Евгений Каменецкий
Дождь. Сборник сказок
Дождь
На улице лил дождь. У окна сидела пожилая, измученная жизнью женщина и рисовала по влажному от слез неба стеклу детские рожицы. Одна, две, три… Палка, палка, огуречик, получился человечек…
Она достала папиросу «Беломорканал», зажгла спичку и закурила. Крепкий табачный дым струился по комнате, стирая очертания лиц на фотографиях и убивая в комнате остатки жизни. Мерно тикали часы, скреблась под полом одинокая мышь, незнамо как выжившая в этой бетонной коробке. Тик-так, тик-так…
Фотографии на стенах желтели, а люди на них странным образом менялись. Кто-то оставался молодым, здоровым, красивым, а кто-то, словно бабочка-перевёртыш, сбрасывал прекрасное обличье и превращался в старика.
Чашка крепкого кофе дымилась на столике рядом с окном. Усталая женщина изредка делала маленький глоток. Третья рожица, четвёртая… Капли стекали по стеклу и образовывали маленькие лужицы на подоконнике. Тусклый свет настольной лампы отражался в них, гася мысли и чувства, переключая каналы мыслей, стирая грань между сном и реальностью.
17,18…
Шур-шур-шур… Песок времени в часах, из колбы в колбу, из вечного в бесконечное. Женщина рисует рожицы по стеклу. Или рожицы рисуют женщину. Упала, разбилась чашка. Кофе разлился по полу. Странные у нас замашки. Что-то жжёт голову. Дым. Папиросы на столе. Рожицы на стекле. Женщина трёт висок. Дождь идёт. Выходит срок. Для чего? Как? Где и зачем? Эта игра окончилась ничем. Трамвай проехал, звонок отзвенел. Серые голуби прыгают с крыш. Сирена бьёт в сердце. Ты молчишь.
29, 35… Или 34? Рука стирает рожицу, рисует другую… о лампочку бьются мошки. Лёгкий дымок от их горящих телец. ХЛОП! взорвалась лампочка. Остановились часы. Рука женщины замерла над стеклом. Чуть задумалась, нарисовала ещё две.
На другом конце города Смерть погасила папиросу и зябко поёжилась. Она поправила высокий ворот свитера, подышала на пальцы. Потом Смерть заплакала. Страшно, без слёз, без голоса, впиваяcь ногтями в лицо и шею. Кровавые борозды, тут же исчезающие в морщинах.
Успокоилась. Унялась дрожь. Палец побежал по стеклу.
Палка, палка, огуречик, получился человечек. Рожица раз, рожица два, рожица…
Сказка
Я расскажу вам сказку. Не веселую, не смешную. Не грустную, не печальную. Просто сказку. Где-то пылилась она пыльными вечерами по дорогам, где-то умывалась мокрыми дождями в полях. Сказку про то, чего сам не знаю, и про того, кого сам не встречал. Просто сказку, про вчера и про завтра, про то, как с неба падают звезды, и вверх летят ангелы, бросая на землю нет, не белоснежные, просто серые перья.
В день пятый, от начала недели, шел по дороги Хонь. Хонь был страшен внешним видом и повадками. В могучих его руках был посох — удобнее брести по дороге вместе с посохом, а не без него, на ногах — тяжелые, серо-коричневые башмаки, сами иногда сомневающиеся, того ли они цвета. Шапка сидела на нем луковицей, тряпичной такой, пельменеобразной, а за спиной моталась котомка. В буйных порослях волосатой груди Хоня затерялся неведомый символ неизвестно какой религии — напоминала о нем лишь цепочка, серебреной струйкой бежавшей по его шее.
