Беляева в 272 тыс. руб., которую она и признала за выданную мужем. Но Беляев, зная небольшие размеры завещаемого состояния, должен был понимать, что если жена его будет утверждена в правах наследства, то расписка эта послужит основанием к такому иску со стороны Мясниковых, который поглотит не только завещанное имущество, но и часть состояния самой Беляевой! Как же он, зная, что личные капиталы его скудны и что все остальное принадлежит жене, как же он, любя свою жену, называя ее своим «сердечным другом», оставляет в ее пользу такое наследство, по которому, если она его примет, она не только ничего не получит, но с нее будет еще взыскана значительная сумма? И сумма эта взыскана, так как известно, что Беляева передала Мясниковым все — и свое имущество, и оставшееся после мужа, за 392 тыс. руб., взяв с них условие в платеже 120 тыс. руб. и расписку в 272 тыс. руб. Между тем, лично принадлежавшие ей заводы стоили гораздо более 120 тыс. Не мог же не понимать Беляев, что такого рода завещанием он грабит свою жену, лишает ее собственного ее имущества. Правда, она могла не принять имущества по завещанию, отказаться от него, на то ее добрая воля, закона нет, который бы обязывал ее наследовать непременно, но тогда муж должен был предупредить ее, сказать, что такие-то н такие-то долги лежат на его имуществе, что они превышают его состояние. Но он того не делает, он говорит убитой горем женщине: «Спрячь эту бумагу», — не объясняя, что это за бумага и как велик его капитал, и за это, когда обнаруживаются размеры этого капитала, у нее отнимают ее собственное, кровное достояние. Мы смело можем утверждать, что такой поступок вовсе не соответствует характеру Беляева, он не только не объясняется любовью к жене, но, противореча этой любви, является скорее обдуманною и хитрою интригою против ее состояния.
Обращаюсь к
Беляев был так слаб, чувствовал себя так дурно, что не мог писать и послал за Целебровским с тем, чтобы тот немедленно переписал завещание. Но где же указание на такое состояние Беляева? Выписывал ли он жену из Ораниенбаума? Являлась ли она к нему, чтоб в минуты крайней телесной слабости окружить его своими попечениями? Нет, ни разу в мае 1858 года он так дурно себя не чувствовал. Он страдал, бывал слаб, но скоро поправлялся. Быть может, ему вообще было тяжело писать самому. Мы имеем, однако, от 20 июня 1858 г. собственноручное длинное прошение его в Сенат. Подобную бумагу легче всего было отдать переписать, между тем она написана и перебелена им самим. Наконец, мы имеем дневник и исходящую тетрадь, доведенные до 14 сентября, где, очень уж не за долгое время до смерти, всего за 10 дней, он отмечал малейшие расходы свои и по делам Мясниковых. Но если человек записывает собственноручные расходы, если он пишет прошение в Сенат с перечислением залогов, почти на листе кругом, неужели он не чувствовал в себе достаточно силы, чтобы самому написать завещание, которое должно навсегда обеспечить и оградить его любимую жену?! Нам скажут, что он мог это сделать, но не находил этого нужным; в таком случае это был бы человек крайне неделовой, а известно, что Беляев был не таков. Он не мог не знать, что по завещанию, написанному от начала до конца рукою завещателя, спор о подлоге очень труден, почти невозможен, тогда как если оно только подписано, то опровержение его, сомнение в подлинности подписи всегда возможно, что и доказывается исто-риею дел о подлоге завещаний. Он должен знать, что есть наследники — Мартьянова и сын ее, человек беспутный, растративший 30 тыс. на заводе Беляева. Эти люди, эти законные наследники, услыхав о смерти его, тотчас же слетятся в Петербург, а так как это было время старых порядков судопроизводства, когда раз начатое дело тянулось целые годы, то, без сомнения, мелкие ходатаи, те новейшие аргонавты, о которых я говорил, научат их завести спор о подлоге завещания, и бедную Беляеву будут таскать по судам. Не лучше ли, не безопаснее ли, не благоразумнее ли было переписать самому? Допустим на минуту предположение, что Беляев завещания этого не писал сам вследствие того, что чувствовал себя крайне нездоровым и не мог писать вообще. Но тогда является следующий вопрос: завещание подписано тремя лицами и переписано четвертым; все они писали различными чернилами, что показывает, что писали они не одновременно; надо, следовательно, допустить, что Беляев дал Целебровскому переписать завещание в тяжелую минуту, когда чувствовал сильные страдания. Он призвал Целебровского и продиктовал ему свою последнюю волю (хотя надобно заметить, что у него были другие более близкие лица, например Шмелев, которые были всегда под рукою). Продиктовав завещание, он оставил его у себя, не подписывая немедленно и не призывая немедленно свидетелей, а подписал впоследствии, так же как и предъявил завещание свидетелям. Но если он подписывал после, то нужно доказать, что все время после того, как завещание было составлено, он находился в таком состоянии, что не мог писать сам ничего, а мог только подписывать свою фамилию. А между тем известно, что он не только писал сам, но даже ездил на торги. Притом, если ему не трудно было диктовать, то, понятно, не трудно было подписывать и свой полный титул, по обыкновению, которого он так строго держался. Может быть, однако, и другое предположение. Чувствуя себя очень дурно, Беляев призвал Целебровского и свидетелей одновременно, хотя это и опровергается различием в цвете чернил. В числе свидетелей был и доктор Отто. Если Беляев не мог подписать полного звания, значит, он был страшно слаб, его одолел жестокий припадок, руки его тряслись. Разве доктор Отто не мог отклонить его от всяких занятий в эти тяжелые минуты, разве не мог успокоить его, уверив, что он останется живым, что это только припадок, что он может подписать завещание после, когда почувствует себя лучше? А это совершилось скоро, так как затем Беляев пишет длинные письма, ездит на торги и в конце августа 1858 года еще настолько здоров, что ходит по комнатам. Разве он не мог много раз уничтожить это завещание и написать вновь все собственноручно? Не мог разве сделать это в здоровые минуты?
Посмотрим, наконец, на самих
Почему он не поставил состояния жены своей под защиту этих громких откупных имен? Почему он не пригласил подписаться на завещании этих лиц, знающих дела, имеющих вес на бирже и значение в обществе, людей, которые могли бы оградить его жену от всяких дальнейших имущественных нападений? Ничего подобного сделано не было! Эти друзья остаются в стороне, а призываются люди, которые случились под рукой. Скажут, завещание составилось на скорую руку. Предположим, что так; но завещание составилось 10 мая, 21 написана сохранная на 272 тыс. руб. серебром, расписка, которая, очевидно, изменяла положение дела, изменяла вопрос о состоянии Беляева. По выдаче этой расписки, разве ему не должно было прийти в голову, что нужно переменить завещание, что нужно написать новое? Посмотрим поближе на этот документ. Во-первых, имеет ли он общий характер всех завещаний зажиточных лиц купеческого сословия? Был ли в нем отказ на церковь? Беляев был человек добрый, вспомнил ли он, умирая, своих родных, оделил ли он их? Нет. Одной Ремянниковой только оставлена маленькая сумма. А этот двоюродный брат, ходивший без сапог, а Мартьянова, которая не имела денег на покупку лекарства и не могла выходить на воздух, потому что у нее не было теплой одежды, а на дворе было «студено»? Все это Беляев, конечно, знал. Как же у него — у несомненно доброго человека — не возникло в последние минуты желания хотя чем-нибудь наделить их, избавить их от нищеты, — у него, раздававшего широкою рукою деньги своим конторщикам и прислуге? Между тем, этого нет. Нет отказа на поминовение, нет никаких жертв в монастыри и церкви, нет благотворительных дел, которые характеризуют почти всякое завещание в том слое купеческого быта, к которому принадлежал покойный. Затем я не могу не указать еще на одну особенность этого завещания, именно на то, что наряду с ним идут найденные у Беляева обрывки почтовой бумаги, на которых рукой -Беляева написано — на одном: «сие духовное завещание составлено Фр. К. В. Бел.», на другом — «ей же, жене моей» и т. д. Очевидно, что эти клочки относятся к завещанию. Один есть проект свидетельской подписи, другой же — одного из пунктов предположенного завещания. Неужели тот, который собственноручно составлял черновой проект завещания, не мог переписать подлинного документа? Эти клочки указывают, что Беляев действительно хотел оставить имущество своей жене, но не оставил. Почему же? Для разрешения этого вопроса я обращусь к вашей житейской опытности, к вашему знанию практической жизни. Вы знаете, какого рода суеверные предрассудки существуют вообще у многих богатых людей, которые умирают без завещания потому, что выражение последней воли признается как бы предвестием смерти, потому что человек, составивший завещание, считает уже материальные расчеты с жизнью оконченными и думает, что на нем лежит уже печать скорого нетления. Вы знаете, конечно, что этот предрассудок сильно распространен, особенно в купеческом быту… Вот почему мы видим Беляева, делающего проекты завещания, приготовления к нему на клочках бумаги и не решающегося написать полное завещание. Он часто страдал, но ему затем становилось легче, а последнее время приглашен был доктор Тильман, опытный врач, который ему, заметно для всех окружающих, помог. Он мог думать, что здоровье его поправится, что он успеет написать завтра, послезавтра, но
Но если это все одни предположения, то мы можем указать и на некоторые другие, более твердые данные, именно на экспертизу. Это уже нечто более прочное. Мы видели специалистов своего дела в огромном числе. Чуть ли не весь Петербург был лишен на несколько дней каллиграфии, и, конечно, эти 16 учителей чистописания и граверов должны дать более или менее точные данные для суждения о подлинности завещания. Нам говорили, что в экспертизе по настоящему делу — противоречия. Эксперты по этому делу распались на четыре группы: первая из них в 1868 году признала, что подпись на завещании, по-видимому, Беляева и нет основания в ней сомневаться вообще, кроме, однако, буквы ГЬ*; вторая группа нашла подпись целиком сомнительною; третья группа, в гражданском суде, признала, что нет основания утверждать, чтоб это не была подпись Беляева; четвертая группа, на следствии 1870 года, положительно утверждала, что это не подпись Беляева, что она дурно скопирована, что это плохое подражание действительной подписи. Здесь все эксперты сведены вместе, и я думаю, что шансы обвинения и защиты были равны, так как мною было вызвано 9 экспертов, защитою 8, но на суд один из моих не явился, и остались 8 и 8, т. е. равное число голосов. К какому же-выводу пришли они при взаимной окончательной проверке своих мнений? Они признали, что подпись Беляева является при первом взгляде похожею на настоящую, т. е. имеет свойства, которые необходимы для того, чтобы человек, рассматривающий ее простыми глазами, мельком, признал ее действительною, но при внимательном рассмотрении буквы оказываются поставленными реже и написанными не так, как писал обыкновенно Беляев, и, наконец, при дальнейшем исследовании самая подпись является лишь искусным подражанием. При оценке этой подписи эксперты находят те же признаки, на которые указывали прежние эксперты, дававшие заключение против подложности завещания, а именно, что буква ГЬ написана не снизу вверх, как писал ее Беляев, а сверху вниз, и что подпись сделана дрожащею рукою. То же самое говорили и первые эксперты, но прибавляли, что так как Караганов имеет почерк твердый, то нельзя думать, чтоб он мог написать дрожащею рукою. Думаю, что это заявление не заслуживает никакого уважения. Если б они сказали противное, т. е. что Караганов писал дрожащею рукою, а подпись сделана твердою, тогда я понял бы это; но что человек, у которого почерк твердый, может написать дрожащей рукой — это не подлежит сомнению, и все зависит в этом отношении от того, что вы признаете в данном случае: если вы найдете, что эта подпись Беляева, то этим самым признаете, что здесь дрожала больная рука; если же вы согласитесь со мною, что это не его подпись, то, очевидно, дрожала рука — преступная. Таким образом, эксперты прямо признали, что почерк в подписи на завещании не есть почерк Беляева, что это только искусное подражание, что он сам такой подписи не мог сделать. Кто же сделал ее? Экспертам предъявлялись записки одного из лиц, находящихся здесь пред вами, и они сказали: «Да, это лицо способно писать таким образом; да, это лицо имеет такой почерк, который можно сделать весьма похожим на почерк Беляева,, это лицо могло подписаться под его руку». Это лицо Караганов. К нему-то мы теперь и обратимся.
