Хотя большинство исследователей склоняются к тому мнению, что «Птичий парламент» имеет отношение к женитьбе Ричарда на Анне Богемской, нам представляется более вероятным, что поэма была создана в 1377 году, когда Чосер и его коллеги по переговорам были убеждены, что завершили наконец выработку брачного договора между юным принцем Ричардом и Марией. Ведь только теория, исходящая из предположения о том, что автор аллегорически изобразил сватовство к Марии, согласуется с главной чертой поэмы – самим птичьим парламентом. В поэме Чосера Природа[207] считает необходимым выдать замуж красавицу орлицу, но обсуждение этого важного вопроса собравшимся парламентом птиц приводит к комическим по своему безрассудству и бестолковости дебатам. (Недаром название «Птичий парламент» было созвучно на среднеанглийском языке словам «Дурацкий парламент».) Чем ниже стоит на иерархической лестнице та или иная птица, тем безумнее ее речи. По-моему, читая поэму, невозможно отделаться от мысли, что сумасшедший птичий парламент имеет определенное сходство с беспокойной английской палатой общин.
Так называемый «Хороший парламент» 1376 года – как раз в этом году Чосер начал переговоры о династическом браке с Марией Французской – впервые в истории представлял все общественные классы Англии. Пускай канцлер сэр Джон Найвет в открытую и не объявлял об этом, созыв данного парламента имел целью принять какие-то меры в связи с напряженными отношениями, сложившимися между членами палаты общин и чиновниками короля Эдуарда. В момент, когда эти чиновники приступали к осуществлению новой программы мира и последующего процветания Англии посредством заключения династического брака, нападки парламента на главных творцов этой программы воспринимались как нечто крайне нежелательное. Палата общин заняла наступательную позицию и выдвигала все новые обвинения против фаворитов короля. Мишенями для ее критических выпадов стали такие видные фигуры, как главный патрон Чосера Джон Гонт (он возглавлял лагерь оборонявшихся роялистов), старые друзья Чосера Алиса Перрерс и Уильям, лорд Лэтимер, а также друг Чосера и его коллега по дипломатическим переговорам во Франции сэр Ричард Стэри. Хотя этот парламент вошел в историю под названием «Хороший», можно не сомневаться, что Гонт и Чосер таковым его не считали. Они считали его грубым, низким, бесчинно-разнузданным и чуть ли не изменническим сборищем. Палата общин пожаловалась королю на Алису Перрерс и напомнила ему, что она замужем за Уильямом Виндзором (совершенно одряхлевший к этому времени король торжественно поклялся, что он никогда не слыхал об этом); несмотря на просьбу Эдуарда обойтись с Алисой помягче, палата общин настояла на изгнании ее из страны с конфискацией имущества. Уильяма, лорда Лэтимера, верного друга Джона Гонта и Чосера, палата обвинила в незаконном обложении товаров чрезмерно высокими пошлинами без разрешения на то парламента; он и его сообщники, утверждали обвинители, установили слишком высокие цены, и в результате их действий «в стране стало так мало товаров на продажу, что простым людям едва можно прожить». (Это был первый в истории случай, когда палата общин подвергла импичменту[208] министра короны.) Члены палаты общин выдвигали обвинения не только против Джона Гонта и его приближенных, но и против самого короля, хотя благоразумно не заходили в этом слишком далеко. Ко времени закрытия сессии многие и многие коллеги Чосера, в том числе Стэри, лорд Лэтимер, Ричард Лион и сэр Джон Невилл (сплошь друзья и приближенные Гонта), оказались в тюрьме, где ч просидели, негодуя, до самого того времени, когда их наконец вызволил оттуда «Дурной парламент» 1377 года.
Возможно, всем этим и объясняется тот тон, в котором Чосер пишет о парламенте птиц простых пород. Взять хотя бы следующие строки:
Разумеется, Чосер осуждает птиц разных пород за разные недостатки; если он посвящает немало стихов изображению эгоизма и глупости птиц простого звания, то в комичном свете изображены у него и женихи-орлы, которые ведут нудные и многосложные переговоры. Вполне возможно, что автор юмористически отобразил переговоры о династическом браке, которые вели Гишар д'Англь, Стэри и он сам. Как бы то ни было, орлы – претенденты на руку орлицы – с рассвета и до наступления темноты «к ней обращают нежные мольбы, суля любовь и прочие блага».
Профессор Эдит Рикерт много лет назад выявила основные линии политической аллегории в этой поэме. Хищные птицы, указывает она, олицетворяют собой знать, заседающую в палате общин, водные птицы – купечество, зерноядные птицы – мелкопоместное нетитулованное дворянство, а птицы, питающиеся червям и, – горожан.
Птицы в поэме соблюдают правила парламентской процедуры, и от каждого птичьего сословия выступает его представитель. Гусь, представляющий водных птиц, решительно заявляет:
Самец кукушки, представитель птиц, питающихся червями, говорит, исполненный сознания собственной важности:
В таком же духе высказываются и остальные птицы, представляющие низшие слои общества. Ко всем этим простолюдинам Чосер выказывает добродушное презрение, и в каждом случае их в конце концов ставят на место хищные птицы, иными словами, аристократы, среди которых выделяется сокол, избранный хищными птицами своим представителем путем «открытых выборов». Один только сокол непосредственно обращается к трем претендентам на руку и сердце орлицы. Он – единственный из всех представителей, кто по существу разбирает притязания соперников и дает понять, что ему известен неизбежный выбор орлицы:
Сама Природа относится к соколу с особым уважением; она дважды с одобрением ссылается на его слова:
И далее:
Профессор Брэдди пишет:
«Вероятно, не будет ошибкой… предположить, что в образе сокола у Чосера выведен реальный человек, притом такой, в ком роялистская фракция видела бы своего признанного руководителя. И если это предположение верно, единственным человеком, которому подошла бы эта роль, явно был Джон Гонт, герцог Ланкастерский, сын престарелого короля. Именно его с достаточными основаниями мог изобразить Чосер в образе сокола. Более того, Джон Гонт фактически председательствовал на сессии парламента 1376 года как представитель короля».[209]
Все сказанное выше, разумеется, наводит на мысль, что «Птичий парламент» был написан около 1377 года, но с полной уверенностью мы можем сказать лишь то, что, создавая «Парламент», Чосер испытывал по меньшей мере легкое презрение к палате общин с ее все возрастающим влиянием – чувство, которое он пронесет через всю последующую жизнь. То, что нам кажется расширением политических свобод, Чосеру казалось обременительной и смехотворной глупостью. Идею гуманизма он воспринял в Италии, преимущественно от Петрарки и Боккаччо, но, когда эта идея получала политическое воплощение, Чосер – точно так же, как Боккаччо и Петрарка, – встречал ее с неодобрением, которое выражалось в сатирической форме. Но вот король Эдуард умер, и королем стал сын покойного Черного принца. Способный и красивый, как все Плантагенеты, это был верный муж и сторонник умеренности в политике. Он изо всех сил противился новому духу, распространившемуся по всей Англии, – духу гуманизма и нового свободомыслия, которому Чосер служил и которого страшился. В конечном счете этот новый дух, соединившись с прочими историческими силами, обрек Ричарда II на поражение.
