— Пусть не падет на тебя тень березы, под которой сидел грек! — важно и высокопарно проговорил Лобанович.
— Да не очутишься ты в положении собаки, которая сидит на заборе! — ответил хозяин.
Обменявшись шутливыми приветствиями, друзья обнялись и сердечно поцеловались.
Турсевич возбужденно тряс друга за плечи, громко смеялся.
— Ну и молодчина! Ей-богу, молодец! Я, правду сказать, так и думал, что ты должен проведать меня… Ну, садись!
Турсевич собрал со стола книги, аккуратно сложил их и убрал на полку. Его комната отличалась самым строгим порядком и чистотой. Вся квартира его состояла из одной клетушки — крестьянской хаты, но он умел придать ей какой-то особый уют. Убирая комнату, Турсевич ни на минуту не умолкал, торопливо забрасывая друга вопросами, говорил и за себя и за него.
— Ну вот что, Лобуня, сейчас закажу хозяйке самовар. Будем сидеть, пить чай и говорить. Люблю я, знаешь, этак с приятелем за чаем посидеть! Эх, что ж это я? Стой, брат! — прервал Турсевич себя. — Мы прежде всего закусим. У меня, брат, очень славное сало есть… Ну, знаешь, чувствовала душа, что ты приедешь: был на станции и сала купил. Обожди-ка, брат! У нас есть совсем другая музыка!
— Такие разумные вещи не каждое ухо услышит, — ответил Лобанович. — Одним словом, голова твоя министерская! И дозволь мне, великий пустынник и мой учитель, сказать несколько слов по этому случаю.
— Валяй!
Лобанович поднялся, состроил важную мину и начал:
— Ха-ха-ха! — захохотал Турсевич. — Ах ты богохульник! Только в Тельшине и можно додуматься до этого:
Ловко, ей-богу, ловко! Ну, я сейчас!
Турсевич выбежал в сени, а оттуда к хозяйке, приказал ей приготовить ужин и сейчас же вернулся.
— А знаешь, Лобанок, — таинственно проговорил Турсевич, понизив голос, — может, ты выпил бы чарку?
— Милый ты мой друг! Мало того, что голова твоя министерская, так ты еще и чародей, одним словом — кудесник, — с воодушевлением проговорил Лобанович. — Почему же не выпить, как говорит моя бабка!
— Так, говоришь, хорошо было бы выпить? — спросил с нарочитой серьезностью Турсевич.
— А какой же дурень осмелится сказать, что нехорошо?
— Так ведь нечего пить, братец.
Лицо Лобановича немного вытянулось.
— Ха-ха-ха! — даже присел от смеха Турсевич, потом вскочил, не переставая смеяться и показывая на друга пальцем.
— Убил ты меня этим, — проговорил Лобанович, упав духом.
— На то я и кудесник, — не переставал смеяться Турсевич. Он подошел к шкафику, покопался в нем и важно вытащил оттуда полбутылки водки.
— Не журись, брат, — сказал он и потряс бутылкой.
Пока жарились шкварки, Турсевич приготовил стол к ужину.
— Ну что, может быть, твоя бабка сумеет так сделать? — спросил Турсевич друга, как только Лукашиха принесла ужин.
— Зато моя бабка шептать умеет.
— Шептать-то она умеет, но щей как следует не сварит. Знаю твою бабку.
Друзья сели за стол. Выпили по чарке.
— Ну, закусывай, брат!
Веселая, оживленная беседа не прерывалась ни на минуту. Говорил главным образом Турсевич. Он обладал тонкой наблюдательностью, способностью нарисовать и живо представить тот или иной персонаж. Ни одна черточка, типичная мелочь не могла укрыться от его глаза.
Турсевича очень насмешило одно происшествие на железной дороге, и об этом рассказывал он теперь Лобановичу.