Второй вопрос по делу:
Поэтому, прежде всего, следует обратиться к самой личности Караганова. Караганов, по моему мнению, в меньшем виде — тот же Беляев. Та же преданность своим хозяевам, верность их интересам, то же стремление управлять их делами, сохраняя выгоду всеми мерами, стремление всегда и во всем видеть их честными и правыми… По-‘вторяю — это тот же Беляев, но в таком малом размере и без его ума, без его ловкости, житейские обстоятельства которого притом сложились иначе. Еще мальчиком он поступил к Мясниковым, служил довольно долго конторщиком и получал, наконец, жалованья до 600 руб. в год, при квартире в доме хозяев. При такой обстановке застает его день смерти Беляева. Она поразила его паническим страхам: «Такой богатый человек, — говорил он всем и каждому, совершенно потерявшись и не зная, за что взяться, — и так внезапно скончался! Ведь он всему делу был воротило, всем заправлял, как быть без него!?» Долго ли продолжался этот испуг пред неведомым будущим, нам неизвестно, но вскоре, однако, Караганов предлагает свидетелям паи по откупам, говорит, что у него есть небольшой капитал, дает взаймы тысячу и полторы. Вместе с тем положение его, по-видимому, улучшается. Он является к знакомым очень хорошо одетым, живет лучше, и, наконец, в нем, в этом необеспеченном приказчике, жившем изо дня в день, является желание устроиться семейным образом. Он и устроился; свадьба его несколько оригинальна: он женился на певице, бывшей в тесных отношениях с А. Мясниковым. Он, мелкий приказчик Мясникова, сделался мужем женщины, которая была в близких отношениях к его хозяину, которая стояла гораздо выше его в отношении образования и развития, — на женщине, к которой он являлся в переднюю с мелкими поручениями и за приказаниями от того, кто ею обладал, кто сиживал в первых рядах кресел, когда она пела. Он, вчерашний приказчик, сделался мужем изящной хористки, которая еще не так давно была близка к властелину его материального положения! Свадьба происходит тихо, без всякой торжественности. Затем, немедленно после свадьбы, Караганов с женою уезжают из Петербурга. Что вызвало эту поездку — нам неизвестно. Он был привычный человек, служивший у Мясниковых при петербургской конторе, но они почему-то решились отпустить его в Казань, куда он увез довольно большие средства. Я могу сослаться на то, что в показании Караганова говорится о 10 тыс. руб., которые он получил от Мясникова, причем он не выясняет, лично ли он получил их или в приданое за женою. Из тех записок, которые были отобраны от старика Караганова, мы имеем возможность заключить о его средствах. Через несколько лет после свадьбы, после того как Караганов-сын потерпел убытки и разорение от пожаров и других несчастных случаев, после того как хлебная и винная торговля ему не удалась, он оставил записку, в которой просил продать принадлежащие ему меха, шубы, серебро, бриллианты, всего на 30 тыс. руб. Очевидно, что это были остатки прежнего его семейного величия. Что затем делает Караганов — нам мало известно, но в 1865 году он обращается с письмом к Мясникову, в котором просит принять его вновь на службу. Мясников не дает сначала решительного ответа, однако в 1866 году Караганов уже был у него на службе. Защитник представил целый ряд писем Караганова, чрезвычайно характеристичных. Эти письма чрезвычайно почтительны, преисполнены выражений преданности и все писаны Александру Мясникову. В них Караганов очень подробно рассказывает о ходе торговых операций и не только описывает настоящее положение дела, но собирает статистические сведения о видах на будущее и старается определить то направление дел, которое они должны, ввиду разных данных, принять. Свидетель Беляев говорит, что Караганов вел себя в Ставрополе сначала очень хорошо, служил честно, но вдруг с ним сделалась какая-то перемена. Первый признак этой перемены замечается в нем в октябре 1868 года. Он был приказчиком Мясниковых, так сказать, небольшим агентом в их обширной администрации, агентом зависимым, имевшим определенные обязанности. И вдруг этот подчиненный агент начинает вести себя несоответственно своему положению. 10 августа он выезжает из Ставрополя и едет неизвестно куда. Кошельков — его ближайший начальник — телеграфирует главному управляющему в Ростов, в Новочеркасск, чтобы дали знать, там ли Караганов, наконец, сносится с Воронежом, мало того, телеграфирует в Петербург А. Мясникову о том, что Караганов выехал неизвестно куда. Скажут, быть может, что это была поездка в Козьмодемьянск для свидания с отцом, о которой он просил прежде, но мы знаем его покорность хозяину, знаем, что в течение двух лет Мясников постоянно отказывал ему в этой просьбе. Встревоженные его поведением начинают следить за каждым его шагом. Вы имели перед собою целый ряд телеграмм, в которых выражено ясно желание иметь постоянно сведения о месте нахождения Караганова. Телеграммы адресуются от Кошельковако всем управляющим отдельными складами. Наконец, для успокоения Караганова делаются по телеграфу справки, конечно, на счет конторы, о таких делах, которые вовсе дел Мясниковых не касаются, как, например, о здоровье отца Караганова, о времени его предполагаемого выезда из Козь-модемьянска. Как же ведет Себя Караганов, столь тщательно оберегаемый и получающий 1200 руб. жалованья? Мы имеем весьма характеристические письма Цыпинз и Гудкова. Из них видно, что в конце 1868 года и в начале 1869 года он ничего не делает, хотя и считается ревизором; вся его обязанность заключается только в том, чтобы прийти за жалованьем и взять спирт, как будто для пробы, который он и не возвращает более. Он пьет горькую чашу. Есть указание, что он напивался до того, что лез искать брата в мельничном колесе, что в наряде, более чем легком, ходил по улицам, так что семейные люди вынуждены были затворять ставни, что он буйствовал, стрелял в соломенные крыши, ходил пьяный в театр, где отдавал за билет палку, а не деньги, и в трактир, где бил посуду и окна, говоря, что ему душно. Знает ли, однако, Мясников о таком безобразном поведении своего приказчика? Да, знает, потому что знает о нем Кошельков, который не мог не донести об этом и еще до августа 1869 года писал Мясникову, что Караганов ведет себя так неудовлетворительно, что он «за дела его, хозяина, с ним
Из некоторых заявлений защиты надо думать, что она буг дет стараться доказать вам, что проезжий купец и его приказчик были агенты сыскной полиции, приехавшие с целью разузнать от Караганова о настоящем деле. Я не знаю, так ли это было на самом деле, не стану отрицать возможности этого, но скажу, что если это были агенты полиции, то их ловкости должно приписать удачу открытия первого повода к возбуждению дела. Так или иначе, но до сведения судебной власти дошло, что Караганов проговорился. Нам, быть может, скажут, что его подпоили, но мы имеем сведения, что он пил мертвую чашу задолго до этого, что еще в 1869 году он уже делал вещи, совершенно ни с чем не сообразные. Караганов, конечно, уже совершенно трезвый, допрошенный судебным следователем, повторил то, что было сказано в бытность его на заводе, Сущность этого показания он повторил здесь. Он говорил, что ему стыдно, что он сделал нехорошее, постыдное дело, как он выразился, и если бы он не сделал, то не
Что же это за бумага, для чего послужила она? «Не знаю, — говорит он, — мне неизвестно; а казенный интерес я соблюдал всегда и хозяевам был верен». Вот сущность его показания. В нем, в кратких чертах, ясно выразилось, что он, по предложению Мясникова, подписал лист бумаги и что учился делать подпись; а затем, в целом ряде вариаций на эту тему постоянно звучит одно и то же, именно, что он сохранял хозяйский интерес, что он им большие выгоды предоставил, что он несчастный человек был молод, неопытен и прочее. Но, господа присяжные, посмотрите на Караганова первого, такого, каким вы знаете его из дела, сравните его с тем, который дает перед вами показания. Из всех его объяснений ясно, что этот человек предан хозяевам, любит их; недаром он сказал, что хозяева были Мясниковы, а Беляев только воротило. Он до сих пор считает его за лысого лакея Мясниковых и до сих пор считает Мясниковых вправе поступить так, как они поступили. Он видит в них идеал хозяев, и здесь, отдавая себя на жертву, говоря совершенно ясно, что он подписал завещание, целым рядом отступлений старается доказать, что он был вообще человек честный, старается не говорить ничего о Мясниковых, не решается упомянуть об их дальнейшем участии в преступлении. Это показание Караганова достаточно объясняет, почему, несмотря на то, Что он был бесполезен, несмотря на то, что он пил постоянно, его призревают на задонском заводе. Он был бесполезен, но опасен, он мог проболтаться. Мне скажут, что он мог проболтаться и прежде, а между тем его отпустили. Прежде Караганов был молодой человек, только что связавший свою судьбу с женщиною, которую он любил; у него было состояние, целая будущность впереди, — понятно, что тогда ему говорить что-нибудь о своем поступке было опасно для него же самого; даже дело еще тогда не возникало, т. е. дело было гражданское. Но когда в 1868 году возникло дело уголовное и он был допрошен, он уже был не тот. Будущего у него не было, и тогда оказалось нужным держать его в одном месте, запереть его в заколдованный круг, никуда не выпускать и поскорее поставить в такое положение, чтобы показание его не имело никакого значения. Пусть он пьет, пусть развивается его пагубная страсть, он крепок телом, много вынесет физически, следовательно, ни на чьей душе не будет лежать его физическая смерть, а между тем его разум померкнет, его ум ослабнет, и когда его сознание потонет в водке, когда он потеряет образ божий, можно будет возбудить сомнение в нормальности его умственного состояния. Он падает нравственно, он гибнет, его надо удержать строгостью, отдать его отцу, и он может быть спасен. Нет!.. Не пускать его к отцу! Пусть гибнет, пусть падает! Чем ниже он упадет, чем менее будет разницы между ним и скотом, тем менее будет он заслуживать доверия, тем более будет он безопасен. Вот почему Караганов
Перехожу к третьему вопросу.
Определив путь, каким составилось завещание, нужно будет еще определить, кто виновен в составлении завещания духом, как виновен в этом Караганов телом.
Из всего высказанного мною можно вывести заключение, что завещание подложно.
Прежде всего, конечно, Беляевой. Нет сомнения в том, что ей было выгодно иметь завещание в свою пользу: я уже говорил о том, что по самому умеренному расчету у Беляева после его смерти осталось на 400 тыс. руб. личного имущества; кроме того, Беляева до того времени играла роль богатой женщины, владетельницы заводов, обладающей известным капиталом, гордой капиталистки, с которой какой-нибудь Красильников не смел даже и говорить. Ей, понятно, хотелось иметь завещание в свою пользу, чтобы избавить себя от необходимости сойти с первенствующего места и уступить его родственникам своего мужа. Мы знаем несколько сторон характера этой женщины, довольно ярко рисующих ее: мы знаем, что она не удостоивала родственницы своего мужа откровенностью по тому вопросу, разъяснение которого избавило бы ее от удручения и болезни, и не удостоивала Красильникова разговором, несмотря на то, что он обращался к ней по делу. Мы знаем также из показаний Махаевой, что Беляева держала себя неприступно и надменно. И вдруг она, взирающая на окружающих с высоты своей денежной гордыни, она — глава, хозяйка в доме, должна сойти на второй план, уступить свое место, стушеваться, потерять окружающий ее штат и вообще умалиться в своем величии! Разве это легко, разве это не есть такая рана тщеславию, которую трудно перенести? Вот почему Беляева должна была желать, чтобы завещание это было составлено в ее пользу.
Но могла ли сама она это сделать? Конечно, нет. Какою вы видели женщину эту здесь, такою же, вероятно, была она и 14 лет тому назад. Вы видели, что она — лицо, способное являться орудием в чужих руках, но без всякой инициативы, без ясного сознания своих целей и средств.
Она не умела даже говорить здесь так, чтобы не путаться и не сбиваться; она не умела приготовиться к объяснениям; она не умела избежать тех явных противоречий и недомолвок, которыми так богато ее показание. А приготовиться было время — было много времени!
Очевидно, не она измыслила фальшивое завещание,
В день смерти Беляева полиция, которая должна была охранять его имущество несомненно, отсутствует, но существует акт, указывающий, что она как бы припомнила о своих обязанностях на следующий день. Именно от 26 сентября был составлен старшим помощником квартального надзирателя Рошковским акт описи имущества умершего.
В акте этом значилось, что имуществу Беляева произведен осмотр и оно опечатано, причем найдено на 350 руб. золота и несколько старых серебряных монет. Затем, однако, подписавший этот акт чиновник полиции показал, что акт писался им в конторе, под диктовку квартального надзирателя, и что на месте осмотра он не был, не было при этом также и понятых, подписавших акт. Квартальный же надзиратель объяснил, что никакого акта он не диктовал и сам вовсе не был в доме Беляева. Итак, акт этот составлен неизвестно кем и по чьему поручению в конторе квартала и содержит в себе вымышленные данные. Ясно, что настоящей описи произведено, не было и полиция не явилась своевременно в дом покойного, хотя, как видно из показаний прислуги, впоследствии были какие-то печати кем-то наложены на пустые шкапы и жирандоли. Затем, 6 ноября предъявляется в гражданскую палату для засвидетельствования завещание. Засвидетельствовано оно 16 ноября, а 22 декабря между Мясниковыми и Беляевой заключается договор или условие, по которому Беляева отдает Мясниковым все принадлежащее ей имущество, как доставшееся по завещанию, так и свое собственное, взамен сохранной расписки в 272 тыс. руб., выданной мужем ее Мясниковым, и 120 тыс. руб., которые они обещали выплачивать по 12 тыс. руб. в год, в течение 10 лет.