Еще одна поэма, написанная, вероятно, в середине или в конце 70-х годов (хотя некоторые ее части имеют более позднее происхождение), представляет собой произведение, состоящее из многих историй на тему о крахе гордых и властных; она дошла до нас в виде «Рассказа монаха» в «Кентерберийских рассказах». Некоторые биографы полагают, что поэма, возможно, была прочитана Чосером на празднествах ордена Подвязки в 1374 году, но эта теория представляется не очень убедительной, так как влияние итальянской поэзии в «Рассказе монаха» еще более очевидно, чем в «Птичьем парламенте». Кроме того, в рассматриваемой поэме ни слова не говорится об ордене Подвязки и она не имеет ясно выраженной связи с днем св. Георгия, если не считать присутствующего в ней общего интереса к темам рыцарства и христианской веры. Правда, подобные упоминания (если они имелись в первоначальном варианте) могли быть исключены из позднейшей редакции, в которой эта поэма стала рассказом монаха во время паломничества, а люди, из чьих кратких биографий составлена поэма, могли с известным основанием рассматриваться во времена Чосера как фигуры рыцарственные, т. е. как хорошие или дурные рыцари. Даже Люцифер, ополчившийся против воина-Христа, мог рассматриваться в подобном свете. Но прославление в поэме такого ярого абсолютиста, как Педро Кастильский, и презрение, выражаемое в ней к самонадеянным выскочкам незнатного происхождения, побуждают нас связать ее скорее уж со временем растущей неуправляемости парламента; по меньшей мере одна из содержащихся в поэме кратких биографий, в которой изображен Барнабо Миланский (с ним Чосер встречался во время своей итальянской поездки 1378 года), «бог произвола, бич Ломбардии», была создана в довольно поздний период творчества Чосера, так как Барнабо умер в 1385 году.
Появление этой поэмы, несомненно, было встречено с восторгом и восхищением и наверняка способствовало дальнейшему укреплению репутации Чосера как поэта. Хотя время от времени Чосер еще будет возвращаться к французским поэтическим формам (в поэме «Дом славы», например), здесь, в поэме о гордецах, он не прибег к излюбленным французским жанровым формам видения и жалобы. На английский аристократический вкус поэма явилась в некоторых отношениях новшеством, оригинальным и увлекательным произведением. Английским любителям поэзии и раньше случалось слышать морализаторские стихи о Люцифере, Адаме, Каине и т. п. Подобные стихи писались еще в англосаксонские времена и будут писаться, главным образом в назидание школярам, вплоть до XVIII века. Слушателям Чосера были знакомы и различные поэмы (или же отдельные части таких крупных стихотворных произведений, как аллитеративная поэма «Смерть Артура»), в которых краткие биографии, взятые из Библии и христианских преданий, соседствовали с краткими биографиями выдающихся исторических личностей (Александра Македонского, Юлия Цезаря и др.). Во всех этих поэмах, посвященных так называемым Девяти героям древности,[210] библейским и небиблейским, на примере возвышения и падения каждого из девяти показывается, сколь опасно доверяться фортуне. Однако Чосеру удалось сказать здесь новое слово. Итальянская поездка вооружила его новым пониманием этих старых поэтических преданий, а также снабдила материалом для новых историй. Там, в Италии, где пробуждался дух гуманизма, Петрарка и Боккаччо создавали короткие (а иногда и длинные) жизнеописания великих мира сего, в которых характеру и поступкам изображаемых людей уделяли не меньше внимания, чем морали, которую надлежало вывести. Разумеется, этот сдвиг акцентов был заметен уже в творчестве Данте, в чьей «Божественной комедии» персонажи вроде Фаринаты и старшего Кавальканти существуют не просто как иллюстрации последствий того или иного греха, а как живые люди. По крайней мере в одном тосканском дворце Чосер видел серию портретов великих людей древности и более позднего времени. (Такие портреты висели в Падуе, где он, возможно, познакомился с Петраркой.) Рассказывая истории не только традиционных Девяти героев древности и персонажей Книги бытия, но и людей, живших на его веку или в недавнем прошлом, таких, как Педро, Барнабо или Уголино, граф Пизанский, Чосер выразил новое гуманистическое мироощущение средствами английской поэзии: он продолжил старую художественную традицию таким же примерно способом, каким это сделал Джотто, который, создавая серию изображений, перешел от картин рая и грехопадения человека к картинам, отобразившим развитие ремесел и искусств человечества. Таким образом, Чосер подтвердил свое поэтическое мастерство в глазах современников, показав, как хорошо пишет он в традиционной манере (значительно ее, впрочем, изменив), но вместе с тем поразил своих слушателей чем-то таким, что было для большинства из них в новинку; по всей вероятности, эту ноту новизны внесла присущая гуманизму интеллектуальная (и вместе с тем отдающая сплетней) любовь ко всему современному.