На Хоня оглядывались крестьянские девушки — несмотря на страшность свою, Хонь был загадочно манлив, ужастно-прекрасен. В кудри его черные так и хотелось запустить пальцы, чтобы тягать их, оглашая сладкий воздух утра диким рычаньем страсти. Девушки краснели, подбирали полы платьев, перешептывались. Хонь же не обращал на них ровно никакого внимания: цель его, такая неизвестная, такая непонятная, такая недостижимая, была уже близко, и смотреть на нее было не насмотреться, и бежать хотелось, и парить над землей, и Хонь боялся, боялся и подойти, подползти, подлететь к ней, и, в тоже время — чтоб сама она не убежла, спряталась, зарылась в нору, упорхнула, увернулась, меж пальцев проскользнула… Страшному Хоню было страшно, и от этого страха с деревьев слетали зеленые еще листья — Хонь боялся, а вместе с ним боялся и весь этот небольшой мир.
Ноги у Хоня болели: стер он их не до крови — до костей. Руки у Хоня ныли — они устали отмахивать десятки верст, сотни локтей, тысячи миль. Спину у Хоня ломило — как кирпичами наполнилась котомка, как тяжелыми булыжниками колотила она его, словно говоря — вернись. Зубы истерлись — когда нечего было есть, Хонь грыз ими камни. И лишь глаза, голубые и чистые, как горные озера, яростно смотрели вперед.
Спустился перед Хонем Ангел. Ангелу было пять тысяч лет, а Хоню — 23. Меч в руках ангела пылал синим огнем, гнев в сердце ангела выжигал землю, красота ангела заставляла птиц падать оземь — и разбиваться. Страшен был Ангел, но Хонь был страшнее.
— Остановись, — молвил Ангел. — Замри, непослушный Хонь. Замри, а потом повернись — и беги без оглядки! Зачем ты пришел сюда, нарушая запреты. Зачем прошел ты, стирая ноги не до крови — до кости? Зачем бил воду из болотных луж и спал в дремучих лесах, зарывшись лицом в мох? Уйди — и ты будешь прощен.
— Мне не нужно прощения, — сказал страшный Хонь. И ударил Ангела по лицу. Песком осыпался Ангел на землю, а Хонь постарел на 50 лет.
Дальше пошел Хонь. Медведь, старый бурый медведь, который ели рыбу, драл зверя, грыз охотников, старый медведь, могучий, как скала, встал на пути Хоня — и Хонь разорвал его на части. Умывшись в крови зверя, заев голод его мясом, запив жажду кровью, укрывшись от холода его шкурой, Хонь пошел дальше. Времени у Хоня оставалось мало, а путь — он ни близок ни короток, ни далек ни долог, и Хонь мерял аршины и версты, считал облака да упрямо продирался сквозь ветви.
Дьявол ждал Хоня у развилки дорог. Не было у Дьявол ни рогов ни копыт, ни хвоста ни трезубца. Ничего не было у Дьявола, лишь пламень ада в глазах, но и этого хватило бы каждому. Страшен был Дьявол, но еще страшнее был Хонь.
— Остановись, замри! — тихо пророкотал холодом ночи Дьявол. — Остановись, Хонь, нарушивший все законы. Развернись — и не сделаю я тебе ничего. Отступись — и сможешь жить дальше. Хочешь монет золотых, женщин, славы земной. Я ничего с тебя не возьму, даже душу. Только стой, и не иди дальше. Ангел лишил тебя времени, я лишу тебя ног. Остановись, Хонь, остановись!
— Мне не нужны ноги, я сам — одна большая нога, — бросил в лицо Дьяволу страшный Хонь. И ударил его по лицу. Золотой рекой расплескался по ночи Дьявол, ярким светом ударил по холоду мироздания. А Хонь упал на землю — спалило, выжгло ему ноги адским огнем, застилающей глаза болью задрожали нервы по телу. Долго кричал он, еще более черный и страшный, чем всегда и завтра, мертвый от копоти, жаркий от воплей. А потом Хонь пополз, и на выгоревшем лице его, грязном, пыльном, яростно горели голубые, словно сапфиры, глаза.
День полз Хонь, ночь. Пальцы его сточились, а губы устали изрыгать ругательства. Но не останавливался он, ни глоток воды сделать, ни кусок хлеба откусить. Страшный и темный, полз кровавый Хонь, в шкуре медведя, содранной с живого зверя, и ничто не могло его остановить.
— Остановись, Хонь! — приказала ему маленькая девочка в белом кружевном платье, легком, как перо забытого уже Ангела. Страшен был Хонь, но девочка был страшнее.