Сделка эта, несомненно, выгодна для Мясниковых. Это, мне кажется, не требует дальнейших доказательств. Не говоря уже о том, что Беляева уступила им все состояние мужа, которое впоследствии сама определяла в расчетах, найденных у нее при обыске, в 700 тыс. руб., она отдала им и свои заводы, да они сами взяли среди бумаг умершего, сколько успели и могли, и, во всяком случае, не менее тех 150 тыс. руб., которые хранились под кроватью у Обольяниновой и служили ей потом поводом к вымогательству денег от Мясниковых. При состоянии их уплата 12 тыс. руб. в год в течение 10 лет не представляла бы никаких затруднений, даже если бы и производилась аккуратно, а известно, что Беляева должна была, изверившись в «божбу своих крестников», жаловаться неоднократно на неплатеж ими условленной суммы. Таким образом, вся выгода от существования завещания Беляева оказалась исключительно на стороне Мясниковых. Благодаря ему они получили возможность отобрать от «милой крестной мамаши» и «дорогой тетушки» почти все ее достояние. Поэтому, даже с точки зрения простой наглядной выгоды, им было полезно и желательно появление завещания. Но есть и другая точка зрения, с которой завещание было необходимо для целей гораздо более широких. Взглянем на дело с этой стороны. Беляев умер в 1858 году; перед вами был его дневник и счеты, из которых вы могли усмотреть, что дела Беляева и Мясниковых были тесно переплетены между собою. Как Мясниковы имели участие в делах Беляева, так точно и Беляев, с своей стороны, негласно участвовал в предприятиях и делах покойного Ивана Федоровича Мясникова. Один из них участвовал в предприятиях своим основным капиталом, другой — отчасти капиталом, отчасти своим умением делать обороты и выгодно помещать средства. Капиталы эти, соединенные вместе, скопленные общим трудом, составляли такую силу, которая заставляла говорить о чрезвычайном богатстве Мясниковых. Но между Мясниковыми и Беляевым не были заключены какие-либо условия, по которым, в данную минуту, можно было немедленно отделить капитал одного от капитала другого. Доказательство этому, между прочим, в том, что когда Мясниковы были приглашены Беляевым участвовать в паях на рыбные ловли, он обратился в Комиссию рыбных промыслов с заявлением, что принимает Александра и Ивана Мясниковых к участию в Самосдельско-Образцовской рыбной ловле на равных правах и что контракт между ними будет доставлен, — и никакого контракта не доставил. Между тем, Мясниковы, несомненно, были его пайщиками в этом деле. Даже «отступное» на торгах было между ними разделено поровну. Однако, несмотря на это, права Мясниковых ничем не были ограждены. Что могли они сказать в случае предъявления наследниками Беляева претензий к Самосдельско-Образцовскому рыбному делу? Мы участвуем в предприятии в 2/з. «Из чего это видно?» — спросили бы их наследники. Беляев заявил об этом в Комиссию. Но им ответили бы, что на основании 27 параграфа кондиций необходимо, чтобы между пайщиками был заключен договор, а его нет в наличности. Мясниковы сказали бы тогда, что все основывалось на взаимном доверии. «Да, вы могли доверять друг другу, а мы вам не доверяем, — ответили бы наследники, — докажите ваши права формально, а пока признайте, что мы его наследники во всем предприятии». То же самое могло повториться и относительно других дел Беляева. Беляев имел откуп в Херсоне и Николаеве. Я готов согласиться, что из 25 паев он владел Vs частию, остальные 20 паев принадлежали Мясниковым, но в объявлении, поданном в Сенат, все 25 паев объявлены принадлежащими Беляеву. И когда явились бы наследники и стали требовать себе эти паи, что могли бы представить Мясниковы в доказательство своих прав? Расчетные книги Беляева, где записывались разные суммы, или его истрепанный дневник? Но коммерция требует книг шнуровых, книг бухгалтерских, веденных в строго определенном порядке, а их не было. Какое доказательство при торговых расчетах мог представлять, например, дневник Беляева, в котором находятся такие записи как, например: «4 тыс. взято у Ванюши 4 августа; 2 сентября выдано задаточных денег за Устюг 4 тыс., а 14 сентября опять выдано Ване на расход 4 тыс.». Дневником ничего нельзя было бы доказать, кроме разве только того, что наследникам прилично было бы прислушиваться к требованиям Мясниковых, сознавая нравственно, что и их деньги были у Беляева, но в делах коммерческих такие нравственные соображения стоят на последнем плане; на первый же план выступают документы. А документов нет, и дела Мясниковых и Беляева так спутаны вместе и перемешаны, что трудно различить, где кончаются одни и начинаются другие. Между тем, Беляев умер в то время, когда они намеревались пуститься еще в большие предприятия и, между прочим, купить громадный, знаменитый завод Берда. В § 14 проекта договора сказано, что Беляев намерен участвовать в 2/з предприятия (а эти 2/з составляли 1800 тыс.); едва ли у Беляева была свободною, при других его делах, такая громадная сумма; следовательно, он участвовал в предприятии вместе с Мясниковыми, но их участие, по-видимому, опять предполагалось негласное. Итак, смерть взяла Беляева, когда обширные предприятия еще задумывались, когда откупа были разбросаны по всей России, причем в одних Мясниковы участвовали негласно, в других гласно. Мы слышали здесь характеристическое показание свидетеля Ненюкова, который, когда его спросили, почему он думает, что Беляев не имел больших средств, отвечал, что Беляев слишком раскидывался в делах. Что это значит? То, что в коммерции требуется известная специализация и сосредоточение занятий и что в торговом мире не особенно благоприятно смотрят на человека, который сразу пускается в различные отрасли промышленности и разнородные предприятия, требующие громадных сумм. Но в руках Беляева были не одни его собственные средства, превышавшие полмиллиона, у него были и средства внуков его наставника и хозяина — старика Мясникова. Беляев и его компаньоны действовали, по-видимому, независимо друг от друга, но в сущности каждый из них участвовал в части дел и оборотов другого. Смерть Беляева последовала в 1858 году, когда были уже введены и вводились многие реформы; так, тогда начиналась крестьянская реформа и впервые были приняты меры к уничтожению откупа, который доживал свои последние дни. Министерством финансов, в особой комиссии, были выработаны новые временные правила, при посредстве которых откупная операция должна была завершиться. Это были последние годы существования учреждения, благодаря которому создавались громадные капиталы, которое одно служило главным источником громадных состояний Бенардаки, Кокорева и Других откупщиков. Понятно, что все откупщики старались: удержать за собою участие в откупах, чтобы в последнее-золотое для них время добыть как можно больше, выжатьл из откупов все, что только можно. Это-то легкое, ускользавшее и уничтожавшееся, вероятно, навсегда, добывание средств заставляло Мясниковых и Беляева стараться удержать -за собою откупа на последнее время, и они действительно остались за ними на 1857—1858 год. Вместе с тем наступила по£а акционерных предприятий; акционерные общества создавались одно за другим; наплыв публики и ее рвение для приобретения акций новых предприятий вынуждали нередко вмешательство полиции, и даже люди почтенные, солидные в торговом отношении, совершенно теряли голову с этими акциями и пускались в еще более азартную игру, чем впоследствии была биржевая, железнодорожная игра. Словом, наступало то время заманчивых надежд, когда пред всякими коммерческими предприятиями раскрывались широкие горизонты. Надо было для того, чтобы вовремя воспользоваться этим положением дел, сосредоточить в своих руках как можно больше капиталов, удержаться в обширных предприятиях и затем играть крупную роль. А тут, как нарочно, оказывается, что завещания нет; ничто в их общем имуществе с Беляевым не разграничено, не распределено, — непременно возникнут споры, процессы, и когда же? Когда всякий час дорог, всякий рубль ценен. Тут появятся неизвестные лица, какие-то мещане из Сарапуля, которые, во-первых, отберут три четверти состояния у Беляевой и, во-вторых, заставят Мясниковых отказаться от участия во многих откупах, лишат их возможности иметь на будущее время лишние капиталы, а главное, вынудят их войти в бесконечное число процессов, которые будут тянуться годы, так как о гласных судах еще и помину не было. Побуждение устранить все споры, забрав все в руки, являлось само собою. И вот созрела мысль, что завещание было бы для этого самым удобным средством. Но сделать его в свою пользу неудобно, так как, уже помимо возможности подозрений, тогда придется для соблюдения правдоподобности , назначить большие выдачи вдове и другим лицам, а между тем каждая копейка дорога, ибо известно из дела, что в конце августа Мясниковы не могли выплатить 36 тыс. руб. и Беляев писал им, что если они не вышлют этих денег, то на честное имя Мясниковых в коммерческом отношении ляжет черное пятно.; Поэтому остается сделать его на имя вдовы Беляева. Н@ сделать без ведома ее неудобно и даже опасно, ибо придется сочинять, к ее удивлению, целую сказку о том, как завещание попало им в руки, да и от завещания,
Таким образом, вот тот путь, которым, по моему мнению, составилось завещание. Могут сказать, что это одни только предположения. Да, но, однаңо, основанные на экспертизе, на показаниях Караганова и на тех данных, которые почерпнуты из житейской обстановки и отношений подсудимых. Могут сказать: если Мясниковы преступники, то где же свойственное преступнику стремление скрывать следы совершенного им, стараться устроить так, чтобы не возникло вопроса о наследовании?
Действия, клонящиеся к сокрытию следов преступления, существовали и со стороны Мясниковых. Мы знаем, что они предпринимали неоднократные попытки к прекращению дела миром, переходя от пустых сумм к весьма большим и увеличивая свою тароватость по мере усиления опасности уголовного преследования, и что эти попытки усилились при возникновении дела в 1868 и 1870 годах. Так, еще в 1860 году Гонин посылался в Сарапуль к Мартьяновой с предложением примирения за 20 или 25 тыс., что подтверждено Дедюхиным и священником Домрачо-вым. Затем, в 1864 году, А. Мясников предлагал Ижболдину 4 или 5 тыс., увеличивая эту сумму постепенно до 40 тыс., а когда возникло следствие, то призывал в место своего служения, в третье отделение, свидетеля Борзаковского и опять настойчиво предлагал покончить дело с Иж-болдиным, причем поверенный его, некто Коптев, называл и сумму, предлагаемую за примирение,— 100, даже 150 тыс.
В деле есть, наконец, еще один свидетель против них — свидетель, который старается теперь всеми средствами скрыть следы совершенного ими преступления. Это — Беляева. Против воли, косвенно, уклончиво, но она свидетельствовала против Мясниковых. В 1864 году возникло дело об опеке Шишкина. Шишкин, 14-летний мальчик, нежно любимый внук Беляевой, состоял под опекою у нее, Ивана Мясникова и Отто и в доме Беляевой жил. Мясников и Отто потребовали от дворянской опеки устранения Беляевой. Чем это было вызвано — судить трудно; из производства видно, что Беляева объясняла предводителю дворянства, что не хочет лично возить Шишкина к Мясниковым, ибо дала честное слово, что до исполнения ими их клятвы о выдаче ей 120 тыс. руб. сразу нога ее у них в доме не будет. Очевидно, однако, что это было сделано по желанию Мясникова, так как Отто считал нужным извиняться в том пред Беляевою, написав ей письмо, где говорит, что сделал это, чтобы избежать каких-то известных ей, очень неприятных для него слухов. Это, вместе с неплатежом Беляевой денег, чрезвычайно раздражило ее. А тут подоспел еще уход Шишкина тайно из ее дома к дядям. Я излагал перед вами, господа присяжные, подробно ту переписку, которая предшествовала этому уходу и которою он сопровождался. Сначала письмо Шишкина в опеку о том, что он желает исполнить священную волю oTija и остаться у бабушки, так как дяди его не знают и не любят; потом письмо его к Беляевой из дома дядей с указанием на то, что так как она его восстановляла против них, а они его любят и дают ему «настоящее» направление, то он не может вернуться к ней; а в промежутке между этими письмами письмо Беляевой к предводителю дворянства, с присовокуплением найденных ею в комнате ушедшего от нее внука записок, в которых неизвестный руководитель советует мальчику сказать своей бабушке, что он бросает ее «собачий дом», что она «каналья, которая хочет его обокрасть», что она мужичка и т. д., и, наконец, письмо некоего Риццони, почтенного наставника юношества, который, сознаваясь, что по просьбе Мясникова подговаривал Шишкина уйти от Беляевой и для этого писал ему эти записки про бабушку, жалуется, что Мясников, по уходе Шишкина от Беляевой, не исполнил своего обещания «особенно поблагодарить» его. Эти письма характеризуют ту недостойную игру, жертвой которой был мальчик, едва вступивший в отроческие годы. Для нас все эти письма
Таким образом, господа присяжные, обвинение мое окончено. Я старался, не увлекаясь, спокойно и сжато изложить пред вами существенные обстоятельства этого сложного дела и те данные, которые почерпнуты мною из письменных документов. Если я упустил что-либо, то дополнит это ваша память, в которой отпечатлелись, без сомнения, все черты, все оттенки этого дела. Мне остается распределить ответственность между подсудимыми.
Я обвиняю Александра Мясникова в том, что он задумал составить подложное завещание от имени Беляева и привел это намерение в исполнение. Ни в общественном его положении, ни в его богатстве, ни в его образовании не нахожу я никаких обстоятельств, по которым можно бы говорить о снисходительном отношении к его поступку: он виновен — и только виновен. Обращаясь к Ивану Мясникову, я по совести должен заявить, что в деле нет указаний на его непосредственное участие в преступлении. Это не значит, однако, чтобы он не участвовал в нем косвенно. Нет сомнения, что Александр Мясников не мог бы решиться составить подложное завещание, не имея на то предварительного, быть может, молчаливого согласия со стороны брата, он не мог бы действовать с сохранной распиской, не зная, что скажет на это брат, он не мог составить завещания, не быв наперед уверен в том, что брат его беспрекословно примет завещанное имущество, что при этом между ними не выйдет недоразумений. Ему надлежало быть уверенным, что Иван Мясников будет смотреть сквозь пальцы в то время, когда он станет действовать. Иван Мясников знал хорошо, какое преступление подготовляется, и не остановил брата, не предупредил своим влиянием содеяние преступления, не напугал своими угрозами. Лица, которые так действуют, по закону считаются менее виновными, чем те, которые совершили преступление непосредственно, они считаются попустителями преступления, но виновность их имеет значение уже потому, что очень часто преступления не совершились бы, если бы люди честные и могущие иметь влияние приходили на помощь колеблющимся и удерживали их на опасном пути, а не смотрели, сложа руки, на то, как подготовляется нечистое и злое дело. Поэтому я обвиняю Ивана Мясникова в попустительстве. Караганова я обвиняю в том, что он, после подготовительных занятий, подписал бумагу чужим именем, зная, что это делается для духовного завещания. Вместе с тем, не могу не заметить, что Караганов был орудием в руках других, умственно и материально более, чем он, сильных лиц, что он находился под давлением своей привязанности к хозяевам и что жизнь его разбита, навсегда и непоправимо. Я прошу вас поэтому признать его заслуживающим полного снисхождения; равным образом, думаю я, что не будет несправедливым признать заслуживающим снисхождения и Ивана Мясникова. Взглянув на него, близкого к гробу и разбитого параличом, вы, господа присяжные, поймете, под влиянием какого чувства я указываю вам на возможность этого признания. Излишне говорить вам, что приговор ваш будет иметь большое значение. Дело это тянется
Мы переносим теперь дело Мясниковых из суда общественного мнения на суд общественной совести, которая не позволит вам не признать виновности подсудимых, если они действительно виноваты, и не допустит вас уклониться от оправдания их, если вы найдете их невиновными. Произнеся ваш приговор, вы или снимете с них то ярмо подозрений и слухов, которое над ними тяготеет издавна, или скрепите его вашим спокойным и решительным словом. Если вы произнесете приговор обвинительный, если согласитесь с доводами обвинительной власти и проникнитесь ее убеждением, то из него будет видно, что перед судом по Судебным уставам нет богатых и бедных, нет сильных и слабых, а все равны, все одинаково ответственны. Вы докажете тогда, насколько справедливо можно применить к людям, которым приходится стоять перед вами, слова, что «несть эллин и иудей» *
ПО ДЕЛУ ОБ АКУШЕРЕ КОЛОСОВЕ И ДВОРЯНИНЕ ЯРОШЕВИЧЕ, ОБВИНЯЕМЫХ В УЧАСТИИ В ПОДДЕЛКЕ АКЦИЙ ТАМБОВСКО-К03Л0ВСК0Й ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ,
А ПОСЛЕДНИЙ, КРОМЕ ТОГО,
В ПРИГОТОВЛЕНИИ К ОТРАВЛЕНИЮ *
Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вам предстоит произнести приговор по делу весьма сложному и во многих отношениях весьма интересному. Оно интересно по свойству преступления, по обстановке, при которой оно совершено, и по личностям самих подсудимых. Вам, господа присяжные заседатели, в течение вашей довольно продолжительной сессии приходилось встречаться преимущественно с подсудимыми обыкновенного типа. По большей части это были обвиняемые в обыденных преступлениях, преимущественно в краже. Бедность, неразвитость, отсутствие безвредных развлечений и иногда крайне печальная нравственная и бытовая обстановка являлись причинами, привлекавшими их на скамью подсудимых. Совершив преступление, нарушив закон, они заслуживали по большей части наказания, но тем не менее нельзя не пожалеть, что они были поставлены судьбою в положение, которое благоприятствовало совершению преступления. Но ничего подобного в настоящем деле мы не видим. Перед нами другие подсудимые. Перед нами люди, которые, во всяком случае, имеют некоторую претензию считаться лицами развитыми, которые имеют средства к существованию довольно определенные, а один из них — даже сравнительно весьма большие. Эти лица могли бы совершенно иначе сложить свою жизнь, чем они ее сложили, могли бы отдать ее такой деятельности, которая не привлекает в конце концов на скамью подсудимых. Я думаю, что напряженное внимание, с которым вы относились к судебному следствию, избавляет меня от необходимости указывать вам на многие мелочные подробности дела. Поэтому я буду касаться только выдающихся его сторон, будучи убежден, что остальное дополнят ваша память и совесть. Вы точно так же не упустите из виду и того, что дело это приподнимает кусочек завесы над деяниями, совершаемыми во мраке и редко всплывающими на свет божий, над действиями, которые совершенно напрасно старается приурочить один из подсудимых к целям общего блага и спокойствия. Вы вглядитесь в эти деяния пытливым взором и в приговоре вашем оцените их нравственное достоинство. Я начну с истории возникновения настоящего дела. В конце ноября или начале декабря 1871 года полиции дано было знать акушером Василием Петровичем Колосовым, что его приготовляются отравить, причем он просил принять против этого меры. Еще прежде того он являлся к начальнику секретного отделения генералу Колышкину и заявлял ему о каком-то обнаруженном им в Петербурге политическом преступлении. Он пришел к нему взволнованный, крайне раздраженный, бессвязно говорил, что его хотели побить, что положение его очень неприятное, что существует политическое преступление и проч. Чрез несколько времени он заявил, что существует уже не политическое преступление, но что его хотят отравить, как человека, знающего о другом общем преступлении… По его указанию был установлен надзор за некоторыми лицами, и, действительно, в конце декабря было обнаружено такое обстоятельство, которое ясно указывало на созревшую мысль убийства посредством отравления. Это было письмо Никитина, которое вчера вам было прочитано. В нем говорилось о прохладительных средствах, о прописании ижицы и т. д. Когда затем, в январе 1872 года, Колосов и Ярошевич поехали за границу, они были задержаны в Динабурге и у одного из них найден яд. Ярошевич был привезен в Петербург, и дело передано судебной власти. Затем был произведен обыск у Никитина, причем найдены 253 акции Тамбовско-Козловской железной дороги, измятые и перегнутые, согласно предварительным указаниям Колосова.