Дело касалось железнодорожного контролера, очень преданного служаки. Захотелось ему поймать одного старосту на чугунке. А тот, надо сказать, был жулик, приписывал лишних рабочих, чтобы их жалованье положить себе в карман. Налетает этот контролер. Старосты возле рабочих не было — где-то в будке сидел. Пересчитал контролер рабочих и хотел неожиданно на старосту налететь, проверить его книжку. Но случайно оказалась здесь дочь старосты. Девушка бросилась в будку предупредить отца, а чтобы контролер не догадался, она побежала низом, вдоль насыпи. Контролер сразу смекнул, в чем дело, и за девушкой. Девушка бежит впереди, подняв подол, а за нею, как гончая за зайцем, контролер чешет. Почти одновременно подбежали они к будке. "Показывай записную книжку! — загремел контролер на старосту, а сам никак отдышаться не может. — Я отдам тебя под суд!" — "А я на вас подам в суд, — спокойно ответил староста. — Вы гонялись за моей дочерью, хотели ее изнасиловать". Контролер вытаращил глаза, словно его долбней огрели. "И увидим, кому от этого будет горше, — продолжал все так же спокойно староста. — Я десять свидетелей поставлю, и каждый подтвердит, зачем вы за девушкой гонялись".
XV
Друзья, веселые, возбужденные, вспоминали разные смешные истории, давая волю безудержному смеху.
— У нас сегодня день не пропал даром, потому что мы много смеялись, — заметил Лобанович. — Ницше устами своего Заратустры говорил: "Тот день, когда вы не смеетесь, пропадает для вас".
— В таком случае у нас, брат, много пропадает дней, — уже серьезно ответил Турсевич. — Бывало, сидишь один долгим осенним вечером. За окно глянешь — тьма. Дождь. Струйки воды стекают с крыши с таким плеском, хлюпаньем, будто плачет кто-то. И какие-то особенные мысли начинают овладевать тобой. Заметь, друг: именно особенные. Сдается, они исходят не из твоей головы, а на тебя их насылает кто-то, кого нет, но чье присутствие ты как бы ощущаешь. И вот залезут в голову такие мысли и бог знает до чего доведут тебя! А еще когда березы возле хаты начнут шуметь! Знаешь, брат, человек, скажем, привыкает к животным. Хозяину часто жалко разлучаться с конем или с коровой либо с собакой не потому, что ему от них польза, а просто по привычке. Но можно привыкнуть не только к животному, а и к дереву, как я, например, привык к этим старым березам, что стоят на большаке возле хаты. И вот, знаешь ли, когда зашумят они своими голыми ветками, я чувствую какую-то грусть. Мне кажется, что они о чем-то печалятся и жалуются на что-то и что они также что-то чувствуют, именно чувствуют. И в такие вечера уже не засмеешься… Много у нас таких вечеров! — последние слова Турсевич произнес с какой-то грустью.
Лобанович внимательно слушал приятеля. Такую тонкую чувствительность с налетом легкого мистицизма он впервые наблюдал в нем, считая его до сих пор человеком преимущественно реалистического склада.
— Твою мысль о березах я хотел бы расширить и углубить. Я хочу спросить тебя, задумывался ли ты когда-нибудь над тем или хотя бы бросалось тебе в глаза, что природа вокруг нас… я не знаю, как выразить свою мысль… Ну, что у нее есть какая-то своя сознательная жизнь. Какая она, я не знаю. Может, это просто пережиток детства, но я никак не могу отделаться от чувства, что и природа живет какой-то своей сознательной жизнью. Есть такие места, их я нахожу везде, к которым меня не влечет, я не могу с ними сжиться, привыкнуть к ним. Я обращал внимание на то, что есть места, где птицы не хотят гнездиться и петь.
— Есть, брат, что-то такое, — сказал Турсевич.
— И вот, как начнешь наедине с самим собой думать, черт знает до чего додумаешься. Взвинтишь свои нервы так, что начинает страх прошибать. И все эти загадки, вероятно, не более и не менее как результат туго натянутых нервов.