— Остановись, старый, безногий, кровавый и страшный Хонь, — свинцовым словом обрушила небо девочка. — Остановись, ибо дальше тебе ходу нет! Остановись, ибо плата твоя будет страшна, страшнее чем ты, Хонь, и страшнее, чем Я. Остановись, пока не поздно, и вернись! Вернись, ужасный, злой, невозможный и прекрасный Хонь! Сделай шаг назад!
— Я умею ходить только вперед, — устало прошептал Хонь. — Только вперед, и никак иначе!
— Тогда глаза твои, синие, восхитительные, небесные глаза я забираю себе Хонь! Иди, если увидишь куда! — прокричала девочка. И вырвала Хоню очи. Страшно закричал Хонь, и забылся.
Очнулся Хонь, когда на лицо ему упала тяжелая капля дождя. Соленым был дождь, как море, как слезы. Плакал мир, рыдал, орошал влагой землю, и тихо дрожали на деревьях иголки и листья. Хонь, жалкий и мокрый, лежал в грязи, и ловил ртом воду, вечную благодать. А потом Хонь пополз, на ощупь, на запах, на чувство.
Цветок был один. На весь мир. Не было в нем ни особенной красоты, ни ярких красок. Густой медовый запах не исходил от него, и не жужжали над цветком пчелы. Он был вечен, но Хонь думал иначе.
Вкруг цветка стальными колоннами возвышались Ангел, Дьявол и Смерть. Каждый из них думал о чем-то своем, и лишь Смерть подбрасывала в правой руке два синих сапфира: это были глаза Хоня. Каждый из стоявших что-то забрал у этого странного, страшного человека, неумолимо ползущего к ним, но ни один из них не смог остановить Хоня.
— Почему ты не забрала у него жизнь? — спросил у Смерти Ангел. — Ведь могла же, могла!
— Нельзя забрать то, чего нет, — ответила ему девочка в белом платье, играя сапфирами. — Как ты думаешь, почему он, — Смерть ткнула пальцем в мрачно внимающего их разговору Дьявола, — почему он, такой могучий, и такой страшный, не забрал у Хоня душу? Все очень просто — их у него нет. Ни души, ни жизни. Они увяли, рассыпались, умерли, пустым семенем упали на землю. Нельзя отнять то, чего нет, а может, никогда и не было, — девочка вглядывалась вдаль. Хонь медленно, словно плуг, полз по земле, оставляя за собой глубокую борону.
— Но зачем, зачем он это делает? — прошипел Ангел. — Зачем он столько потерял, почему так стремиться сюда?
— Не знаю, — пожала плечами Смерть. — Я ведь не Б-г. Да и вы оба — тоже.
— Но мы не можем его остановить! — обреченной чайкой крикнул Ангел. — Что же теперь делать?
— Ждать, — поежилась Смерть. И уставилась на приближавшегося Хоня.
Хонь чувствовал их, ощущал всем выжженным телом, как сверлят в нем дыры глаза трех незримых стражей. Они стояли и смотрели, как Хонь, оставляя за собой кровавый след, страшный Хонь, с огромными гнойниками вместо глаз, в содранной с живого медведя шкуре, без ног, старый и немощный, Хонь, 33 лет от роду, и полувека наказанья, Хонь, на которого оборачивались девушки, а теперь побоялся бы смотреть и слепой, как Хонь, неумолимый и беспощадный, сорвал цветок. Сорвал — и прижал к груди. Хонь, мертвый Хонь, лежал и улыбался звездам. Чему — не знали даже Стражи, склонившиеся над ним. Ведь, вопреки всеобщему мнению, быть всемогущим практически невозможно.
Где-то далеко, в маленьком домике на краю леса, впервые за много лет чему-то невидимому улыбнулась выцветшая, убитая горем, но все еще прекрасная и молодая женщина. И где-то в глубине дома открыл глаза и заплакал ребенок. Женщина встрепенулась, и, не веря своим ушам, бросилась в дальнюю комнату. У ребенка были небесно-голубые глаза, и черная копна волос. Еще он очень хотел есть.