Таково было первоначальное положение дела в половине января. Распределение ролей было следующее: с одной стороны, явился Никитин, который с ужасом заявлял, что он жертва какой-то интриги, ему непонятной, но, по его выражению, «адской», и объяснял, что акции получены от Колосова, о чем была, сделана и надпись на бумаге, в которую они были завернуты; с другой стороны, был Ярошевич, который ни в чем не сознавался и упорно ото всего отпирался, ведя свою борьбу с замечательным умением и выдержкою. Наконец, ждал защиты человек, потерпевший от преступления, на жизнь которого самым коварным образом покушались и который был едва-едва спасен. Эта жертва преступного замысла — был Колосов. В таком положении дело стояло почти месяц. В нем, в сущности, был установлен только один факт, что акции
Ярошевича за то, что он в тайно переданной записке уговаривал ее дать ложное показание. Она отказывается исполнить его просьбу, она негодует, прерывает с ним всякие сношения и спешит поделиться своим негодованием с прокурором. Когда это письмо было предъявлено Ярошевичу,
Подсудимые обвиняются в подделке акций. Подделка акций есть преступление весьма сложное, она не может быть совершена одним лицом, для нее необходимо участие нескольких лиц, необходима взаимная помощь, взаимная поддержка, проверка и контроль. Затем, такое преступление не может совершиться в узких пределах одного места: необходимо развозить, сбывать поддельные бумаги, что-бы получить от них барыши. Поэтому участвующие в преступлении лица могут быть раскиданы на большом пространстве, между ними в этом случае должно быть распределение работы по общему согласию, должна быть переписка, должны оказаться связанные между собою следы их действий. Наконец, люди, которые решаются такое преступление, — люди опытные и знающие жизнь; у них все заранее бывает предусмотрено и, главным образом, придумано — на случай неудачи — более или менее правдоподобное объяснение своих действий; чтобы соединиться на такое преступление, люди не могут прийти без своего рода «аттестата зрелости» прямо с улицы: это не то, что украсть со взломом. Наконец, для организации такого союза нужно иметь известную, удобную бытовую обстановку. Если при исследовании такого преступления мы находим, что бытовая обстановка обвиняемых такова, что им было удобно его совершить; если подделка несомненна, и мы находим между заподозренными следы таинственной корреспонденции и остатки деловых сношений; если объяснения участников неудовлетворительны и противоречивы, то есть основание говорить, что эти люди виновны. Я полагаю, что все эти данные в настоящем деле существуют.
Прежде всего начну с личностей, которые принимали участие в этой подделке. Вы знаете, что в 1867 году в Петербурге разбиралось дело письмоносцев. Это было воровство, организованное в широких размерах, к которому было приобщено много лиц, в центре коих стоял Феликс Ярошевич. Это человек бывалый; он, как вы слышали, был управляющим в нескольких имениях, в Петербурге устраивал общество земельного удобрения, занимался разными аферами, был частным ходатаем по делам и, наконец, пастырем весьма ловких воров и весьма плохих письмоносцев. Будучи осужден по делу письмоносцев и содержась под стражею, он бежал и очутился за границею. Мы имеем целый ряд его писем и вообще разные указания для характеристики его личности. Письма его, вам прочитанные, указывают на то, что у него весьма наблюдательный, живой и, вместе с тем, тонкий ум. Вместе с тем — это человек холодный и черствый, потому что только такой человек способен хладнокровно и язвительно подшучивать над будущею судьбою «милого друга» и «больного», которого он собирается отправить на тот свет, «прописав ему ижицу»; только такой человек может сознательно и систематически втянуть двоих юношей, своих сыновей, в опасное и преступное дело. Очутившись в Константинополе после бегства, без знакомых и без определенных средств к существованию, он не упал дузсом; из писем его видно, что уже там он начинает различные предприятия и уже тогда задумывает он что-то, тщательно маскируя свои замыслы. Он пишет в первом письме из-за границы, что очень желает служить России, хотя такая услуга ему кажется мечтою, «Как могу я, — восклицает он, — оказать услугу такому громадному, могущественному государству!?» Вы знаете, господа присяжные заседатели,
Он кончил курс в Московском университете, был уездным врачом в Валдае, потом в Крестцах. Врачом он был недолго, так как на него пало обвинение в подлоге и он был приговорен уголовною палатою и просидел четыре года в крестецком остроге, до рассмотрения дела Сенатом, который оставил его «в подозрении». Он, вероятно, не ладил со своими сослуживцами, потому что обвинялся еще и в составлении ложного доноса на валдайского исправника, которого он называл делателем фальшивых ассигнаций. Вырвавшись из Крестцов, он приехал в Петербург. Здесь он начинает понемногу заниматься акушерством и знакомится с семейством Ярошевичей, скоро делается другом их дома, вытягивает их
Никитина к Феликсу Ярошевичу и наоборот. В одном из писем Ф. Ярошевича, присланном уже после арестования Никитина, между прочим, есть такие выражения: «Вы думаете, что Колосов не станет мстить. Нет, он не таковский; он станет мстить, но сначала выберет из предприятия все то, что ему следует на его долю, а затем отомстит. Он не настолько глуп, чтобы этого не сделать, и притом он зол». В одном из писем Никитина говорится: «Вы скажите доктору (Колосову), что при первом известии о ссоре вы, боясь, что нагрянет
Первый вопрос, который возникает относительно участия Колосова в деле подделки акций, — мог ли он иметь побуждение участвовать в нем, было ли такое опасное предприятие ему удобно и заманчиво? Мы знаем, что он человек без всякой служебной карьеры; крестецкий острог и ложный донос на валдайского исправника многое ему испортили в этом отношении. Ему нужно поправиться. Но поправиться на служебном поприще едва ли можно, да если бы и занять какое-нибудь место, то — при всяком неудовольствии начальника — его новгородское прошлое ложилось бы тяжкою гирею на чашу весов служебного доверия и благоволения. Что же делать? Поправиться в другом отношении, сделаться капиталистом, крупным биржевым деятелем, занять в этом отношении видное место в обществе, где, по мнению Колосова, «все воруют», тем более, что, по его взгляду, богатство, само по себе, как бы то ни произошло на свет, должно внушать уважение к человеку. Итак, надо увеличить свои средства и обратить их из «средств» в «капитал». Притом известно, какими операциями он занимался в последнее время: ростовщическими ссудами, игрою на бирже и т. д. Это такая деятельность, которая не может не развивать алчности к деньгам и постоянно возрастающего желания приобрести побольше. Но игра на бирже бывает рискованна, а операции со ссудами слишком мелки; уж если рисковать, так на приобретение средств в широких размерах и сразу. Конечно, такое приобретение мог бы дать обширный спуск по номинальной или биржевой цене дешево стоящих в подделке бумаг. Надо только найти подходящих людей. В этом отношении интересно посмотреть, кем был окружен Колосов за границею. Около него находится Олесь, юноша решительный, но еще живущий чужим опытом, бесконечно преданный, верующий в Колосова,
Зачем же в действительности Колосов ездил в Брюссель? Эта поездка, по моему мнению, объясняется тем, что, он хотя и был несколько знаком с Феликсом, но, ввиду предположенного дела, ему,, конечно, нужно было изучить поближе, что это за личность, присмотреться к нему, убедиться, можно ли ему доверить сложное дело и способен ли он во всех отношениях выполнить задуманное предприятие. Вот почему Колосов так долго оставался в Брюсселе. Когда Колосов и Ярошевич вернулись в июне в Петербург, у них еще существовали операции с кассою ссуд. По приезде они принимают меры, чтобы ликвидировать это дело, которое и было окончательно прекращено в 1870 году. Нужно было развязать себе руки для будущего и осмотреться вокруг. Мы знаем, что в это время они ездили к господину Дедевкину, маленькому помещику Новгородской губернии, который вчера не мог нам удовлетворительно объяснить, зачем именно являлись к нему эти «петербургские» господа. В первый раз они приезжали будто бы потому, что услыхали о смерти господина Де-девкина, а во второй раз явились без всякого повода, «по пути» проездом из г. Москвы в Крестцы, хотя Крестцы на сотню верст отстоят от прямой дороги в Петербург. Но известно, что они в это время в Москве вовсе не были. Господин Дедевкин не мог даже запомнить, в какое время дня они были, ночевали ли, кормили ли лошадей и т. д. Очевидно, что для самого господина Дедевкина это посещение представляется загадочным и странным. Ярошевич объяснил нам, что в имении Дедевкина они рассчитывали хранить акции. Присмотревшись вчера на допросе к хозяину имения, я полагаю, что Колосов весьма основательно нашел, что такое хранение едва ли будет удобно: не такого склада нужен для этого человек. Тогда-то явилась необходимость найти другое лицо, на ум и ловкость которого можно рассчитывать и которому можно, с облегченною душою, передать бремя хранения акций. Тогда-то на горизонте дела стал обрисовываться образ сдержанного и умного Никитина. Одновременно с этим приготовлялась вторая поездка Ярошевича за границу. Она состоялась 3 июля 1870 г., а 18 мая мы встречаемся с первым документом, имеющим непосредственное отношение к обвинению. Именно 18 мая, чрез международный банк и контору Брюгмана сделан перевод на имя Феликса Си-вича (Ярошевича) 500 руб. Этому переводу соответствует под 18 мая, в книжке чеков Колосова, чек с оторванною нижнею частью на 500 руб. Олесь объясняет, что эти деньги были отправлены отцу по его требованию на первоначальное обзаведение. Это правдоподобнее слов Колосова, что деньги даны Олесю из его1 собственных средств.
Деньги посланы Феликсу в Брюссель. Если бы это были деньги Олеся, то зачем ему препровождать их, возясь с конторами, когда он сам чрез несколько дней едет за границу к отцу? Поэтому чек в 500 руб. и выдача этой суммы Брюгманом Сивичу связывают Колосова с Феликсом довольно прочно. Олесь вернулся в начале июля, а под 21 июля в книжке чеков Колосова значится 2146 руб. Ананьеву и в деле есть счет Ананьева Колосову, что он продал ему 21 июля 300 двадцатифранковых золотых монет за 2146 руб. В тот же день почтамт отправил Сивичу 300 таких монет. В книжке Ярошевича записано: «Отцу на открытие 6 тыс. франков — всего 2146 руб. — следует получить с Колосова половину— 1073 руб.» — и потом замечено: «24 ноября получено». Соответственно этому, по книге чеков Колосова номера 29 и 30 от 24 ноября, на сумму 1350 руб., выданы чеки «на покупки». Очевидно, что золото было куцлено Колосовым на средства Ярошевича, бывшие на текущем счету Колосова, и при окончательном расчете он внес за эту «покупку» причитающуюся половину, вместе с другими мелочными выдачами, следовавшими по расчету Ярошевичу к 24 ноября. Таким образом, Феликс Сивич получил от сына и от Колосова сообща 6 тыс. франков в конце июля 1870 года. Олесь говорит, что отец его требовал эти деньги на открытие типографии. Единственное объяснение, которое может дать Колосов, это то, что он покупал эти деньги по поручению Олеся. Он старается постоянно выставить Олеся как своего приказчика, как человека, находящегося у него в услужении. В письме к матери его он говорит: «Ваш сын позволил себе не явиться, когда я приказал, и осмеливается говорить со мной неуважительно». Мог ли, однако, такой подчиненный, «вытащенный из грязи», поручать Колосову исполнять для себя то или другое, ходить по меняльным лавкам и т. п.? Это, с точки зрения самого Колосова, — немыслимо. Следовательно, деньги были куплены Колосовым потому, что в отсылке их он сам деятельно и сознательно участвовал. Эта посылка денег Феликсу соответствует, по словам Олеся, начатию действий типографии. Действительно, из бельгийского производства мы знаем, что типография открылась в сентябре 1870 года, а 19 ноября того же года мы имеем опять чек Колосова в 1000 руб. с отметкою в книге текущего счета «19 ноября, f000 руб. F.». В тот же день Сивичу от Ярошевича, чрез банкира Брюгмана, переведено 1000 руб. Колосов говорит, что не помнит, кто этот F., но потом он указывает на какого-то Фелинского, часто бывавшего у Скотницкой, прабабки Олеся. Но Коссиль-да Ярошевич и Стронская никогда не слыхали ни о каком Фелинском, да притом Скотницкая умерла в 1869 году, а чек выдан в конце 1870 года, старика же Ярошевича зовут, как нам известно, Феликс. Я считаю этого Фелинского личностью вымышленною, так же, как вымышлено Колосовым деятельное и энергическое участие в банковых операциях не знающей по-русски Коссильды и неграмотной «ясновидящей» Стронской, глубокую неразвитость которой вы, господа присяжные, конечно, уже оценили, посмотрев на нее здесь, на суде.