— Мы привыкли, дорогой, — мягко сказал Турсевич, — отделываться общими фразами в тех случаях, когда наш разум не может преодолеть, перешагнуть какие-то порожки, отделяющие от него то, чего мы не знаем. И в одних случаях мы говорим: "Это нервы", в других — "Это общепринятый закон, значит здесь нужно приостановить, сдержать свой разум", либо "Это стечение обстоятельств", "Под такой планетой родился" и много других глупостей. И часто какой-нибудь непонятный факт мы объясняем еще более непонятным сочетанием слов и думаем, что сказали что-то очень умное, а другие соглашаются с этим и успокаиваются. А между тем все эти пустые, общие фразы весьма вредны — они связывают пытливую мысль человека, успокаивают и убаюкивают ее, словно беспокойного ребенка, и не дают ей хода там, где нужно вовсю развернуться, чтобы найти причину явления. И таким образом, в семье, а затем и в школе наш ум приучается пассивно воспринимать такие явления, которые еще далеко не исследованы и не объяснены. Детей часто обрывают старшие, когда они пристают с вопросами или слишком наивными, или порой слишком замысловатыми. А неопытные учителя в школах также убивают в детях все то, что не укладывается в рамки учебников либо выходит за пределы знаний самих педагогов. В результате мы подпадаем под власть слов и не имеем достаточно силы воли, чтобы протестовать против насилия над нашим разумом.
Лобанович слушал друга, соглашался с ним; ему казалось, будто Турсевич выражает его собственные мысли. И постепенно какое-то тоскливое чувство закрадывалось ему в душу.
— Знаешь, брат, — сказал он, — очень хорошо хоть изредка встречаться с живым человеком, поговорить, отвести душу. А то живешь в глуши один и живого слова не слышишь. Порой интересные мысли приходят, промелькнут в голове, как тень на земле от легкой тучки, и забудутся, бесследно исчезнут. А эти мелкие заботы повседневной жизни, неинтересной, часто пустой и ничтожной, принижают тебя, убивают в тебе наиболее ценное. И вот теперь, когда я немного отдалился от своего Тельшина и взглянул на него со стороны, глушь, которая интересовала меня вначале, начинает казаться враждебной и начинаешь видеть в ней неприятеля. Чем больше я живу в Тельшине, тем сильнее чувствую, что задержаться там на долгое время не хватит сил.
Лобанович замолчал и задумался. Глаза его стали неподвижными и смотрели в одну точку. Перед ним встал образ панны Ядвиси. "Нет, брат, не знаешь ты, чем мила мне эта глушь, но я тебе об этом не скажу", — думал Лобанович.
Турсевич, заложив руки за спину, ходил от стены к стене и также о чем-то думал.
— Да, брат, там тяжело. По себе знаю, какая там глушь, — проговорил Турсевич. — Вот поди ты, какие-нибудь двадцать верст разделяют наши места, а какая разница! Тут совсем иное, даже природа иначе выглядит. Мы завтра пройдемся, посмотрим… Никак, брат, нельзя равнять Случчину с Пинщиной, И дети в школе не те. У них больше сердечности, больше, знаешь, этой… человечности, а твои полешуки — просто зверьки.
Далеко за полночь сидели друзья. Много разных вопросов было поднято и обсуждено ими. Все, о чем думалось в одиночестве, что так или иначе занимало или интересовало их, все это выплывало теперь на поверхность и давало много материала для разговора. Но не хватило и долгой осенней ночи, чтобы поговорить обо всем.
— Скажи ты мне, братец Максим, — спрашивал друга Лобанович, уже лежа в постели, — для чего человек на свете живет? С некоторого времени меня интересует этот вопрос. Об этом я спрашивал даже и свою бабку.
— Ну, для чего же он живет? А черт его знает, для чего он живет, — проговорил Турсевич.
Друзья громко рассмеялись.
— Здесь уж, брат, какая-то философия. Я думаю, что немцу, например, такой вопрос и в голову не придет.
— Почему?
— Да потому, что немец человек практичный, решение же этого вопроса не дает никакого практического результата.