Ангел Зорик
Ангел Зорик споткнулся мимо неба и упал на землю. Он отряхнулся, поправил крылья и хвост, оглянулся по сторонам. По сторонам было тихо, лишь злые помойные кошки да старушки с сумками-тележками нарушали мировую гармонию.
— Чего расселся? — грубо спросил Зорика чей-то хриплый голос.
— Где хочу, там и сижу! В глаз хочешь? — быстро среагировал ангел: он слышал, что на Земле следует быть наглым.
— И чем ты мне в глаз дашь? Крылом? — усмехнулся небритый мужик в спортивной шапочке и засаленном пиджаке. Носом он был похож на маяк острова Борнео: такой же выдающийся и такой же сияющий.
— Найду чем, — обиделся Зорик. — Мы, ангелы, очень, знаешь ли, сообразительные.
— Насчет того, как в глаз дать? — хмыкнул мужик.
— И насчет этого тоже! — ангел воинственно распушил перья.
— Молодой, да из ранних, значит, — мужик пробежался пальцами по клавишам аккордеона: тихая музыка ветра бесшабашно смешалась с безумным городским шансоном. Резко прервался, спросил: — Давно оттуда? — и ткнул пальцем в небо.
— Только что, — Зорик опал, словно лист клена, неотвратимо.
— Тогда надолго, — выдохнул мужик и с тоской посмотрел в Небеса. Свинцовыми утренними облаками молчали они. — Падать легко. Вот обратно — сложно.
Двор-колодец вздохнул весной. Зорик и мужик-носмаяк Борнео ответили ему тем же.
— Интересно, а мне дадут аккордеон? — со странной тоской в голосе спросил ангел Зорик.
— Всенепременно! — ответил ему старый ангел. И, обнявшись, они, сизый голубь и пошарпанный аккордеонист, побрели смотреть на Залив. Там сегодня небо давало Баха.
Зеленый снег
Леня сидел на сером граните Казанского собора и пил пиво. Санька, в белой дутой куртке с большими карманами, молча сидела, поджав ногу, и курила длинную тонкую сигарету. По Невскому торопливыми огненными муравьями неслись машины.
— Бутылочку не дадите? — спросил чей-то добрый, пьяненький голос. Ленька посмотрел вниз. Там стоял Ангел.
Ангел был небрит и простужен. Плохонькое черное пальто болталось на нем, как на вешалке, плохо прикрывая волочащиеся по земле крылья, а вязаная дырявая шапка почти не защищала от странного холода этой нетипично теплой зимы.
— Вы Ангел? — спросила Санька.
— Yes, — вежливо ответил ей Ангел: в его голосе ощущались бессмертная интеллигентность и оксфордский акцент. — Пивка допить оставьте, пожалуйста, — льстиво добавил он.
Ленька молча протянул ему бутылку. Ангел жадно высосал ее до дна. Затем положил в необъятных размеров пластиковый мешок. Там тихо звякнуло.
— Ах, если б вы знали, как хорошо зимой на небесах, — тоскливо вздохнул Ангел. — Там падает зеленый снег. Мягкими, пушистыми хлопьями. Он ложится на ладони и льнет к вам, словно маленький, ласковый щенок.
— Тогда почему вы не там? — спросила Санька.
— Его для меня одного слишком много, — поднял Ангел красные, пропитые глаза. — Слишком много — и слишком тяжелая ноша.
— Но разве Ангелы — одиноки? — спросила Санька.
— Только в падении, — улыбнулся Ангел черным провалом рта.
И Санька протянула ему пиво.
Петербург тихо плыл мимо, окутанной влажной и нетерпеливой ночью. Ангел шагал по грязи, волоча свои крылья по мокрой, невразумительной слякоти. В мешке его звенели бутылки. Ангел пытался перелетать через лужи, но больше, чем на пару метров, его не хватало.