Таким образом, после второй поездки Олеся за границу в июне 1870 года между Колосовым и Феликсом существовали несомненные денежные сношения, совпадавшие с открытием типографии. Зачем же была предпринята эта поездка? Я объясняю ее себе тем, что Феликсу для работ нужен был верный и близкий помощник. Таким явился младший брат Олеся, Болеслав, работавший потом у отца и осужденный вместе с ним бельгийскими присяжными. Но нужны были отцу и образцы для работ. В это время весною
1870 года, временные свидетельства Тамбовско-Козловской железной дороги были заменены акциями. Посылать такую акцию по почте неудобно и подозрительно. Вот зачем нужно было поехать Олесю за границу, увозя с собою и брата Болеслава и подлинную акцию Тамбовско-Козловской дороги, которая так хорошо была потом воспроизведена его братом. Нет сомнения, что после получения 6 тыс. франков и открытия типографии деятельность Феликса и Болеслава увеличилась; оба они, отец и сын, были поглощены работой. Тогда-то явилась необходимость, чтобы кто-нибудь близкий заведовал их домом и хозяйством, давая им возможность всецело отдаваться работе. Феликс потребовал помощницу, которая и явилась к нему в лице Кошанской, которая давно была близка с семейством Ярошевичей, будучи притом их дальнею родственницей. Она отправилась в декабре 1870 года за границу, зная куда и по какой причине ее вызывают. Приговор брюссельского суда, осудивший и Кошанскую, указывает на это. На чей счет поехала Кошанская? В записной книжке Олеся есть подробный счет этой поездки, которая стоила 200 франков или 91 талер. Под этим расчетом содержится указание, что расход произведен в общий счет с Колосовым. Если можно, хотя и безуспешно, пытаться объяснить, что Колосов посылал деньги за границу Ф. Ярошевичу по просьбе сына, то как объяснить, что он послал на свой счет Кошанскую? Ему не было никакого дела, по его словам, до Ф. Ярошевича и он даже не знал его. А-в то же время он участвует в общих расходах на такой важный предмет, как отправка хозяйки для человека, который, должно быть, всецело предан серьезной работе и которому поэтому нужно иметь около себя верного и преданного человека и быть свободным от мелочных забот своего житья-бытья. Потом, в начале 1871 года состоялась вторая поездка А. Ярошевича
Очевидно, что главную роль в его объяснениях играет поручение «проследить эмиграцию». Колосов старался и до сих пор старается придать себе характер лица, которому была поручена важная политическая миссия. Когда ему задавались вопросы о том, сам ли он предложил свои услуги или его просили, он отвечал уклончиво и неопределенно, говоря: «Я пришел, объявил, что еду за границу, мне поручили и т. д.». Господа присяжные, вы уже достаточно знакомы с личностью Колосова, и она, вероятно, на-гравировалась в вашей памяти навсегда. Я не буду подробно очерчивать ее пред вами; вы уже третий день, шаг за шагом, изучаете этого человека и вы, вероятно, согласитесь со мною, что он обладает большою практическою опытностью и некоторым житейским тактом, что в нем есть способность действовать по определенной системе, есть и находчивость. Но, господа, ловкость и сметливость еще не делают человека умелым и умным; мелкая хитрость и обыденный опыт составляют, по словам поэта, «ум глупцов». В Колосове нет того необходимого умственного развития, только обладая которым и можно бы состязаться с лицами, деятельность которых он хотел проследить и разоблачить. Вы слышали его отчет о том, как он смотрит на русских политических деятелей за границею. Он разделяет их на две категории: на людей неблагонадежных, или, как он любит выражаться,
В Лондоне, этом международном очаге крайнего политического движения, он пробыл всего дней пять; он, очевидно, не имел даже никакого понятия о том, как распределяется эмиграция за границей. Он даже в Вене, столице строго монархической Австрии, с особым вниманием искал политических эмигрантов. В Вене он старается приурочить Ольгу Иванову к своей деятельности и предлагает ей содействовать ему в выслеживании эмиграции и в завлечении Нечаева — за бриллиантовые серьги… Иванова согласилась и, следовательно, уверовала в его миссию. Также, конечно, уверовала в нее и Никитина, которая тоже согласилась выслеживать «шатких людей». С подспорьем этих двух женщин Колосов явился в ореоле политического агента самой чистой воды. Он мог обещать, руководить, а при случае — и это главное — грозить, а вдали ему могла улыбаться какая-нибудь случайная удача относительно эмигрантов… Относительно пребывания Колосова в Брюсселе А. Ярошевич показал, что в эту поездку в Брюссель Колосов видел первые образцы акций, а по ним мог судить о достоинстве подделки. Действительно, во время этой поездки он провел около 10 дней в Брюсселе. Что он делал? Он говорит, что все время был с дамами. Но Ольга Иванова и Никитина говорят, что он почти ни одного дня не обедал вместе с ними, а куда-то постоянно отлучался и говорил, что ходит к Ярошевичу или к князю Орлову, русскому посланнику в Бельгии. Но нет сомнения, что к обязанностям наших дипломатических представителей за границею не относятся сношения с личностями, подобно Колосову принявшими на себя по личной охоте задачу «прослеживать эмиграцию» и не имеющими никакого секретного поручения официального характера. Если и допустить, что он мог быть у князя Орлова, то разве только один раз, чтобы заявить ему о своем желании следить за эмигрантами и при этом, конечно, узнать, что посольству до него нет никакого дела. Итак, стало быть, Колосов бывал у Ярошевича, где он и обедал. Он сам соглашается, что раз «взял кусок» со стола, за которым сидели: Олесь, какой-то старик, которого он называл своим отцом, кин-жалист Онтаржевский, вешатель Маевский и другие. Спутницам своим, как они показывали, он говорил, что между ним и Ярошевичем при этом произошла ссора. Вы знаете, по какому поводу она возникла. Ф. Ярошевич требовал половину или 7з из барышей, а Колосов предлагал только 10%. Об этой ссоре показала даже Никитина, которая вообще была сдержана в своих словах. Предложение со стороны Колосова этих 10% объясняется тем, что в расчетные книжки А. Ярошевича с Колосовым у них постоянно вносилось 10% отцу с барышей по разным предприятиям, по кассе ссуд и т. п. Выдав деньги Колосову для общих оборотов, А. Ярошевич выговорил 10% в пользу своего отца. Колосову, очевидно, хотелось оставить этот обычай и в деле сбыта подделанных акций. Но Ф. Ярошевич — человек опытный; он хорошо знал цену своего труда и значение своего риска и не согласился на такое сравнительно ничтожное вознаграждение, и между ними произошла в Брюсселе ссора.
15 апреля Колосов с дамами уезжает из Брюсселя в Петербург, а Олесь остается в Брюсселе. Он говорит, что Колосов запрещал ему возвращаться в Петербург. Колосов старался показать, что все это время Олесь был его приказчиком, так как дела по кассе продолжались. Олесь жил в Брюсселе до половины мая, потом приехал в Петербург, а в июне опять уехал за границу, где и пробыл до октября. Известно также, что Колосов посылал ему в это время деньги: есть чеки, написанные на имя Ярошевича, и переводы денег на его же имя за границу. Колосов может сказать, что послал эти деньги из общих прибылей по кассе. Но за что же? Разве за то, что Олесь, ответственный и подчиненный приказчик, ничего не делает в это время. Таким образом, вопрос должен быть поставлен так: или Колосов действительно не позволял Яро-шевичу возвращаться, или же почему-то допускал, чтобы этот приказчик, «осмеливающийся не. явиться, когда ему приказано, и позволяющий себе неуважительно с ним говорить», позволял себе жить за границею полгода, ничего не делая и, притом, не кончив счетов по кассе? Если мы проверим чеки, то окажется следующее: Колосов вместе с дамами приезжает после 15 апреля в Петербург, а 26 апреля является чек на имя Сивича, т. е. Феликса Ярошевича, — в 1 тыс. руб., записанный в книжке чеков Колосова. Осенью, 16 сентября, мы имеем другой перевод чрез Брюг-мана в 1 тыс. франков на имя Феликса Сивича в Брюсселе. Наконец, последний чек относится к 27 сентября в 500 руб. на имя Сивича. Куда же посылались эти деньги, кому и на что? Колосов не может сказать, что они посылались по просьбе Олеся его отцу, потому что сам Олесь был в то время за границей и получал бы свои деньги прямо на свое имя. Поэтому нужно принять объяснение А. Ярошевича, что эти суммы переводились для дела по типографии. Мы знаем из его показания, что акции были готовы весною 1871 года и Колосов одобрил их. И действительно, их нельзя было не одобрить, потому что, как вы слышали, даже один из директоров Тамбовско-Козлов-ской железной дороги, полковник Жеванов, находил, что их очень трудно отличить от настоящих. Акции нужно было доставить. Я полагаю, что Колосов не провозил акций, найденных впоследствии у Никитина, с собою; да этого и не нужно было. Я уже говорил, что распределение ролей было таково, что весь личный риск должен был выпадать на долю Олеся. Колосов мог взять одну акцию, чтобы показать ее здесь кому-нибудь из людей, в этом деле опытных. Когда она будет признана удовлетворительною, тогда можно послать деньги на дальнейшее напечатание (чек 26 апреля) и разрешить А. Ярошевичу прибыть с готовыми акциями в Петербург. Мы знаем, как А. Ярошевич перебрался за границу. Он и в этот раз, не имея паспорта, прошел чрез имение Госцимской, которое расположено на границе Пруссии и России и в котором есть пруд, находящийся на самой границе, так что там весьма удобный путь миновать таможню и пограничную стражу. Колосов сам говорил вам, что Олесь занимался, при их отъезде за границу, «шатким делом», отправляясь за границу «прямым путем». Наконец, в деле есть письмо от самой госпожи Госцимской Олесю весьма таинственного содержания; в нем говорится о каком-то подарке в 300 руб., который поровну следует как ей, так и сыну ее Владиславу. Итак, указание на подарок в 300 руб. госпоже Гоецимской со стороны Олеся, несмотря на то, что она в ссоре с его отцом, и возможность перехода через границу в ее имении без паспорта, неоднократно осуществляемая Олесем, которого, конечно, не могла бы выдать родная тетка полиции, дают полное основание предполагать, что, переходя в мае границу
Потом является вопрос: куда девать их, где хранить? Судя по заявлениям Колосова, он хочет доказать, что провоз и хранение акций был личным делом Феликса и Александра Ярошевичей. Но между отцом и сыном лежала целая пропасть лет и опытности: Ф. Ярошевич человек энергический, опытный, бывалый; сын его, Александр, человек пассивный, который только под влиянием сильной страсти или увлечения дерзает на самостоятельный поступок. Мог ли решиться отец облагодетельствовать «могущественную» Россию своими акциями при содействии своего сына, еще юноши, мальчика без определенного положения? Конечно, нет. Ф. Ярошевич должен был обратиться к лицу более опытному, более в летах и стоящему притом близко к его семье. Кто же это лицо, как не Колосов? Он руководил уже несколько лет Олесем, он знаком с разными Ананьевыми, с денежными оборотами и с биржею, где, если бы туда пришел
Перехожу к происхождению заявления Колосова о подделке акций. Вы помните из показания Колышкина, что пришедший к нему Колосов был вне себя, взволнован, раздражен и заявлял, что его хотели побить, оскорбили и т. д. и что существует в Петербурге какое-то политическое преступление, на след которого он напал и пострадал. Понятно, что Колышкин должен был поставить вопрос категорический: Какое преступление? В чем оно состоит? Кто его участники? Но такого преступления в действительности в виду Колосова не было; что было ему делать? Сочинить политическое преступление с признаками правдоподобия трудно и даже невозможно, а между тем надо же что-нибудь указать, кого-нибудь изобличить, иначе весь авторитет потеряется, утратится предполагаемая вера в способности Колосова, а с другой стороны, нужно отплатить, насолить Никитину и особено Ярошевичу. Они ругали его и относились к нему с неуважением; очевидно, авторитет Колосова в их глазах погиб. Никитин хотел даже бить… Но когда бьют и ругают, то могут, пожалуй, и выдать: ведь принесенные Колосовым акции у Никитина. Такой исход надо предупредить во что бы то ни стало. Тогда-то должна была наступить в Колосове большая борьба, приходилось или отказаться от заявления о политическом преступлении, или же, скрепя сердце, открыть о подделке акций. Он достигал этим двух целей: губил «друзей» и решительным образом становился из подделывателя открывателем и преследователем преступления. Он терял только 5750 руб., положенных им в дело, но разве слава, к которой он, по-своему, стремился, спокойствие и безопасность не стоят 5750 руб., особенно когда остается еще около 60 тыс. руб. капитала? Исследуя оговор Ярошевича, мы дошли до того времени, когда Олесь возвратился в третий раз из-за границы, в октябре 1871 года. В Петербурге, кроме семьи его матери, была другая семья, куда его влекло. В этой семье была девушка, которая нравилась одновременно и А. Ярошевичу, и Колосову, и на этой-то почве они столкнулись. Между ними начинается взаимное раздражение. Ярошевич не щадил Колосова в своих рассказах, но еще менее щадил Колосов Ярошевича. Раздражение это вскоре дошло до того, что А. Ярошевич не мог выносить Колосова. Надо заметить, что во всех подобного рода преступлениях, где есть несколько участников, сходящихся на общем преступном деле, они, конечно, не могут иметь особого уважения друг к другу. Их связывают другие чувства: жадность, страсть к наживе, чувство общей опасности. Но первый признак, всегда присущий их отношениям,—это отсутствие уважения, отсутствие доверия. Если всматриваться в каждое подобное дело, то можно всегда проследить эту нить недоверия от самого начала. Так было и в настоящем случае. Недоверие началось еще с начала 1871 года. Уже тогда Никитин приходил к Ивановым и, между прочим, говорил: «Да, Колосов огонь, воду и медные трубы прошел». Яро-шевич говорил о Колосове также весьма нехорошо и не раз в той же семье Ивановых. Наконец, Колосов не только всячески чернил Ярошевича, не доверяя ему до очевидности и считая мать пособницею сына в растратах, в которых его обвинял, но, привозя Олеся впервые к Дедевкину, заявлял, кивая ему вслед, что