Современные читатели, находя «Рассказ монаха» довольно малоинтересным, высказывают предположение, что и сам Чосер в пожилом возрасте считал эту поэму неудачной, почему и вложил ее в уста монаха, человека уныло-скучного в своей ханжеской умеренности (на что намекает его собеседник трактирщик Бэйли), интеллектуально ограниченного и неспособного понять, что традиционное христианское и боэцианское учение о судьбе и свободе воли может служить обоснованием не только для трагедии, но также – и с таким же успехом – для комедии (прославления). Согласно традиционному учению – оно нашло отражение в рассказе о Навуходоносоре,[211] – врагом человека является не злой рок, а его собственная неспособность заглянуть за пределы своей судьбы (или вынести за эти пределы свою веру) и увидеть благожелательность промысла божия, или провидения.
Едва ли можно отрицать, что данная поэма является одним из наименее удачных произведений Чосера – отчасти по причине отсутствия в ней подлинного объединяющего принципа. Но при всем том это более тонкая и более занимательная вещь, чем считают большинство литературоведов. Умело сочетая элементы традиции Девяти героев древности (падение гордецов с высот своего величия), традиции стихов на библейские темы и биографий гуманистического толка и владея широким спектром интонаций, от откровенно насмешливых до серьезных, Чосер создал сборник жизнеописаний, отличающихся большим многообразием и большей разносторонностью интересов, немыслимыми в рамках прежних жанровых форм.
Поэма начинается с коротких, всего в несколько строк, историй об Адаме и Люцифере, пересказанных небрежной скороговоркой и чуть ли не безразличным тоном. В них просто повторена ортодоксальная истина, что не следует доверяться «слепой удаче», и высказана имевшая вековую традицию мысль, что оба были ввергнуты в ад, так сказать, по политическим причинам: за грех неповиновения. Далее в сборнике следуют более пространные истории. Одни из них написаны не без нотки шутливости, другие совершенно серьезны, как, например, краткая трагедия, в которой Чосер отозвался о короле Педро Жестоком с большей похвалой, чем кто-либо из писателей-современников, включая испанского хрониста Аялу, но все они представляют интерес как поэтические произведения. Взять хотя бы изображение обезумевшего Навуходоносора, который лежит на земле под дождем и, как вол, жует сено: «Его власы подобны перьям были; как когти – ногти, длинны и грязны». Или трогательную и страшную историю, которую Чосер пересказывает из Данте (опустив намек на каннибализм), – историю Уголино,[212] брошенного с тремя детьми в темницу и умершего вместе с ними голодной смертью. Тут Чосеру предоставилась возможность проверить, владеет ли он оружием пафоса и драматической иронии. Младший сын Уголино, трехлетний мальчуган, не понимающий того, что семья обречена на голодную смерть, спрашивает отца:
Такие стихи, впечатляющие своей прямотой и простотой и уверенным умением поэта выразить то, что говорят и чувствуют люди в реальной жизни, предвосхищают более крупное и удачное произведение Чосера в жанре собрания жизнеописаний – «Легенду о добрых женщинах».
Прежде чем завершить эту главу биографии Чосера, охватывающую период его службы королю Эдуарду III и его возвышения на дипломатическом поприще, уместно будет снова упомянуть о некоторых его друзьях, о которых мы коротко говорили ранее, присовокупив несколько слов о двух-трех других государственных служащих, ставших в этот период друзьями Чосера и его собратьями-поэтами, правда второстепенными. У нас уже шла речь об оксфордском ученом-логике Ральфе Строуде, чьим влиянием, возможно, объясняется тяготение Чосера к номинализму; может быть, он и есть тот «Рудольфи», который был известен как сочинитель не дошедшей до нас длинной поэмы, написанной, по-видимому, на латыни. Познакомились мы также и с законоведом Джоном Гауэром, приближенным ко двору поэтом, читавшим свои произведения и при Эдуарде и, позже, при Ричарде, покуда Ричард не разочаровал его.
Чосер был хорошо знаком с молодым Томасом Аском, блестящим человеком и идеалистом, который называл Чосера «благородным поэтом-философом» и считал его своим учителем в поэзии. Зная его восторженные отзывы о Чосере, трудно поверить, что он не принадлежал в политике к той же партии, что и Чосер, но дело обстояло именно так – к несчастью для него. В конце концов парламент отправил Томаса Аска на виселицу за преступление, состоявшее в том, что он боролся за справедливое, но обреченное на неудачу дело: он осмелился в открытую выступить против мошенника Нортгемптона, который находился под покровительством Джона Гонта. Имелись у Чосера и другие последователи в области поэзии: его ученик Томас Окклив (во всяком случае, по уверениям самого Окклива – вероятнее всего, правдивым); монах Джон Лидгейт, слишком многословный для большого искусства и слишком льстивый по отношению к меценатам, но изобретательно и талантливо применявший введенные Чосером новшества в области ритмики; наконец, прославленный французский поэт Дешан, с которым Чосер обменивался письмами, поэмами, лестными эпитетами и у которого он позаимствовал кое-какие поэтические приемы и темы для творчества.
Знаком был Чосер и с мудрым старым сэром Джоном Клэнвау, дипломатом и поэтом, автором по меньшей мере одной превосходной подражательной поэмы «Кукушка и соловей», написанной в манере Чосера. Так как Клэнвау и Чосер вместе ездили за границу по дипломатическим делам и имели общих близких друзей, так как оба были верными сторонниками Джона Гонта (Клэнвау принадлежал к числу так называемых рыцарей-лоллардов), они наверняка прекрасно знали поэзию друг друга и были на короткой ноге. Во всяком случае, они обладали сходным во многих отношениях складом ума и характера. Оба отдавали в поэзии щедрую дань юмору и иронии, обоих посылали вести переговоры по щекотливым, явно затруднительным вопросам и обоим нравились – в этом они оставались истыми сыновьями средневековья – пышность, внешний блеск, славные подвиги. Клэнвау на деле доказал эту свою любовь к смелым приключениям, приняв участие в знаменитом Сен-Энгльверском турнире, который состоялся в 1389 и 1390 годах в пограничной полосе Кале, после того как трое французских рыцарей пригласили всех христианских воинов устроить великолепные тридцатидневные ристалища, поклявшись, что примут вызов всех, кто явится. На турнире были многие друзья Чосера, хотя сам он, по-видимому, приехать не смог.