— Значит, немец не знает, зачем он на свете живет? — спросил Лобанович.
— Ну, чтобы такой колбасник да не знал!
Друзья снова засмеялись.
— Человек живет для добра, для служения правде, чтобы создавать какие-то ценности жизни и быть полезным для других, — сказал Турсевич.
— Это, брат, он должен так жить. Но мы видим, что живут люди совсем не по этому правилу и плевать они хотят на добро либо на какую-то там пользу. А дело тут обстоит совсем просто, и в этом смысле есть только одна мерка, которая подойдет к каждому. Живет человек для того, чтобы в жизни как можно больше выудить полезного и приятного для себя.
— Постой, брат, ты, кажется, несешь какую-то ересь. Что же, по-твоему, выуживает какой-нибудь истинный христианин, который отрекся от земли со всеми ее дарами и благами и уходит от людей, чтобы оставаться наедине с богом? Как приложишь ты к нему свою мерку?
— О, христиане — люди весьма практичные и в то же время с большим размахом и с большим аппетитом. К ним еще лучше подходит эта мерка. Они, видишь ли, очень многого хотят. Их не удовлетворяет земля и вообще этот свет, хотя и землею они также не брезгают. Им подавай рай, вечное спасение, бесконечную радость и благополучие. А на земную жизнь они смотрят как на способ вернее обеспечить себе банкет на том свете.
— Ты слишком обнажаешь смысл жизни, — сказал Турсевич, — и тем самым уничтожаешь человека. Есть люди, которые живут идеями всеобщего добра. За свои идеи они идут в тюрьмы, на каторгу; за эти идеи их распинали, давали им яд, жгли на кострах. Здесь есть нечто большее, чем личная выгода и выуживание пользы для себя. И нельзя выводить из одного принципа деятельность какого-нибудь жулика и деятельность человека, который трудится всю жизнь для других.
— Это только так кажется на первый взгляд, — стоял на своем Лобанович. — Принцип один для всех. Дело только в том, какие употреблять средства, какими путями идти и как понимать этот принцип. Но кого ты ни возьмешь: будь это ученый, открывающий новые законы жизни и прокладывающий новые пути в науке, или какой-нибудь изобретатель Эдисон, или поэт, или художник, или проповедник нового учения, или самоотверженный деятель, всю жизнь живущий только для других, — все они исходят из одного и того же принципа. Не нужно только смешивать цель с теми путями, которыми эта цель достигается.
— А я все же с тобой не согласен.
— А когда же в спорах соглашаются? Согласишься, когда об этом хорошенько подумаешь. А теперь давай, пожалуй, спать, кажется, начинает уже светать.
XVI
Широкий, ровный большак с двумя рядами старых берез спускался с горки и убегал прямо на запад, И чем дальше, тем, казалось, гуще стояли эти развесистые, толстые деревья, все более и более низкими становились они, затем сливались в одну сплошную линию и скрывались за горизонтом.
Есть что-то необычайно красивое в этих привольных старинных большаках Беларуси. Широко и размашисто пролегают они от деревни к деревне, от местечек к городам, соединяя уезды, губернии и целые края. Сколько красоты и приманчивой прелести в их синеватых далях! Сколько новых картин, свежих наблюдений и таинственных приключений обещают они глазам и сердцу путника! С какой необычайной силой влекут к себе и как крепко задевают они струны души! Что же это за могучая сила заложена в просторах необъятных родных шляхов и почему они имеют такую власть над тобой, неспокойный, вечно озабоченный путник? Может, тебя волнует извечная, никем не рассказанная сказка их, которая складывалась долгими веками и записывалась огневыми буквами человеческой кривды в сердцах миллионов путников, что шли и ехали по этим шляхам и думали свои думы? Не она ли, эта летопись времен, так глубоко западает в твою душу, чтобы зажечь в ней тот грозный пламень, который молнией прорежет темную ночь неволи, нависшей над краем? Или, может быть, ощущение глухой и страшной бесконечности человеческих скитаний по свету, символом которых являются эти шляхи, вызывает в твоей душе невыразимое волнение? Не слышится ли тебе в шуме придорожных берез неясный ропот вечно неудовлетворенной человеческой души, таинственный призыв к поискам иных форм жизни, к поискам лучшей доли? Не вызывает ли в тебе вид широких, бесконечных дорог стремление порвать связывающие тебя путы и вырваться на беспредельные просторы еще нигде не существующей свободы?