Рядом с этим является более чем странный образ действий со стороны Ольги Ивановой. Здесь я должен с крайне тяжелым чувством коснуться некоторых эпизодов этого дела, с которыми, к сожалению, неразрывно связано обвинение Ярошевича в отравлении. В этом деле играла роковую роль Ольга Иванова. Мы знаем это семейство по его представителям; знаем, что у них нет матери, что все дочери воспитывались в институте — закрытом заведении. Известны свойства подобного воспитания в закрытых стенах: отчуждение от общества, полное непонимание того, что делается за этими стенами, и потом вдруг, сразу — прямо переход к практической жизни. Около Ивановых не было той, которая, чуя сердцем недоброе, охраняла бы их и остерегала от ложных шагов на непривычном поприще, не было матери, лучшей охраны и руководителя для девушки, вступающей в жизнь. Был слабый отец. Мы видели его здесь в суде, и мне кажется, что, несмотря на его седины, отношение его к житейской и семейной обстановке дочерей едва ли не следует с полным правом назвать пе-чально-легкомысленным. Отец, у которого дочери-невесты, радушно принимает в свой дом Колосова и Ярошевича как дорогих гостей. Знал ли он, что это за личности? Он сказал, что о Колосове он знал, что он ростовщик, а о Ярошевиче совсем ничего не знал, кроме того, что он что-то такое при Колосове. Ему, однако, было известно, что Ярошевич ухаживает за его дочерью и хочет на ней жениться, и следовательно, может сделаться его зятем. Кто же этот будущий член семьи? Он человек «капитальный», сказал господин Иванов, потому что… его сестра живет за границей, а сам он одевается чисто. Вот единственное право Ярошевича на вход в порядочное семейство! При каких разговорах приходится присутствовать Ольге Ивановой и, быть может, ее еще более молодым сестрам? Как проводят они время? Они или дома принимают Ярошевича и Колосова, который пользуется полным доверием отца, или бывают у него, у одинокого человека, в гостях, где его гости позволяют себе держать себя с ними свободно, развязно, даже оскорбительно. Вместо естественных между молодежью живых и веселых бесед Ольге Ивановой приходится выслушивать рассказы Колосова о вымышленных доблестях в области его предательства и об особом почтении, которое они должны к нему вызывать. И никто не возражает, все молчат, и только один голос Олеся раздается, робко протестуя, — голос вопиющего в пустыне… Колосов особенно сошелся с Ольгою Ивановою. Он, по-видимому, имеет свойство весьма сильно подчинять себе людей, конечно людей неразвитых, слабых, молодых. А. Ярошевич верил в него, «как в бога»; Ольга Иванова совершенно отдалась в его руки, и он, как марионеткою, играл ею. Чем он этого достигал — постичь трудно. Только из намеков Ольги Ивановой можно предполагать, что он, сталкиваясь с молодежью, играл роль человека, угнетенного судьбой. Он знал, что молодой душе всегда свойственно сострадание, и своими рассказами умел искусно затрагивать чувствительные струны в молодых сердцах; этим он, вероятно, привлек и Ольгу Иванову, возбудив в ней чувство сострадания к человеку, «много испытавшему в жизни». Быть может, при нашей распущенной доверчивости и отсутствии нравственной брезгливости, «выдавая себя за пострадавшего за правду», Колосов имел не менее удачи, не менее внушал к себе доверия, чем и знаменитый герой знаменитейшей русской повести *. Завоевав привязанность Ивановой, он совершенно подчинил ее себе; она забыла для него и нежную прелесть стыда, и осторожность, и Олеся, который ее любил и который самой ей нравился. А Колосов забыл, что он женат и имеет четверых детей и что Ольга Иванова была вверена его чести и благородству. Когда А. Ярошевич вернулся в 1871 году в Петербург, в нем прежняя привязанность к Ольге Ивановой развилась еще сильней. Он не встречал отпора или холодности и в Ивановой. Нельзя не признать, что ее действия были крайне легкомысленны. Если же сопоставить ее действия с действиями Колосова, то действия последнего являются глубоко преступными по отношению к молодой девушке, которою он руководил, как некогда руководил Ярошевичем. Ольга Иванова дозволяет Олесю считать себя своею невестою и в то же время продолжает быть более чем дружною с Колосовым, она выслушивает откровенные признания Олеся, что Колосов ему невыносим, и в то же время бывает у Колосова, который от нее узнает все, что говорит и делает Ярошевич. Она ходит с Ярошевичем в маскараде, но ездит ужинать с Колосовым, который смеется вместе с нею над «леденцом» — Яроше-вичем, а на другой день рассказывает Олесю, что Колосов ей ненавистен, что он ее оскорбляет. Вы слышали, господа присяжные, подробный рассказ Ярошевича о том, как она рассказывала ему, что Колосов ее унизил и скверно с нею обращался. Понятно, как отражается на человеке влюбленном всякое оскорбление, наносимое любимой им девушке. Тут же оскорбление было нанесено еще человеком, который и Олеся советовал «посечь», следовательно, было вдвойне больнее. В момент крайнего раздражения Ярошевича против Колосова Ольга Иванова говорит ему после всех своих жалоб: «Разделывайтесь с ним, как знаете, а я дам ему пощечину». Но как разделаться? Побои и брань против этого человека не помогают: свидание 15 ноября и бывшее притом объяснение это доказали. Надо не разделаться, а
Положим, Колосов не старуха, но у Олеся было не 5, а 14 гран яду. Притом припомните письмо Никитина: у Олеся есть «прохладительное средство», которым он тем или другим способом пропишет другу «ижицу». Если б это ему не удалось до Брюсселя, то можно и
Дальнейший ход дела я прослежу лишь в нескольких словах. Иванова своими действиями много содействовала раскрытию истинной его обстановки. Сидя в тюрьме, Ярошевич тайно переписывался с невестою. Вы слышали его письмо к ней. Оно исполнено живого и неподдельного чувства человека, горячо и искренне любящего. В то же самое время получательница подобных писем бывала постоянно у Колосова и, даря ему свою любовь, сообщала ему все об Олесе, а он, в свою очередь, как вы слышали из черновых его писем, сообщал кому следует аккуратно о всех действиях Ивановой, о словах и намерениях, высказанных в письмах «леденца»… В это же время он продиктовал ей ответное письмо к Ярошевичу с упреками за то, что Ярошевич подстрекает ее решиться на «криминальный» поступок. Происхождение этого письма легко объяснимо. Колосов должен был бояться, что Ярошевич, сидя в тюрьме, надумается и расскажет истину и что некоторые свидетели, например Ольга Иванова и Никитин, могут своими показаниями бросить на него тень. Их-то,. впрочем, можно настроить и уговорить, но особенно важно заранее лишить показания Ярошевича -всякого доверия в глазах судебной власти, нужно указать, что обвиняемый лжет и других учит тому же, что он подговаривал свидетельниц давать ложное показание. Как же это сделать? Прямо заявить неудобно: будет похоже на сплетню, да и бездоказательно и, притом, требует личного участия. Надо послать письмо чрез прокурора, который, разумеется, должен будет передать письмо судебному следователю для соображений при допросе Ярощевича. Таким образом Колосов заранее обезопасит себя со стороны Ярошевича. Действие этого письма, однако, было неожиданное. Ярошевич, убитый им, оскорбленный и преданный любимою девушкою, сознался во всем и довольно прочно оговорил Колосова.
Таковы обстоятельства дела. Колосов и Ярошевич обвиняются в деятельном участии в подделке акций и ввозе их для распространения в России. Ярошевич, сверх того, обвиняется еще и в приготовлении к отравлению. Закон не наказывает приготовления к общим преступлениям вообще, но когда человек готовится убить другого, приготовляет яд, покупает оружие, то он имеет тысячу случаев остановиться, отбросить свой преступный замысел, ужаснуться его. Если он этого не делает, а продолжает осуществлять свое приготовление, то замысел созрел и глубоко запал в его душу. К подобному упорству злобы и ненависти закон не может относиться безразлично. Такой человек крайне опасен для тех, кто ему не нравится, такой человек вреден для общества. И закон наказывает за приготовление к убийству. Такое деяние совершил в настоящем случае Ярошевич. Он положил на весы, с одной стороны, жизнь ближнего, а с другой — свое самолюбие. Он не отступил пред мыслью отделаться от ненавистного человека коварным и предательским образом. Он должен потерпеть за это и посредством сурового урока быть обращен на другую, более честную дорогу. Юридическая ответственность большая лежит на Ярошевиче, меньшая — на Колосове. Но иначе распределяется их нравственная ответственность.
Ярошевич — человек нравственно испорченный, неразборчивый на средства и имевший преступные цели, несмотря на то, что мог бы жить честным человеком… Но мне кажется, что он еще не окончательно погиб нравственно, у него еще целая жизнь впереди, и настоящее дело может и должно отрезвить его… Я думаю, что нравствен-пая ответственность другого подсудимого — Колосова — гораздо больше. Он — душа действия и побуждений Ярошевича, и он виновен и за себя, и за Ярошевича. Вспомните, каким юным он взял Олеся в свои руки и как воспитал его. Кто толкнул его, еще отрока, в разврат? Колосов. Какие примеры видел этот юноша, оставленный на произвол судьбы преступным отцом, какие впечатления он получал в школе Колосова? Кто, наконец, его раздражал и уязвлял в самое больное место, как не Колосов? Кто своими действиями довел его до такого ослепленного, озлобленного состояния, что он не остановился даже перед мыслью об отравлении, как не Колосов? Колосов его вовлек в преступление, Колосов его погубил. Но на душе того же Колосова лежит другая жертва, за которую он также нравственно ответствен. Не он ли играл, как игрушкою, Ольгою Ивановою, подчинив ее себе и овладев ею для своих нечистых целей? Не он ли заставил ее играть двусмысленную и двуличную роль; не он ли создал ей тяжелое положение на суде, не он ли приготовил ей в будущем постыдные и горькие воспоминания? Я полагаю, что он заслуживает строгой кары.
От вас, господа присяжные, зависит судьба подсудимых. Вы можете оправдать их или обвинить, но, стараясь предугадать ваш приговор, я полагаю, что оправдательного им услышать не придется. Личности, подрбные Колосову, вредны не только как люди, совершающие известное, ка-раемое законом преступление, они еще более вредны как вносящие всюду, куда они проникают, во все, к чему они прикасаются, нравственную заразу. Такие люди, в видах ограждения общества, должны быть устранены из него. Вот почему я думаю, что, услышавши ваш обвинительный приговор и о себе, и о Колосове, Ярошевич, который верил, что его руководитель счастливо прошел «огонь, воду и медные трубы», поймет, что, кроме огня, воды и медных труб, есть еще нечто, чрез что гораздо труднее пройти — это суд.
ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ ИЕРОМОНАХА ИЛЛАРИОНА*
Господа судьи, господа присяжные заседатели! 10 января нынешнего года отец Илларион, иеромонах Александро-Невской лавры, был найден в своей келье окончившим жизнь насильственным образом от чужой руки. Ровно через месяц, сегодня, 10 февраля, перед вами находится на скамье подсудимых человек, который приносит повинную голову в совершении этого убийства. Казалось бы, что с этой минуты задача ваша становится очень проста и несложна: остается применить к подсудимому то наказание, которое он заслужил по закону. Но такой взгляд, по моему мнению, не соответствовал бы ни важности вашей обязанности, ни достоинству правосудия. Вы, представители суда в настоящем деле, не можете быть орудием ни в чьих руках; не можете поэтому быть им и в руках подсудимого и решить дело согласно одним только его показаниям, идя по тому пути, по которому он вас желает вести. Вы не должны безусловно доверять его показанию, хотя бы оно даже было собственным сознанием, сознанием чистым, как заявляет здесь подсудимый, без строгой поверки этого показания. Сознания бывают различных видов, и из числа этих различных видов мы знаем только один, к которому можно отнестись совершенно спокойно и с полным доверием. Это такое сознание, когда следы преступления тщательно скрыты, когда личность совершившего преступление не оставила после себя никаких указаний и когда виновный сам, по собственному побуждению, вследствие угрызений совести является к суду, заявляет о том, что сделал, и требует, просит себе наказания, чтоб помириться с самим собою. Подобного сознания в настоящем деле нет, а есть сознание другого рода, которое подходит к разряду сознаний, вынужденных самою обстановкою дела и теми обстоятельствами, при которых оно дано.
В самом деле, вглядевшись в дело, вы увидите, что сознание подсудимого далеко не чисто, что в нем есть некоторые примеси и что, во всяком случае, он говорит не полную правду, заявляя на суде, что показывает одну истину как перед богом и перед начальством, так и перед нами. Для этого необходимо рассмотреть вкратце обстановку дела и прежде всего взглянуть на личность потерпевшего от преступления. В показаниях монахов, проживающих в Лавре, она охарактеризована довольно ясно: человек старый, сосредоточенный, суровый, живший постоянно одиноко, умевший в многолюдном монастыре создать себе совершенную пустыню; видающийся в 10 лет раз с людьми, которые живут в одном коридоре с ним, позволяющий себе, в виде развлечения, покормить булками маленьких певчих и лишающий самого себя даже и этой малости, словом, человек угрюмый, замкнутый в себе, идеальный, если можно так выразиться, монах. Этот одинокий человек, постоянно запертый в своей келье, ни с кем не сходившийся, не подает никаких признаков жизни в течение целого вечера, ночи и половины следующего дня, не возбуждая ничьего беспокойства, что указывает, как вообще мал надзор за тем, что происходит в коридоре. Но, наконец, все-таки беспокойство возбуждается — смотрят в щелку, видят ноги, думают, что с ним дурно, посылают за доктором, отворяют дверь и находят, что он мертв, убит; тогда является полиция, следователь и начинается следствие.
Подробный акт осмотра указывает на все подробности исследования, и я считаю излишним напоминать их. Укажу только те вопросы, которые прежде всего возникли у лиц, исследовавших это дело, и вы увидите, как полно и красноречиво отвечала на эти вопросы самая обстановка найденного. Прежде всего,
Соображаясь с этими данными, сыскная полиция начала производить розыски. Между прочим, узнали, что накануне убийства в монастыре ночевал Иван Михайлов, человек, приезжавший просить о месте, не получивший его и уехавший назад. Послали за ним на станцию Окуловку. Когда агент сыскной полиции явился на станцию, то нашел подсудимого «гулящим», нетрезвым и прячущимся; на нем оказались панталоны и жилет покойного отца Илла-. риона, а в кармане панталон золотые монеты и в том числе двадцатифранковые; у брата его найдены часы покойного, а у него самого — другие, также принадлежавшие отцу Иллариону. Он путается, он испуган, у него ранена рука. Его берут. Что он может сказать, какое дать объяснение? Ему остается только одно — сознание. Сказать, что вещи получил от кого-нибудь другого — надо указать, от кого; сказать, что не был в Лавре — нужно указать место, где был. Ни человека, ни места он указать не может. Упорно молчать — но кругом так все сложилось, что молчать нельзя! Остается сознаться—и он сознается. Поэтому я и называю сознание его вынужденным обстоятельствами дела, оно было неизбежно; но раз оно вынуждено, мы не можем вполне доверять ему, мы должны отнестись критически к главным его частям, именно к тому, что касается преступного намерения. Вы слышали, подсудимый говорит, что мысль убить отца Иллариона пришла ему внезапно, вдруг, что грех его попутал, что сам он не знает, зачем шел, но шел без всякого намерения убить отца Иллариона, словом, он старается доказать перед вами, что, входя к отцу Иллариону с словами: «Боже наш, помилуй нас», он вовсе не знал, что через несколько минут должен выйти из этой кельи убийцею. Я думаю, однако, что это не так, что мысль об убийстве явилась вовсе не внезапно, что он имел возможность в течение некоторого времени оценить и взвесить ее, или изгнать ее из своей головы, или удержать — и избрал последнее. Я думаю, что указанием на присутствие заранее обдуманного намерения служат как данные дела, так и некоторые нравственные соображения.
Во-первых, посмотрите на отношение подсудимого к отцу Иллариону. Он говорит, что шел к отцу Иллариону сам не знает зачем. Но допустить такое толкование, неосновательное и неправдоподобное, решительно невозможно. Можно допустить другое — что он шел к нему как к знакомому, у которого когда-то служил коридорным. Отчего же ему, в самом деле, и не навестить отца Иллариона?