Среди друзей Чосера можно упомянуть еще сэра Луиса Клиффорда. Он родился около 1336 года и, подобно Чосеру, однажды попал в плен к французам (в 1352 году, когда Чосер был двенадцатилетним мальчиком). По-видимому, Луис Клиффорд служил при дворе Черного принца и, как и Чосер, всю жизнь оставался стойким приверженцем короля и дома Ланкастеров. С 1389 года его имя снова и снова упоминается в списках лиц, присутствовавших на заседаниях Тайного совета, а это значит, что он являлся одним из доверенных советников короля-интеллектуала Ричарда II и входил в его «мозговой трест». Фруассар, этот выразитель королевского мнения, отзывается о Клиффорде с большим восхищением. Клиффорд часто выполнял те же дипломатические поручения, что и Чосер. Он участвовал в ряде случаев в переговорах о заключении перемирий и занимался разработкой брачных договоров, в частности договора о предполагаемой женитьбе Ричарда II на Изабелле, дочери французского короля Карла VI. При всем своем уме и мужестве кончил он плохо. Больной, он позволил запугать себя и отрекся от убеждений, которые они с Гонтом защищали; более того, он передал архиепископу Кентерберийскому, инициатору травли еретиков, список догматов последователей учения Уиклифа вкупе со списком его тайных сторонников. В своем завещании, датированном 17 сентября 1404 года, Луис Клиффорд называет себя «предавшим бога» и делает распоряжение о том, чтобы его «грешные останки» погребли в самом дальнем углу погоста в том приходе, где его застигнет смерть, и не ставили на его могиле ни камня, ни какого-либо другого памятника.
О том, что значит на самом деле это завещание, конечно, можно спорить. Но что бы ни имел в виду Клиффорд – что он предал бога, когда поддержал Уиклифа или, наоборот, когда отрекся от него под непереносимым для старика давлением нового религиозно-политического режима, – трагедия Клиффорда достаточно ясна и так же красноречива, как трагедия молодого Томаса Аска. Поистине те, кому, подобно Джеффри Чосеру, удалось уцелеть в трудные времена конца XIV века, были людьми удивительными.
Можно было бы еще многое сказать о друзьях Чосера и его собратьях-поэтах, но эти подробности приведены здесь только ради того, чтобы показать, что, как чиновник короля – а государева служба оставалась основным его занятием, – Чосер общался с людьми, известными своей рыцарственностью, дипломатическими способностями, верой в благотворность интеллектуального исследования и политической ориентацией, которую мы могли бы назвать сегодня реакционной. Они оказывали твердую поддержку Джону Гонту, а когда взгляды Гонта сталкивались со взглядами Ричарда, с готовностью поддерживали (как и сам Гонт) короля, и все вместе они являлись ярыми противниками «либеральной», по оценке большинства историков, палаты общин. Друзья и сторонники Алисы Перрерс, они все бросились к ней на помощь, когда палата общин осудила ее законного мужа. При дворе Ричарда II, славившегося своей любовью к пышным зрелищам, поэзии и живописи, равно как и своими абсолютистскими представлениями о правах и обязанностях монарха и палаты общин, они чувствовали себя как дома. Со всеми своими достоинствами и недостатками они составляли все вместе консервативную правящую верхушку Англии конца XIV века. Они могли роптать, даже гневаться – как гневается Чосер в «Великом шатании», одной из своих поэм, обращенных к королю Ричарду, – но даже в минуты наибольшего разочарования они стойко поддерживали дело, которое история признала неправым. Они хотели, чтобы в их мире царил правопорядок, обеспечиваемый твердой и непререкаемой монаршей властью, «единой волей, что для всех закон», пользуясь выражением Данте; повсюду же вокруг себя они видели неустойчивость, обесценивание идеалов, нескончаемые распри, безумное смешение высокого с низким, многовластие вместо единовластия – картину, глубоко им ненавистную, которую Чосер описал в своей великолепной переработке поэмы Боэция в виде вселенского блуда. Люди, говорит он, не знали зла в золотом веке:
Глава 7
Жизнь в годы несовершеннолетия Ричарда II. Крестьянское восстание и его последствия (1377–1385)
Когда умер король Эдуард, Чосер, по-видимому, находился за границей, выполняя какое-нибудь дипломатическое поручение, – во всяком случае, его имя не значится в списке придворных, которым 21 июня 1377 года были выданы траурные одеяния, – и, похоже, он не присутствовал на коронации малолетнего Ричарда: то ли уехал с новой миссией, то ли не вернулся из прежней. Но и трудясь на благо родины вдали от ее берегов – может быть, все еще изо всех сил стараясь выработать более прочные соглашения о перемирии или заключить какой-нибудь брачный договор, который дал бы Англии хотя бы кратковременную передышку от войны и возможность заняться своими расстроенными внутренними делами, – поэт наверняка с жадностью ловил любые обрывки новостей, долетавшие к нему через Ла-Манш. Ведь политика нового короля в решении сложнейших проблем, стоявших перед Англией, будет иметь самые серьезные последствия для жизни Чосера и его поэзии.
Ричард взошел на престол десятилетним мальчиком. Он стал великой надеждой страны, такой же великой надеждой, как король-мальчик Артур в народных сказаниях или как новый король Артур – Эдуард III, дед Ричарда, когда он сменил на троне Эдуарда II, неспособного и равнодушного правителя. В подтверждение своей веры, что отныне все у них пойдет хорошо, подданные Ричарда, по сообщению хрониста, который вошел в историю под именем Ившемского монаха, устроили в его честь коронационные торжества, «ознаменовавшиеся такими великолепными церемониями, каких никогда и нигде не бывало прежде, в присутствии архиепископов, епископов, прочих прелатов и всех магнатов его королевства».[215] Это пышное коронационное действо с его возвышенным ритуалом, вызвавшее всеобщее восхищение, было разработано и разыграно под непосредственным руководством и наблюдением дяди Ричарда – стюарда Англии Джона Гонта, герцога Ланкастерского. Торжества по случаю коронации являлись составной частью его благородного плана, имевшего целью вернуть стране утраченное единство, иначе говоря, положить конец эпохе раздоров и подозрительности, наступлению которой способствовали нескончаемые и разорительно дорогие войны Эдуарда и олицетворением которой некоторые грубые умы считали самого Гонта.