Эх, дороги, родные дороги! Кто расскажет нам вашу повесть, ваши сказки, собранные и записанные временем на стволах ваших деревьев?
— Посмотри, ты посмотри, какая красота! — говорил Турсевич другу, показывая рукой с крыльца своей школы на ровный большак и на всю картину, которая открылась их взорам. — Какой размах, какой простор! Какой веселый тон картины и сколько в ней разнообразия! А эти березы возле моей хаты, посмотри, какие они славные!
— Я одного не понимаю, — сказал Лобанович, любовно оглядывая окрестности, — у нас столько красоты, такое богатство форм и красок, край наш большой и разнообразный, а мы не видим, не хотим этого видеть. О нашем крае сложилось мнение как об очень бедном, находящемся в упадке. И нигде ты в учебниках географии не найдешь более или менее серьезного описания Беларуси. Что такое наша Беларусь? А это, видишь ли, западная окраина России. Чем она славится? Ничем. Вот болота есть, да еще на весь мир известная хвороба — колтун. И мы с этим легкомысленно соглашаемся, мы все это принимаем на веру, потому что, как ты правильно сказал, над нами властвует шаблон, шаблон пустых слов, пустых фраз, властвуют чужие формы мыслей и чужое содержание их. Исходя из этого, мы отворачиваемся от всего родного, не уважаем его, мы стыдимся его!
На слове "стыдимся" Лобанович сделал ударение, при этом выражение его лица изменилось, в глазах у него загорелся злой огонек. В нем вспыхнуло чувство протеста против унижения и угнетения народа, и он, как сын этого народа, с которым чувствовал тесную связь, встал на его защиту.
— Каждый народ имеет свою гордость. Англичанин перед всем миром гордо заявляет: "Я — англичанин!" То же самое скажет француз, немец, австриец, русский и другие представители разных наций. А мы, беларусы, не отваживаемся признаться в том, что мы беларусы. Ведь на голову беларусского парода, как известно, вылито много помоев, достоинство его принижено, и язык его осмеян, у него нет имени, нет лица. А отсюда происходит то, что беларус-интеллигент отрекается не только от своего народа, но и от родителей своих. Мы знаем такой случай с одним нашим знакомым учителем, к которому приехала из дому мать. У него были гости. Он при гостях не посмел признать свою мать: "Иди, говорит, бабка, на кухню, там тебя покормят".
— Это свинство! — с возмущением отозвался Турсевич и презрительно плюнул. — Боялся мужиком показаться и показал свое полное хамство.
Друзья некоторое время шли большаком, а потом свернули на узкую проселочную дорогу, гладко укатанную крестьянскими санями, и пошли в сторону железной дороги.
— Я хочу показать тебе старинное кладбище, — сказал Турсевич и повел друга в небольшой лесок на пригорке невдалеке от дороги.
То здесь, то там на кладбище торчали остатки крестов, угрюмо наклонившихся над землей, и небольшие холмики, покрытые снегом. Среди высоких деревьев стояла деревянная часовенка с разбитыми окнами. Она была построена в особом стиле и имела любопытный, оригинальный вид. Еще и теперь в глухих уголках Случчины, вероятно, сохранились такие часовенки. Часовенка, казалось, еле держалась и готова была каждую минуту развалиться. Деревянная крыша ее прогнила и зияла черными дырами. Ухватившись за выступ подоконника, Лобанович заглянул внутрь часовенки. С полотен старых образов на него глянули выцветшие лики святых. Внутри часовенка имела еще довольно крепкий вид, но все в ней было мрачным и страшным, и сами стены, казалось, сурово спрашивали: "Чего тебе нужно здесь? Какое ты имеешь право ради праздного любопытства нарушать наш покой?"