Но вы знаете характер иеромонаха Иллариона. Он был такой человек, который не любил, чтобы к нему ходили, человек, который держал себя вдали от всех, а тем более, конечно, от коридорного. С какой стати коридорный, который уже не служит и случайно остался в Петербурге только потому, что поезд, на котором он хотел уехать, ушел раньше, чем он мог собраться, пойдет к отцу Иллариону, о котором он и не думал, проживая два с половиною дня в Лавре? Почему из всех петербургских знакомых он избирает отца Иллариона? Отчего он не идет, например, к Лаврову, с которым был хорошо знаком и который писал ему докладную записку? Отчего он не идет к иеромонаху Нектарию, который рассказывает, что считал его хорошим человеком, нередко паивал его чаем, рекомендовал его на железную дорогу и вообще до сих пор относится к нему более благосклонно, чем прочие? Уж если идти в монастырь для того, чтобы посетить кого-нибудь, то скорее всего ему следовало бы посетить отца Нектария. Наконец, он мог посетить тех сторожей, живших у ворот, у которых он ночевал две ночи. Напротив, он идет тайком, минуя сторожку и никуда не заходя, прямо в келью покойного. Для чего же он туда идет? Какое отношение может иметь к нему отец Илларион, этот замкнутый человек, не интересующийся даже тем, что делают более близкие ему, окружающие его лица? Никакого. Затем посмотрите, как выбрано время, когда совершается преступление. Выбрано именно то время, когда, по монастырским обычаям, в коридоре никого не было. В коридоре было всего шесть келий: одну занимал монах Григорий, в двух других жили два приезжих архимандрита, две были в этот день пустые, а в одной жил отец Илларион. По монастырским правилам, приезжие архимандриты должны быть на службе в Крестовой церкви у митрополита. Об этом, конечно, знают все служители. Поэтому знал об этих порядках и подсудимый Иван Михайлов. Кроме того, он мог об этом еще раз слышать от тех, у кого ночевал. И вот, в то время, когда в коридоре никого из этих лиц не было, когда отошла вечерня и когда началась всенощная, к которой не должен был идти только отец Илларион, потому что он был очередной для служения панихид, когда он остался один и нет в коридоре ни архимандритов, ни рясофорного монаха отца Григория, который тоже должен быть у всенощной, — тогда-то и приходит в келью Иллариона подсудимый. Отчего же, если он желал повидаться с отцом Илларионом, не отправился он к нему тотчас же, как ушел с железной дороги? Отчего он не пошел к нему в 4 часа, когда ушел с вокзала? Отчего он пошел именно в 6 часов, когда в коридоре никого нет и быть не может? Я думаю оттого, что ему нужно было застать отца Иллариона одного. Затем посмотрите еще на одну сторону дела — на сторону внутреннюю. Подсудимый говорит, что он совершил преступление вдруг, что мысль об убийстве пришла ему внезапно, только тогда, когда он вошел в келью. По его словам, он взял отца Иллариона, человека здорового и высокого роста, за ворот. Тот его оттолкнул. Тогда подсудимый взял «ножичек», как он выразился весьма нежно, и стал его колоть! Но мы знаем из мнения врача, что это было не так, что раны нанесены человеком, подошедшим сзади, человеком, который подкрался, подобрался коварно. Следовательно, он не брал отца Иллариона за ворот, ибо если бы он схватил его за ворот и ударил, то тот не стал бы поворачиваться спиной и давать возможность наносить удары сзади, но стал бы лицом к лицу с нападающим и начал бы с ним бороться, как это он сделал впоследствии. Затем посмотрите с нравственной стороны на последующие действия подсудимого. Он убил внезапно, убил, сам не зная, как и для чего, его «грех попутал», но, тем не менее, он пролил потоки крови по всей квартире, истерзал старика, вырвал у него по клочьям, в долгой и озлобленной борьбе, всю бороду и, наконец, порешил с ним. Он хотел затем украсть что-нибудь. Он это и сделал. Но убийца, который внезапно совершает убийство, не стал бы действовать так спокойно и обдуманно, как действовал Михайлов. После убийства, столь неожиданно совершенного, когда убийца опомнится от разгара борьбы, он поспешит убежать, что-нибудь захватив поскорей, потому что все, совершенное им, должно предстать пред ним во всем своем безобразии. Им должен овладеть ужас, он схватит, что попало под руку, и удалится скорей от страшного места, где он внезапно и почти против воли стал преступником. Видим ли мы что-нибудь подобное у подсудимого? Нет, он очень спокойно перерывает все вещи покойного, настолько спокойно, что даже взвешивает, где искать и где не искать. По акту осмотра найден был отворенный ящик комода с бельем, на котором есть капельки крови. Этого ящика он не трогает, так как все белье в нем в порядке, без сомнения, потому, что подсудимый рассудил, что в белье не может быть денег. Зато он открыл и перерыл другие, перебрал все-вещи, оставив многие и взяв только часы и деньги, оставив даже больше 10 руб. медных денег, которые могли его стеснять. Когда отец Илларион лежит рядом — умирающий, истекающий кровью, — подсудимый снимает с себя всю одежду, сжигает ее в печке, надевает одежду своей жертвы, затем уносит свечку и ставит ее в спальню, отгороженную перегородкой от гостиной, в которой, таким образом, становится ничего не видно снаружи, умывает руки и тогда уже уходит, заперев дверь на ключ, так как она оказалась запертою, а ключ унесенным. Таким образом, он обдуманно рассуждает, оценивая все последствия своих действий. Он соображает, что если оставить дверь незапертою, то вскоре после 8 часов могут прийти с ужином и с хлебом, и тогда увидят мертвого,— подымется беспокойство, начнут искать, могут увидеть подсудимого в окрестностях монастыря, могут задержать его и т. д. Поэтому нужно преградить путь скорому исследованию, нужно запереть дверь: придут, постучат и, конечно, оставят до утра, а тогда он будет уже в Окуловке. Вот как рассуждал или должен был рассуж-» дать подсудимый, что вытекает даже из его показания. Та-е ким образом, обстановка его действий вовсе не указывает на внезапность умысла, а на предумышленность убийства, где все было известно, все обдумано и взвешено заранее, хотя и незадолго до убийства, и где последующие действия были предприняты спокойно, с полной уверенностью в себе.
Но говоря, что здесь было предумышленное убийство, я обязан указать, каким образом создался, по моему мнению, обдуманный заранее умысел убить отца Иллариона. Подсудимый служил стрелочником в Окуловке, службу свою он там оставил, остался без работы и затем поехал в Петербург, сказав домашним, что едет искать места. Какое же место он может себе найти? Конечно, скорее всего на железной дороге, где он уже служил. Но он плохо рассчитывает на получение его после оставления первого и потому даже не торопится; спустя лишь два с половиной дня после своего приезда идет он на железную дорогу. Все это время проводит он у своих прежних знакомых, у сторожей в Лавре. Здесь он снова припоминает подробности монастырского житья, снова видит все монастырские порядки, опять перед ним темный коридор, дурно освещенный, в котором все живут, как в пустыне, опять этот богатый монах отец Илларион, опять сторожа, которые никогда в коридор не заходят, за которыми нужно каждый раз сходить вниз, чтобы вызвать их наверх… А места не предвидится, денег мало и скоро вовсе не будет, деваться некуда, возвращаться же назад без места не стоит, стыдно даже. Конечно, от мысли об убийстве было еще далеко. В Лавру приходит его приятель Лавров. Зачем? Получил письмо от послушника отца Сергия, что они уезжают в среду в 2V2 часа. Следовательно, коридор еще больше опустеет и освободится от части приезжих. Таким образом, он узнает, что в среду вечером, после трех часов, в коридоре останутся только отец Илларион, Григорий да два приезжих архимандрита. На другой день он отправляется на железную дорогу с прошением, передает его свидетелю Барро. Барро ему отказал, как и следовало ожидать; между тем поезд уходит, остается подождать следующего и уехать домой. Тут возникает опять в уме обстановка монастыря: архимандрит Сергий уехал, послушники при нем тоже, отец Григорий и два архимандрита пойдут в 6 часов в Крестовую церковь, и тогда останется один отец Илларион. Отец Илларион богат, стар… А коридор пуст. Вот когда должна была явиться первая мысль об убийстве. Вот когда подсудимый решился прийти, по его словам,
Вот каким образом создался умысел подсудимого и вот каким образом он привел его в исполнение. Поэтому я думаю, что вы, быть может, отнесетесь к его сознанию с сомнением и признаете, что это сознание неполно, что подсудимый не совсем так сделался преступником, как это он объясняет. Я полагаю, что когда вы представите себе этого подсудимого без средств и без места, идущего без всякой цели с железной дороги, где он получил отказ, к нелюдимому и чуждому ему отцу Иллариону, затем совершающего там убийство и спокойно переменяющего белье, вытирающего руки и выбирающего имущество отца Иллариона в то время, когда рядом с ним тот умирает израненный и истерзанный; когда вы представите себе этого человека, рас-читанно запирающего дверь, уходящего и, наконец, гуляющего и пьянствующего в Окуловке, то, я думаю, вы признаете, что у такого человека мысль о преступлении явилась не внезапно, что почва для него была приготовлена, что мысль об убийстве выросла и созрела за несколько часов прежде, чем самое убийство было совершено.
Я обвиняю подсудимого Михайлова в том, что он совершил преступление с обдуманным заранее намерением. Подсудимый хочет доказать, что оно совершено внезапно, без предумышления. Кто из нас прав — решит ваш приговор. Закон считает оба эти преступления весьма тяжкими. Но не о строгости кары думает в настоящее время обвинительная власть. Есть одно соображение, которое, как мне кажется, в настоящем деле следует принять, во внимание. Подсудимый молод, ему 18 лет, вся жизнь еще пред ним. Он начал ее очень печальным делом, начал преступною сделкою с своей совестью. Но надо думать, что он не погиб окончательно и, конечно, может исправиться, может иначе начать относиться к задачам жизни и к самому себе. Для этого исправления строгий и правдивый приговор суда должен быть первым шагом. Со сделкой с совестью ему не удалось. Теперь он находится пред вами и, по-видимому, хочет вступить в сделку с правосудием: признаваясь в убийстве, ввиду неотразимых фактов, он сознается, однако, не во всем, он выторговывает себе внезапность умысла. Не думаю, чтобы на него хорошо подействовало нравственно, если эта вторая сделка удастся. Вот почему я думаю, что она ему может и не удаться.
ПО ДЕЛУ ОБ УБИЙСТВЕ КОЛЛЕЖСКОГО АСЕССОРА ЧИХАЧЕВА *
Господа судьи, господа присяжные заседатели! 26 ноября прошлого года в Захарьевской улице совершилось происшествие, кончившееся убийством. Убит был почетный мировой судья Чихачев. Дело это наделало много шуму как в Петербурге, так и в той местности, где действовали и постоянно проживали Чихачев и обвиняе-мые. Оно вызвало самые разнообразные толки, самые крайние и смелые предположения. В них то обвиняемые рисовались чрезвычайно мрачными, отталкивающими чертами, то Чихачев унижался и топтался в грпзь, как человек, недостойный даже простого сожаления. Но молва, основанная на догадках и праздных толках, должна кончиться сегодня, в день, когда определится настоящее положение участвующих в деле лиц и когда их действия выяснятся в надлежащем своем свете. Судебное следствие, развило перед вами все существенные обстоятельства дела, в наших судебных прениях мы постараемся разъяснить пред вами их значение и характер, и затем вы постановите беспристрастный приговор, который должен иметь большое значение. Он укажет, возможно ли безнаказанно распоряжаться чужою жизнью под влиянием гнева и ненависти и может ли каждый сам делаться судьею в своем деле и s приводить в исполнение свои, выработанные страстью и озлоблением, приговоры…
Подсудимые обвиняются в том, что они в запальчивости и раздражении, — один убил Чихачева, а другая покушалась убить его. Так поставлено обвинение высшею обвинительною инстанциею — судебною палатою. При таком убеждении остается обвинительная власть и в-насто-ящую минуту. Преступление, в котором обвиняются подсудимые, закон резко отделяет от тех, в которых убийство было задумано задолго, заранее подготовлено и затем хладнокровно совершено. Убийство в запальчивости и раздражении бывает обыкновенно последствием внезапно прорвавшегося наружу гнева, увлечения, ненависти. Эти страстные чувства выражаются в стремлении уничтожить ненавистного человека, стоящего пред глазами. Понятно, что главными и существенными свойствами этого преступления должно считать, во-первых, запальчивость или раздражение как внешнее выражение гнева или ненависти и, во-вторых, намерение убить, желание лишить жизни. Поэтому для того, чтобы в каждом данном случае доказать, что убийство совершено в запальчивости и раздражении, необходимо доказать, что гнев и ненависть действительно существовали, что последняя постепенно развивалась и созревала, дойдя, наконец, до такой степени, что стремление утолить ее заглушило в человеке все остальные соображения. Необходимо проследить ее развитие до того момента, когда она обратилась в гневную вспышку, кончившуюся убийством, и затем разъяснить, насколько в этой вспышке проявилось желание виновного именно убить, уничтожить противника. Сообразно с этим я и буду строить мое обвинение. Прежде всего является вопрос о ненависти, о гневе и об условиях, которые их вызвали. Для того, чтобы судить об этом, надо обратиться к житейской обстановке участвующих лиц. Эта житейская обстановка есть лучший материал для верного суждения о деле; краски, которые накладывает сама жизнь, всегда верны и не стираются никогда…
Обращаясь к этой обстановке, мы встречаемся прежде всего с личностью подсудимого. Данные судебного следствия достаточно ее характеризуют. Подсудимый был земский деятель, энергический, трудолюбивый, пользовавшийся доверием и поэтому выбираемый на ответственные должности. Это был вообще человек, в честности которого никто не сомневался. Вы слышали, что вопрос о недостатке 3 тыс., который почему-то был возбужден на судебном следствии, объясняется беспорядком в ведений книг, в котором виновен не подсудимый, и никто из свидетелей не решился, хотя бы отдаленным намеком, связывать это обстоятельство с его недобросовестностью. Но одной честности и трудолюбия мало, чтобы внушать к себе симпатию. И мы знаем, что подсудимый симпатии к себе не внушал. Он стоял в уезде совершенно одиноко. Против него нередко собирались партии; ему приходилось терпеть нападения и бороться. Его не любили за его «злой» язык, за его резкость, за его образ действий — крутой, властный, ничем не смягчаемый. Это был человек, державший себя по отношению к окружающим так, что сочувствия ему у них искать было нечего. Он сам здесь признал себя «резким». Он слишком часто и скоро приходил в негодование, слишком несдержанно выражал это чувство. Письма, имеющиеся в деле, представляют многие подтверждения этим сторонам его характера. Для него весь уезд населен