Джон Гонт постоянно противился усилению влияния палаты общин, стремился в корне пресекать всякое возможное посягательство на власть короны и старался всеми доступными ему способами расширить эту власть – например, предоставив возможность богослову Джону Уиклифу выступать по всему Лондону с аргументированными лекциями и проповедями против контроля церкви над светскими учреждениями. Уиклиф, человек большой учености, говоривший негромким голосом, носивший очки и помышлявший о церковной реформе, занимал в политике, безусловно, честную позицию: он не заискивал ни перед Гонтом и ни перед кем другим, а то уважение, которое оказывал ему в середине 70-х годов Гонт, отнюдь не было вызвано лишь соображениями политической выгоды. Гонт немало размышлял над вопросами политической теории и, оказывая поддержку кое-кому из церковников, в целом придерживался твердого убеждения, что даже видимость власти из Рима или, еще хуже, из Авиньона во Франции, где пребывал ныне «плененный» папа, представляет опасность. Однако открытая поддержка Гонтом богослова, откровенно высказывавшего свои радикальные взгляды, выступавшего против правления алчных и корыстных английских или чужеземных епископов и ратовавшего за передачу всей власти светским правителям, таким, как Гонт, не могла не вызывать подозрений. Во всяком случае, использование Гонтом духовного лица и церковных кафедр в политической войне, которую он вел против засилья церкви, только подлило масла в огонь. Священники, не согласные с высказываниями Уиклифа, выступили с резкими возражениями, опять-таки с проповеднических кафедр, и битва, которая могла бы вестись за кулисами, как ведется большинство крупных политических битв, стала достоянием широкой гласности. На глазах народа разыгрывалось представление, в котором ретрограду приходскому священнику или епископу отводилась роль христианского героя, а Гонту, якобы превратившему Уиклифа в свою марионетку, – роль чужака, вмешивающегося не в свои дела, и даже еретика. Церковники намекали, что Гонт намеревается отобрать у церкви ее богатства, эту земную опору страждущих и нуждающихся, чтобы оплатить расходы по содержанию собственного дворца Савой и королевского двора, печально известного своей расточительностью.
Если поначалу выдвинутые против Уиклифа (и Гонта) обвинения в ереси носили главным образом риторический характер, то очень скоро в стане лондонского епископа смекнули, сколь выгодно с точки зрения политики принимать их всерьез. Позиция Уиклифа была уязвима во многих отношениях – например, он отвергал таинство евхаристии, – и осудить его как еретика не представляло никакого труда, а его унижение или даже сожжение, дойди дело до этого, опорочило бы его политические воззрения, сделав их такими опасными, чтобы отбить впредь у его единомышленников охоту покушаться с их помощью на богатства церкви. Поэтому Уиклифа официально обвинили в ереси и предали суду лондонского епископа. Гонт, считая себя отчасти ответственным за то, что Уиклиф оказался в подобном положении, и понимая, что данный церковный суд представляет собой – во всяком случае, в значительной степени – циничный политический маневр, насмешку над подлинной верой, в гневе прекратил этот судебный процесс.
Посягнув на независимость церковного суда, утвердив с оружием в руках свою власть в сфере, где по закону он не обладал никакой властью, Гонт, разумеется, навлек на себя яростное негодование всех лондонцев, которые ревниво охраняли свое право на почти полное самоуправление внутри лондонских стен. Превышение Гонтом своих законных полномочий и впрямь выглядело как попытка расширить пределы правительственной – если не своей личной – прямой власти, и последующие его попытки уладить ссору с лондонцами не рассеяли такого подозрения. Тем не менее он действительно добивался, действуя в свойственной ему высокомерной манере, примирения с ними.
Лондонцам и другим его врагам Гонт казался гораздо более могущественной и опасной фигурой, чем он был на самом деле, и уж Чосер-то наверняка отлично знал это. В 1377 году, когда Черного принца уже не было в живых, а король Эдуард находился при смерти, Гонта – и это было неизбежно – считали реальным главой правительства и человеком, ответственным за его ошибки. Если он иной раз расходился во мнениях с Алисой Перрерс и ненавистными ему лондонскими купцами, с которыми она так тесно сотрудничала, – хлеботорговцами вроде Брембра, чье влияние Гонт стремился ограничить, поддерживая их политических и экономических противников, торговцев шелком и бархатом, – верность королю не давала ему возможности открыто заявить о своих разногласиях с Алисой и ее дружками. Если у него имелись сомнения по поводу политического курса новой группировки, набиравшей силу в правительстве, – тех бывших вассалов Черного принца, которые, сделавшись впоследствии любимыми слугами и советниками Ричарда, станут уговаривать его занять рискованную абсолютистскую позицию и бросить открытый вызов власти крупных феодалов, – то верность Гонта Ричарду и памяти покойного брата мешала ему предать свои сомнения гласности. В силу этих причин Гонт, возглавлявший правительство, отнюдь не всегда отстаивал свои собственные принципы; он даже оказывался вынужденным надменно защищать право короля тратить миллионы на свою любовницу.