Санька и Леня смотрели Ангелу вслед. Санька курила длинную тонкую сигарету, Леня думал. В воздухе звенящим колоколом повисла тишина. Ангел вдруг изменил походку, вжал плечи, замедлил шаг. Казалось, будто тяжелый свинцовый дождь барабанит ему по спине. Ленька поднял глаза. Теплыми, пушистыми хлопьями, на них падал зеленый снег.
Копать
— Копаешь? — полюбопытствовали сверху, припорошив Филимонова прошлогодними листьями.
— Копаю, — ласково улыбнулся Филимонов, не отрываясь от работы. Лопата сочно вгрызалась в мерзлую землю, и от этого было хорошо.
— Романтики у вас тут не хватает, — беззаботно чихнул Некто на дереве.
— Кладбище, как-никак, — хлюпнул носом Филимонов. Он потянулся, прислонил лопату к дереву, закурил. — Будешь? — махнул папироской.
— Не, мы некурящие, — похлопал Некто крылышками. — Я б лучше бутерброд, Филимонов.
— Бутерброд — так бутерброд, — ничему не удивляясь, кивнул Филимонов. Он достал из кармана завернутый в целлофан хлеб, кинул его Тому, кто на дереве.
— Спасибо, — махнул хвостом Некто. — Тихо тут у вас.
— Зима, — беспечно подпрыгнул Филимонов, и, повисев секунд двадцать в воздухе, опустился на землю. — И кладбище, — подумав, добавил он.
— Бывает, — кивнул Некто. — Дашь покопать?
— Бери лопату, у меня запасная есть, — улыбнулся Филимонов. Он был ангелом. А у Того, что на дереве — рога. Но копать им это не мешало. Потому что труд — он объединяет.
Чужак
В осенних лужах умирали ангелы. На их светлых, политых дождём лицах слепыми бельмами пустели глаза. Крылья, сломанные и перекрученные, стелились по земле, а по ним шагали люди и проезжали повозки. Ангелы безмолвно кричали, разевая пасти, и лица их были направлены к небу. Но небо молчало, равнодушно морося тухлой водой.
Переступив через ангела, в город вступил человек в старом, рваном плаще. Со шляпы его капала вода, усмешка рассекала его лицо, словно трещина в старом камне, а в глазах навсегда поселилась искорка безумия, которая, вспыхивая, заставляла людей убегать от него без оглядки. Чуткие вороны поднялись с деревьев и с хриплым карканьем взлетели в небо.
Ангел вцепился страннику в ногу и потянул его за штанину. Человек посмотрел вниз и больно дал по тянувшимся к нему рукам палкой. Ангел сжался в комок и снова закричал. Ни единого звука не услышал странник в лохмотьях, лишь тоскливо завыли собаки, а воробей, на беду свою подскочивший слишком близко, упал замертво. Человек брезгливо плюнул ангелу в лицо и сделал шаг.
В живот ему упёрлось древко алебарды. На путника смотрели два стражника. Первый из них, который тыкал сейчас алебардой в странника, был рыж и толст, и на его рябой небритой физиономии змеилась улыбка. Второй был худ и мрачен, он стаял недвижно, словно вытесанный из грубого серого камня.
— Кто таков? Откуда идём, милый? — ехидно спросил толстяк.
— Я из… — ответил путник.
— Да? Хорошо, хорошо. Ножки то не устали, идти то далеко, небось, было? — рыжий повернулся и подмигнул напарнику. Тот меланхолично жевал табак. — А в городе нашем что забыл?
— Я пришёл кое-что передать, — сказал человек.
— Ну, замечательно! Может, передашь это нам? — хохотнул толстяк, прислоняя алебарду к стене дома.
— Мне всё равно, кому, — равнодушно произнёс человек в лохмотьях.
Внезапно рыжий стражник сделал шаг вперёд и цепко схватил путника за запястья. С лица его будто смыло всю весёлость, глаза стали холодными и цепкими, а линия рта превратилась в одну жесткую линию.
— Ну что ж, передавай. Только давай ручки твои посмотрим. Что тут у тебя за клеймо на ладони? Интересно, необычное. Давно ковали. И буквы незнакомые. За что ставили то? Воровал? — и рыжий пристально посмотрел путнику в глаза.
— Нет, — ответил человек.