Я не стану повторять историю, которая разыгралась в Ашеве. Ее фактическая обстановка не подлежит сомнению. Здесь достаточно описаны и этот грязный кабак, и комната, перегороженная тесовою перегородкою пополам, и запертая дверь в перегородке, и предшествующие посещению Чихачева дружелюбные объяснения с ним обвиняемого, и, наконец, выход Чихачева из этой конуры — бледного, испуганного, растерянного, почти больного. Для вас важно то, что происходило при этом объяснении. В общих чертах все показания свидетелей и предсмертное показание Чихачева сходятся на том, что после длинного и подробнейшего рассказа обвиняемой о своих к нему отношениях, причем муж был зрителем и слушателем, ему внезапно было сказано: «Вы клялись пожертвовать для меня вашею жизнью, она мне теперь нужна, отдайте ее мне». Я не придаю значения той части рассказа, где говорится, что на столе лежали револьвер и кинжал или нож. Они могли лежать потому, что были дорожными вещами, взятыми в путь и положенными на стол случайно.. Во всяком случае трудно предположить в обвиняемых совершенно бессмысленное желание, чтобы Чихачев тут же, при них, порешил с собой. Это всякого навело бы на мысль, что Чихачев коварно убит ими. Но не подлежит сомнению самое предложение лишить себя жизни. Сами обвиняемые не отрицают его, придавая ему только характер шутки. Но в таком случае и убийство 26 ноября также может быть объяснено шуткою, только неосторожною. Подсудимый говорит, что отнесся к этому предложению своей жены Чихачеву спокойно, даже со смехом, как к вещи совершенно несбыточной и невозможной. Но я не думаю, чтобы это было так, и ввиду того, что последовало затем, я полагаю, что для обвиняемого было весьма интересно, чем это кончится и как отнесется Чихачев к сделанному ему приглашению. Если бы предложение о самоубийстве было принято, то это указывало бы лучше всяких очных ставок, что Чихачев считает себя глубоко и безусловно виновным. А если он считает себя виновным до такой степени, что по просьбе чуждой ему в данную минуту женщины добровольно сходит с лица земли, то она сказала правду и одну только правду. И если она нашла в себе настолько жестокой смелости, чтобы потребовать самоубийства, то значит действительно она была опозорена им и между изнасилованием и предложением самоубийства не лежит ничего, кроме постоянной и глубокой, вырвавшейся, наконец, наружу, ненависти и полнейшего презрения; значит, она его никогда не любила, значит, она нравственно была чиста пред мужем и верна ему. Тогда можно ее и простить за ее невольный проступок… Подсудимый говорил нам здесь, что через все это дело проходит, по его мнению, одна нить, связывающая все его поступки, — сомнение. Он вечно сомневался, вечно недоверял, постоянно находясь в борьбе с самим собою. Я думаю, что это отчасти справедливо для первого времени — от признания жены до поездки в Аше-во. Но дальнейшие события указывают на нечто другое; через дело проходит другая нить, приводящая к выводу, что если подсудимый — человек деятельный и честный, то, с другой стороны, это человек злобный и себялюбивый, в котором мало сердца, которому недоступно чувство настоящей любви, неразлучной с снисхождением, с прощением, с извинением слабостей, ошибок и даже проступков близких этому сердцу людей. Может ли говорить о действительной любви человек, который заставляет свою молодую жену в грязной харчевне рассказывать своему бывшему, давным-давно оставленному и мимолетному любовнику все мелкие и щекотливые подробности их отношений и, горя стыдом, напоминать ему вещи, которые давно следовало выбросить из памяти, рискуя притом всякую минуту выслушать: «Вы лжете, вы клевещете; дело было не так; вы отдались мне добровольно». Человек, который способен проволочить свою жену через все обстоятельства настоящего уголовного дела, подвергать ее терзаниям своих допросов и поруганиям уездной молвы, бранить и бить — и притом не за то, что она виновна, а только потому, что он
Господа присяжные заседатели, вероятно многим из вас известны условия жизни в уезде и вообще уездная обстановка. Известно, какой сон, какое вялое спокойствие царит в уголках так называемой провинции, как мало, в большинстве случаев, занято местное население интересами общественными и живыми вопросами, которые волнуют и занимают жителей столиц и больших городов, и, наоборот, какую особую цену имеют в глуши уезда такие новости, которые связаны с определенным лицом, так сказать, осязаемым, всем лично известным… В особенности возбуждают интерес новости о лице, занимающем какое-либо общественное положение, какой-нибудь видный в уезде пост. Понятен интерес, с которым местное общество следило за похождениями такого человека, как подсудимый, бывший мировой посредник, председатель земской управы, мировой судья, а тем более за поступками, действительно выходившими из ряда обыкновенных. Слух, пошедший после резких и неблагоразумных действий подсудимого, должен был оживить и возбудить все местное общество, скудное новостями, богатое любопытством. Ашевская история с ее подробностями — самоубийством, вызовом и погоней — была камнем, брошенным в стоячую воду, от которого все заколыхалось и пошли расходиться все далее и далее круги, волнуя болотную тишь и гладь. Лучшие доказательства того, как разрастались рассказы и сплетни о подсудимых и Чихачеве, находятся в письмах Церешкевича, по ним можно проследить, как молва к простому предложению самоубийства постепенно присоединила револьвер, потом кинжал, затем стакан яду, наконец петлю, так что бог знает, до каких способов самоубийства добралась бы эта молва, если бы события не дали ей другого материала… Притом, вспомните личный характер и положение подсудимого в уезде. Человек всех ругал и корил, и вдруг у него у самого оказывается больное место, да еще какое больное! Он — который на всех смотрел презрительно — у себя дома поставлен в фальшивое положение обманутого мужа; он — считавший всех идиотами — сам действует совершенно безрассудно; он — этот самолюбивый гордец — унижен, осмеян, обманут… Какой богатый материал для недоброжелателей, которые, конечно, должны были за него ухватиться, захлебываясь от радости, ухватиться и разглашать его, выпуская «чихачевскую историю» в разных изданиях и с новыми вариантами, вроде стакана яду, петли и т. д. Уйти от этих сплетен и слухов было не только трудно, но просто невозможно. Подсудимый— мировой судья; ему по должности приходилось принимать ежедневно приезжавших по делам, объясняться с ними, и все слухи и пересуды, им же самим вызванные, должны были вторгаться к нему в виде намеков, косвенных взглядов, непрошенного оскорбительного участия, лживо-сочувственных вопросов и т. п. И так каждый день! И более мягкий человек раздражился бы при мысли, что в его семейный мир внесен разлад, который всякий считает себя вправе заметить, что его частная жизнь сделалась добычею любопытных глаз и праздных языков. Понятно, как это действовало на обвиняемого при его желчности и раздражительности, при том безграничном самолюбии, которое выказывал он не раз. Понятно, что он мог до крайности негодовать на виновника всего этого и, забывая в своем ослеплении про себя, про свой образ действий, начать ненавидеть Чихачева всеми силами души. Он уехал за границу… Я не стану утверждать, что он это сделал с тем, чтобы догнать Чихачева: на это нет указаний в деле. Вероятно, он это сделал с тем, чтобы хоть немного забыться и вырваться из той среды и атмосферы, где ему тяжко дышалось и жилось после всего, что он наделал. Но это ему не удалось. Иные люди и новая природа не облегчили, не развлекли его. Он унес с собою и за границу свои тревоги и свою домашнюю едкую печаль. Он проводил бессонные ночи и посвященные бесцельной беготне дни за границей, как сам это объяснил здесь. Но, кроме того, у нас есть один факт, который указывает на его душевное состояние, а именно письмо, которое он писал к Чихачеву из Берлина, из первого города, где впечатления новой жизни должны были обступить его, письмо, в котором говорится: «Нет ничего возмутительнее, когда личность, пошлая и ничтожная во всех отношениях, прозябает, не сознавая своей гадости. В вас нет ничего цельного. Вы глуповаты, пошленьки, мерзеньки… Одно только прилагательное применимо к вам не в уменьшительной степени: вы трус! Чем больше вдумываюсь в вашу личность, тем все гаже и гаже она мне становится. Ни одного смягчающего обстоятельства!»
Вы видите, господа присяжные, как быстро развивалась ненависть подсудимого к Чихачеву, как из человека, который, по своим собственным словам, был почти спокойным зрителем очной ставки жены своей с Чихачевым, из человека, который затем предлагал способ серьезно решить дело поединком, он обращается в простого ругателя, стараясь излить накопившуюся злобу хоть на бумаге, и пишет письмо, если можно так выразиться, с пеною у рта. По возвращении подсудимых из-за границы уезд принял их в свои объятия, и их, конечно, встретило все прежнее — и обстановка, и рассказы, еще более разросшиеся в их отсутствие, котарое объясняли погонею за Чихачевым. Они уединились у себя и снова показываются на свет лишь 26 ноября, в день убийства. Но у нас есть хороший материал, чтобы судить о том, что они делали в это время. Это дневник подсудимой. В нем, как и во всяком дневнике, надо отличать две стороны: личную и фактическую. Всем личным рассуждениям дневников доверять следует весьма осторожно. Человек против воли, ведя дневник, всегда почти рисуется пред кем-то третьим, пред каким-то будущим читателем, даже каясь в прегрешениях и пылая негодованием против самого себя. Поэтому, мне кажется, что в дневнике вообще трудно найти правдивое изображение личности и ее внутреннего мира; наконец, эта часть со-, ставляет такую сокровенную принадлежность каждого, что ее приличнее вовсе и не касаться. Но факты, выставленные в дневнике, события, указанные в нем, принадлежат исследователю и заслуживают, в значительной степени, веры. Из дневника обвиняемой мы узнаем, что, вернувшись в Андрюшино, муж ее окончательно предается своему гневу; Чихачева нет, сорвать злобу не на ком, отомстить некому, и вот эта злоба и месть обрушиваются на жену. Она начинает горькими страданиями и унижениями искупать ту неосторожность, о которой сама теперь сожалеет, упрекая себя в том, что созналась мужу. Подсудимый всю почти первую половину ноября обращался с женою, как самый неразвитый, ослепленный и бессердечный человек, сменяя это обращение, по какому-то особому настроению, ласками и нежностью… Он не только заставляет ее вновь и вновь рассказывать все мелкие подробности своих отношений к Чихачеву, не только мучит ее по временам своим молчанием по целым дням, не только называет в глаза разными неприличными именами, но замахивается на нее стулом, бьет ее чубуком и наносит удары кулаком, от которых лицо ее заливается кровью. Он подвергает ее медленному мучению выпытывания признаний, так сказать, поджаривает на медленном нравственном огне, и при одном имени Чихачева, около которого, однако, вращаются все пытливые расспросы, приходит в ярость. Очевидно, что этот человек отдался всецело своему страшному гневу. Отсутствие снисходительности и терпимости, ему свойственное, так дало восторжествовать этому чувству, что оно заглушило все проблески других благородных чувств: не видно и следа сострадания к жене, жалости и уважения к женщине… Он или молчит, или бушует один в доме. Ничто его не интересует, он весь отдался своему недостойному, животному гневу, который сам себя питает… Жена его плакалась, по институтской привычке изливалась в дневнике, уличала себя в том, что считает «днями блаженства» дни, когда его нет дома, и, убегая ночью с постели, ложилась на снег в надежде захворать и умереть… Нет сомнения, однако, что не жена была главным предметом его злобы. Она просто попадалась под руку. Это был Чихачев, заводчик всему, в его глазах, злу, заставивший жену стать в такое положение; которое вызвало впоследствии с ее стороны сознание, а со стороны подсудимого необходимость разъяснить это сознание, наделав при этом ряд несообразностей, которые подали повод к различным сплетням и т. д. Вот против кого должен был питать главным образом злобу подсудимый. Вот чьего имени он не мог слышать, не сопровождая его бранью и побоями той, которая являлась пред ним живым напоминанием о ненавистном человеке. Но человек, подобный подсудимому в этот период его жизни, не может относиться к своему недругу с каким-нибудь получувством; он должен его ненавидеть глубоко и страшно, а ненависть неразлучна с желанием устранить, уничтожить ненавистный предмет, лишить его возможности физически и нравственно давить и возмущать своим присутствием. И чем недоступнее этот предмет, тем он ненавистнее! А Чихачев был почти недоступен для подсудимого; он скрывался и только, на общее несчастие, постоянно вставал перед ним в его воспоминаниях. Я думаю, что в припадках гнева, во время которых последний истязал жену, у него не могло не быть желания нанести вред еще больший и неизгладимый Чихачеву, настолько более сильный, насколько, по его мнению, Чихачев являлся сравнительно с женою более преступным. Мы видим намеки на это в письме подсудимой к Чихачеву. Оно писано ею самою, но проникнуто мыслями и выражениям» мужа, который его исправлял и редактировал. Из него видно, до какого озлобления дошел он сам, дошла и жена его. Они «не хотят пачкать рук в жалкой и презренной крови Чихачева», им нужно «удовлетворить свою злобу», нужно «избить очень больно», — Чихачеву посылается пощечина, в надежде сделать то же и на деле, его называют «идиотом и бессознательным подлецом», ругаясь над его родственным чувством, ему советуют последовать примеру брата — застрелиться на охоте и т. д. Такое письмо, написанное женою под диктовку мужа, указывает на нескрываемую ненависть, на злобу, которая кипит и льется через край, так что слова «честь женщины восстановляется только смертью» звучат в нем вовсе не простою угрозою. Притом, там, где можно написать такие вещи издалека, там гораздо худшее можно сделать вблизи, лицом к лицу. Но такое состояние не может длиться долго — необходим исход, какой бы то ни был. Подсудимой, очевидно, жаждал встречи с Чихачевым… Дуэль отдавала бы ему хоть на несколько мйнут Чихачева в руки, дуэль застилала бы собою глупую историю в Ашеве и показывала бы, что с ним шутить нельзя… С этим предложением он и является к Чихачеву. Мы знаем, как оно было сделано, подсудимый согласен в этом с Церешкевичем, фон Раабеном и Поповым… Имел ли Чихачев основание отказываться от дуэли, имел ли подсудимый право негодовать на этот отказ и считать себя затем вправе на все против Чихачева? Если человек оскорбленный может, согласно существующему обычаю, вызвать другого на дуэль, то он во всяком случае должен удовольствоваться тем, что сделал вызов и потребовал удовлетворения. Он принес свою дань предрассудку и показал, что его нельзя безнаказанно оскорблять. Если противник отказывается от дуэли, он заслуживает, быть может, в глазах вызвавшего громкого названия труса, жалкого и мелкого человека, который имеет дерзость оскорблять и не имеет смелости расплачиваться за свои оскорбления. Но этим и должно все окончиться. Там же, где человеку, отказавшемуся от дуэли, настойчиво и неотступно предлагают ее, где его преследуют, и несмотря на доводы, что он не считает себя обязанным принимать вызов, всячески принуждают идти драться, там будет уже не дуэль, а нечто худшее. Там его заставляют или самого выйти под пулю, следовательно, подготовляют ему убийство, или заставляют против воли посягнуть на жизнь другого, т. е. сделаться убийцею. Во всяком случае совершается преступление или против него, или его самого заставляют совершить преступление. Я думаю, что всякий, кто не считает себя обязанным принять вызов, имеет нравственное право отказаться, приняв и все общественные последствия такого отказа, а тот, кто станет после отказа насильно, угрозами и запугиванием, тащить его к барьеру, тот станет в положение нападающего. Чихачев не захотел драться. Это его личное дело, не подлежащее нашему суду. Он мог иметь свои основания, общественные, личные… мог думать, что уже поквитался с подсудимым. Наконец — и это главное — он не считал себя виноватым. Этому отказу предшествовал, однако, целый ряд писем, полученных Чихачевым от Церешкевича. Нельзя не пожалеть о той роли, которую играл в этом случае господин Церешкевич. Увлекаемый чувством дружбы, он хотел охранить своего друга от несчастия, а между тем близоруким образом волновал и только пугал его, поселяя в нем излишние опасения своими подробными отчетами о том, что делается и говорится в уезде. Письма эти постоянно держали Чихачева в страхе. Мы знаем, что произошло 26 ноября. Приехав сюда, подсудимый прежде всего отправился в адресный стол и взял справку о Чихачеве, который отмечен был поехавшим в Москву Желая узнать, когда он вернется, и вообще разузнать о нем, подсудимый, как всегда неразлучный с женою, вдруг узнает, что Чихачев здесь и живет у своей сестры. Идя по лестнице к сестре Чихачева, обвиняемые, конечно, были под давлением всего пережитого ими и всех мыслей, волновавших их… Лишь только перемолвили они несколько слов с Чихачевым, ему была вновь настойчиво предложена дуэль, и когда он от нее отказался, произошел тот факт, который мы признаем убийством в запальчивости и раздражении.