Хроникер Уолсингем рассказывает, что во времена «Хорошего парламента» 1376 года и позже получили хождение всевозможные неприятные слухи: будто Гонт жил в открытом грехе с воспитательницей своей дочери (это-то как раз было правдой); будто он отравил сестру своей любимой первой жены Бланш, дабы завладеть ее наследством, и хотел отравить своего племянника Ричарда; будто он сговорился с Францией, заклятым врагом Англии, с тем чтобы заполучить папскую буллу, объявляющую Ричарда незаконнорожденным; будто Гонт на самом деле был вовсе и не принц, а фламандский подкидыш, которым тайком подменили в Гентском аббатстве родившуюся у королевы Филиппы дочь. И слухам этим отчасти верили. Ясно и недвусмысленно выраженное парламентом признание Ричарда престолонаследником наводило людей на подозрение, что Гонт сам претендует на трон, – подозрение это было выгодно феодалам, полагавшим, и не без основания, что влияние, которым Гонт пользовался в государственных делах, может поставить под угрозу их собственные корыстные интересы или ограничить их возможности возвыситься.
Но вопреки всем этим подозрениям Джон Гонт был далек от мысли возродить старинные норманнские или анжуйские прецеденты отстранения прямого королевского наследника ради того, чтобы посадить на трон другого близкого родственника короля, более опытного в делах правления, такого, например, как он сам. Гонт любил своего племянника, живого ясноглазого мальчика, как всегда любил его отца. Ведь Гонт был для Черного принца не просто братом, но и ближайшим другом, и некоторые важные компоненты проводимого Гонтом плана устройства государственных дел – в том числе и его примирения с лондонцами – были предложены не самим Гонтом, которому претила мысль об этом, а его умирающим старшим братом и добросердечной принцессой Иоанной.
Короче говоря, еще задолго до кончины короля Эдуарда в 1377 году Гонт и все его окружение – включая Джеффри Чосера, который проявит себя как смелый и верный друг молодого наследника, – связывали свои надежды только с Ричардом, и ни с кем другим.
Гонт и его друзья стремились к идеалу, близкому тому, что выдвигался Эдуардом I, – идеалу сильной монархической власти, которая не глуха к голосу народа, пользуется дружной поддержкой рыцарски преданной монарху королевской семьи, сосредоточившей в своих руках огромные земельные владения, баронов, связанных с королевской семьей узами родства, и вассалов, верно служащих баронам, как те – короне. В конце концов, Гонт был не только благородным рыцарем, но и собирателем произведений искусства, любителем поэзии; ему, как никому другому, было во всех тонкостях известно воспеваемое поэтами учение о «куртуазности» – взаимной зависимости и любви сверху донизу на всех ступенях феодальной иерархии. Годы спустя Чосер введет эту тему в поэму («Легенда о добрых женщинах»), предназначаемую для чтения при дворе Ричарда: как видно, потому, что к тому времени Ричард будет нуждаться в напоминании. Что до Гонта, то он не нуждался в поучениях на тему куртуазности. Подобно своему предшественнику стюарду Англии Томасу Ланкастеру, он серьезно относился к своим государственным обязанностям, но в отличие от Томаса не переносил малейшего привкуса измены.
Таким образом, грандиозная церемония коронации Ричарда являлась составной частью плана Гонта, имевшего целью вернуть стране утраченное единство и сосредоточить внимание и верноподданнические чувства всех англичан на молодом короле. Гонт сделал принца Ричарда официальным председателем на заседаниях «Дурного парламента» 1377 года, подчеркнув тем самым законность престолонаследных прав своего племянника, и добился проведения такой миротворческой акции, как объявление всеобщего помилования за все гражданские и уголовные преступления в честь «юбилея» царствования короля Эдуарда[216] (празднование этого юбилея также являлось инициативой Гонта). Он, как мы уже говорили, предпринимал планомерные действия, направленные на урегулирование его конфликта с Лондоном, а после того, как лондонцы несколько раз уклонились от переговоров с ним, подозревая какую-нибудь ловушку, он форсировал события с помощью точно рассчитанного театрального жеста. Когда в королевском маноре Шин, где собрались почтить память усопшего короля Эдуарда Ричард II, его мать и дяди, появились представители Лондона, Гонт упал перед юным королем на колени и стал умолять его взять дело примирения в свои руки и простить лондонцев, как и сам он готов простить их. При этом в его мольбах не было ни намека на понимание того, что он сам должен был бы просить прощения у них и что, обращаясь к королю с просьбой помиловать лондонцев, он косвенно отвергает их притязание на фактическое самоуправление. Однако сам жест был эффектен и тронул лондонцев, прежде чем они успели как следует подумать. Снова Гонт обставил дело так, что в центре внимания оказался Ричард, а чтобы еще больше поднять престиж своего племянника, Гонт «принял» сделанное устами Ричарда предложение примириться с епископом Винчестерским, одним из противников Уиклифа и старым врагом Гонта. Как пишет Мэй Маккисак, «Уолсингем комментирует это событие именно так, как хотел представить его Гонт: „О, сколь счастливое предзнаменование в том, что мальчик столь юного возраста по собственному почину (nullo impellente) проявил такую заботу о мире в стране, в том, что, не будучи никем научен, он сам знал, как стать миротворцем!"»[217]
Та же цель ясно просматривается в изменениях, внесенных в церемонию коронации, которая, по всей вероятности, была разработана Гонтом или же его другом архиепископом Садбери. Впервые за все времена традиционный вопрос, с которым архиепископ, совершающий коронацию, обращается к собравшимся людям: желают ли они этого нового короля, дают ли согласие на его венчание, – был задан не до принесения коронационной присяги, а после нее. В результате этого нововведения роль народа ограничивалась безропотным согласием и выражением преданности, древняя английская идея избрания оказывалась затемненной, а реальная и символическая власть короны, этого воплощенного источника национального единства, еще больше выдвигалась на первый план. Новое истолкование было дано и такому ритуальному моменту в церемонии коронации, как обряд прикосновения феодалов к короне нового короля. Этот акт рассматривался теперь как символическое обязательство лордов служить королю, оказывать ему поддержку и облегчать тяжелое бремя монаршей власти. В стране, раздираемой кровавыми феодальными междоусобицами и известной своей традиционной повышенной чувствительностью ко всему символическому (такой сверхчувствительностью отличался даже сам Гонт, не говоря уже о короле Ричарде), это театральное прикосновение должно было растрогать всех собравшихся до слез, вызвать у них в сердцах чувства радости и преданности.