— Если бы я умел рисовать, — сказал Лобанович, — я перенес бы ее на бумагу.
— Интересная часовенка, — согласился Турсевич. — Вот я и привел тебя сюда, чтобы показать ее. Знаешь, какое здесь было недавно происшествие? Охотился в пуще один местный обыватель из шляхты. Собака выгнала лису. Лиса спряталась под алтарь часовенки. Охотник начал копаться под алтарем и убил лисичку. Об этом узнал батюшка, подал в суд за оскорбление святыни. Одним словом, завязалось громкое дело.
— А знаешь, и мне не жалко, что на этого охотника в суд подали, — ответил Лобанович. — Разумеется, дело не в оскорблении святыни, но сам по себе этот случай невольно трогает душу: бедный зверок думал найти себе здесь спасение.
Друзья молча шли с кладбища. Видно было, что каждого из них занимали свои мысли. Лобанович ощущал какую-то неудовлетворенность, тоску. Возможно, здесь имело значение и то обстоятельство, что, как ему казалось, Турсевич лучше вел свою школьную работу и вообще его школа производила впечатление более успевающей. А может, тому причиной была их скорая разлука — ведь теперь они шли на станцию, откуда ему придется поехать в свою глушь.
— Что, брат, притих? — спросил его Турсевич. — Чего зажурился?
— Не всегда же веселым быть, — ответил Лобанович. — Знаешь, брат, как увидел я твою школу, твои занятия, сразу понял, что моя школа в сравнении с твоей никуда не годится.
— Ха-ха-ха! — засмеялся Турсевич. — Никогда твоя школа не будет отставать, раз ты ею крепко интересуешься и работу в ней принимаешь близко к сердцу. Это у тебя еще с непривычки, первый год. А я убежден, что твоя школа гораздо лучше многих.
— Что я тебе хотел сказать, — проговорил Лобанович, — давай весной, когда окончатся занятия в школах, походим по Беларуси, познакомимся с ною поближе. А свои наблюдения запишем, соберем богатый материал. Привлечем в свою компанию какого-нибудь фотографа, снимков интересных наделаем… Кроме шуток. Этот план, разумеется, разработать надо, я только мысль подаю.
— А что ты думаешь? Это было бы интересно. Об этом надо, брат, подумать серьезно, право слово!
— Ты знаешь, — с жаром подхватил Лобанович, ободренный поддержкой друга, — это была бы интереснейшая вещь! Мы обошли бы многие школы, ближе познакомились с учительством, пробудили бы в них интерес к своему краю. А самое главное — мы потревожили бы сонное болото нашего учительства. Ведь жить так, как живем мы, оторванные друг от друга, жить без настоящей живой идеи, знать только одну свою школу и тратить время на карты и попойки, что обычно делает наш брат, — так жить нельзя, ведь для этого нужно сначала задушить в себе голос совести, голос долга перед народом.
— Учиться нам, брат, еще надо много, — заметил Турсевич. — Я, например, думаю в учительский институт подаваться.
— И я чувствую, что надо учиться, но сердце мое никак не лежит к институту. Ведь что такое институт? Это та же самая казарма-семинария. Разница только в том, что институт окончательно убьет все более или менее живое в нашей душе, что еще не убила семинария, и из учителя сделает сухого кащея-чиновника.
Лобанович в глубине души почувствовал какую-то неприязнь к другу; ему показалось, Турсевич задумал нечто не согласное с теми взглядами, в которых, как все время считал Лобанович, они не расходятся.
И уже до самой станции друзья шли молча, поглощенные своими мыслями. Распрощались они сердечно.
— Не забывай же меня, — сказал на прощание Турсевич.
— Теперь, брат, твоя очередь навестить свое старое место службы.
XVII