Итак, свершилось символическое венчание короля и его страны, и оба – жених, «новый Авессалом», и невеста, Англия, – казались такими юными и прекрасными! Неплатежеспособное правительство не останавливалось ни перед какими затратами; купцы и простолюдины тоже не скупились на расходы. Коронационные торжества вылились в грандиозное празднество: море стягов, шум и клики, роскошные одеяния, экипажи, кони, шатры, жонглеры, горланящие пьяные на всех прилегающих улицах, сотни опоздавших к началу коронации, которым не нашлось места где встать. Во всех слоях общества с надеждой взирали на нового короля, и особенно большие надежды возлагали на него «люди низкого звания». Они вспоминали прославленного отца короля и его блистательного деда, потом внимательно вглядывались в черты лица Ричарда – красивый, как все дети Мелюзины, мальчик, явно смышленый, с твердым, даже упрямым характером, истинный Плантагенет, но, как и его дед Эдуард III, не безрассудный в своем упрямстве, – и сердца их переполнял восторг. Как выразил общие чувства один тогдашний поэт:
В этом поэтическом парадоксе, должно быть, заключалась крупица истины; в Ричарде действительно было что-то от «чертенка» – потомка сатаны, сулящего надежду на спасение. Наверное Джеффри Чосер и его друзья – дипломаты, находившиеся во время коронации где-то в Европе, – со слезами на глазах подняли тост за десятилетнего короля в далекой Англии. И слезы радостного умиления стояли в глазах их соотечественников на родине, уверовавших в то, что отныне все пойдет хорошо, все изменится к лучшему. Но у подобного безоблачного оптимизма был короткий век.
Дела в Англии совершенно вышли из-под контроля, и даже если бы Ричард был закаленным воином, совершеннолетним принцем, то и тогда он при всем его уме, мужестве и огромной популярности среди простых людей оказался бы игрушкой событий. Маленький ребенок, единственное, что он смог сделать, – это пожаловать графским титулом нескольких своих близких друзей. В частности, Ричард сделал своего молодого дядю Томаса Вудкока, который впоследствии изменил ему, графом Букингемским (в дальнейшем – герцогом Глостерским), а любимого старого наставника и опекуна Гишара д'Англя – графом Хантингдонским. Вся же реальная власть находилась в руках его официальных королевских советников.
Первый совет при новом короле, сформированный преимущественно в том патриотически-доброжелательном духе, который насаждался Гонтом, являл собой представительный, даже демократический орган, чье назначение состояло в том, чтобы помешать любому отдельно взятому деятелю или клике, в том числе и клике Гонта, захватить постоянную власть над политической жизнью страны. Ни один из дядей короля – ни Гонт, ни Томас Вудкок, ни Эдмунд Лэнгли – не получил места в совете, хотя на них была возложена обязанность совместно бороться со взяточничеством и коррупцией. Власти предержащие, и в особенности Джон Гонт, эффектно выказали свою добрую волю, и палата общин приняла предложенный порядок вещей. Однако если 1377 год не благоприятствовал воцарению тиранов – не благоприятствовал он и деятельности неумелого демократического комитета. Впрочем, никакого третьего пути и не было.
Англо-французская война 1369–1389 годов явилась для английского правительства самым серьезным военным испытанием после французского вторжения 1216 года, и не одному только Джеффри Чосеру, по-прежнему тщетно пытавшемуся договориться о том или ином брачном союзе, первый год царствования Ричарда представлялся настоящим бедствием.
«В том году, – писал хронист, известный под именем Ившемского монаха, – потерпели полную неудачу мирные переговоры… В ту же пору шотландцы сожгли по наущению графа Данбарского город Роксборо. Тогда лорд Генри Перси, новый граф Нортумберлендский, вторгся в пределы графства Данбарского с десятью тысячами солдат… поджег подвластные Данбару города и грабил его владения в продолжение трех дней.
Затем на острове Уайт высадились французы. Разграбив и спалив несколько селений, они взяли за остров выкуп в тысячу марок. После чего они вернулись на море и беспрестанно плавали вдоль английского побережья вплоть до Михайлова дня. При этом они сжигали многие селения и убивали, особенно в юго-восточных графствах, всех жителей, которых только могли найти. Встречая слабое сопротивление, они уводили скот, забирали прочее добро и взяли несколько человек в плен. Полагают, что на сей раз неприятельские нападения на Англию причинили больше вреда, чем за предыдущие сорок лет.
В том же самом году французы напали на город Уинчелси… Пока шла битва, французы послали отряд своих кораблей сжечь город Гастингс. Тогда же французы вторглись в Англию под городом Роттингдином, что возле города Льюиса в Суссексе…».[218]
И так далее в том же духе. Англичане – иногда – воевали с большой доблестью. В кругах, где вращался Чосер, рассказывали историю об отважном служителе приора Льюиса, французе по происхождению, «который сражался против своих соотечественников-французов так неистово, яростно и упорно, что из его живота, пронзенного вражескими мечами, выпали внутренности. Не обращая на это внимания, он бросился преследовать противника, волоча за собой собственные кишки».[219] Но, несмотря на то что временами Англия сражалась храбро, она, подобно тому героическому воину-французу, была ослаблена и раздираема изнутри.
Чосер нигде не высказывает нам впрямую своего мнения о том периоде, хотя многое в «Кентерберийских рассказах» отражает в завуалированной форме его взгляд на вещи: корень зла кроется в отсутствии с каждой стороны доверия и терпимости и в примитивной убежденности, что насилие способно восторжествовать, как торжествует оно, по крайней мере временно, в плохих браках. Но, вероятно, даже Чосер понял всю сложность и многоликость причин бедственного положения Англии лишь много лет спустя.
Беды и неурядицы, обрушившиеся на страну, разумеется, объявились не в одночасье: лихо копилось годами, подкрадывалось с разных сторон, коварно разрасталось, но его до поры почти не замечали или упрямо отказывались признать, считая совершенно немыслимым. Все началось задолго до первой волны чумной эпидемии. Менялся климат, менялся характер трудовых отношений, менялось отношение к закону, религии и мысли. Поэтому, когда недуг в конце концов обнаружил себя, наподобие злокачественной опухоли, это уже была болезнь, давшая метастазы повсеместно, так что можно было только гадать, что положило ей начало. Наиболее явно недуг, поразивший английское общество, обнаружился в крестьянском восстании 1381 года, о котором Оман писал в своем превосходном, хотя в чем-то устаревшем исследовании:
«Большинству авторов – современников восстания – оно казалось каким-то необъяснимым явлением, бурей, поднявшейся из-за сущего пустяка, бессмысленным бунтом против тяжелого и непопулярного налога, какие нередко случались и раньше. Но на этот раз буря приобрела невиданные масштабы, грозовые тучи закрыли весь горизонт, ураганной силы вихри пронеслись по сельской Англии, угрожая все смести на своем пути, а затем буря вдруг утихла, почти так же необъяснимо, как поднялась».[220]
Хотя восстание было в конце концов подавлено, условия, его породившие, остались в основе своей неизменными, и Джеффри Чосер знал это лучше, чем кто-либо другой. Исподволь, на протяжении XIII и XIV столетий в Англии, да и в других странах, креп дух, представлявший в глазах многих даже большую опасность, чем чума; Чосер в яркой форме раскроет для своих придворных слушателей его сущность в значительной части «Кентерберийских рассказов», так называемой дискуссии о браке, которая, при правильном понимании, прослеживается от «Рассказа юриста» вплоть до «Рассказа франклина»: повсюду – в семье, в государстве, даже в церкви – вновь пробуждалась старая англосаксонская идея частичного самоопределения для всех классов.
В «Поэме о Беовульфе», английском эпосе VIII века, утерянном и забытом ко временам Чосера, провозглашался основополагающий принцип: король не вправе посягать «на землю людей и на их жизнь». Победа французов в 1066 году отменила в Англии старые порядки: место прямых взаимоотношений между королем и народом заняла феодальная система, которая со временем приобретала все более бюрократический характер; король теперь был отгорожен от своих подданных иерархическими перегородками, означавшими для тех, кто занимал низшее положение в обществе, крепостное рабство. Война, начатая Эдуардом, повысила роль простых, незнатных людей и способствовала возрождению в низших сословиях желания возвратиться к старым порядкам, вернуть себе свободу, а ведь война была лишь одной из многих сил, побуждавших людей восстать против существовавшего в XIV веке положения вещей.
Ранее мы уже говорили о том, что еще задолго до чумы в Англии пришли в движение силы радикальных перемен и что эпидемия чумы оказалась столь смертоносной отчасти и по той причине, что вот уже в продолжение долгих лет толпы крестьян бежали из сельских местностей (где лишь низший слой крестьянства, вилланы, был прикреплен к земле), устремляясь к более легкой и вольготной, как представлялось им, жизни в трущобах на окраинах больших городов. Там они, конечно, пробавлялись всякой случайной работой, а поскольку рабочие руки имелись в большом избытке, часто становились ворами. Те, кому посчастливилось, – т. е. те, кому удавалось избежать смерти от голода, от болезни, от петли или от ножа какого-нибудь головореза, – могли завербоваться в пешие ратники и отправиться воевать во Францию или в Шотландию. На войне можно было обогатиться, поскольку Эдуард и его полководцы платили воинам жалованье и даже людям низкого происхождения позволялось сохранять военную добычу. Кроме того, во времена Эдуарда вилланы, особо отличившиеся в бою, могли получить по закону освобождение от крепостного состояния. В Англию они возвращались профессиональными убийцами, умело владеющими всяким оружием: дубинами с железными наконечниками, боевыми топорами, ножами, луками со стрелами. И в городах, и в сельской местности возникали и множились разбойничьи шайки – многолюдные и беспощадные, – организованные по образцу боевых соединений. Чосер в старости не раз подвергался нападению подобных отрядов. С другой стороны, не подлежит сомнению, что наемные работники занимали все более воинствующую и угрожающую позицию, представлявшую постоянную опасность для имущества и жизни людей среднего сословия, а система крепостного труда уже была к тому моменту непоправимо ослаблена. То же самое происходило и повсюду в Европе.
По иронии судьбы, именно «Хороший парламент» при всей его ненависти к бунтовщикам-крестьянам сам окажет то влияние, которое в конечном счете подтолкнет восставших крестьян к крайностям насилия. Предаваясь воспоминаниям о Креси и Пуатье, Слёйсе и Эспаньоль-сюр-Мер, палата лордов и палата общин мечтали только об одном: как отвоевать утерянные провинции. Похоже, никто в парламенте не отдавал себе отчета в том, что обстоятельства коренным образом изменились, что исчезли те условия, которые давали возможность Черному принцу и Эдуарду III одерживать блистательные победы. Франция научилась противодействовать тактике Эдуарда и переманила на свою сторону многих союзников Англии. В результате Англия стала слишком слаба, а Франция слишком сильна для того, чтобы можно было рассчитывать на победу англичан. Однако в 1376 году многолетний опыт неудачных походов и территориальных потерь все еще не открыл парламенту глаза на обстоятельство, хорошо известное Гонту и его помощникам, которые вели переговоры о заключении династического брака: что единственной надеждой Англии является мир. Палате общин казалось, что обрушившийся на англичан поток бедствий может быть объяснен лишь одним: продажностью или некомпетентностью министров дряхлого Эдуарда (а позже – малолетнего Ричарда). И вот палата снова и снова привлекала их к суду, заключала в тюрьму или посылала на плаху (особенно во времена Ричарда). У палаты лордов, которая зависела от палаты общин в том, что касалось введения налогов на необходимой широкой основе, не оставалось иного выбора, как молчаливо соглашаться.
Таким образом, власть политического учреждения, которое Джеффри Чосер изобразил как парламент с птичьими мозгами, в 70-е годы стремительно возрастала, а централизованное правительство страны, подвергаясь постоянным нападкам и осыпаемое упреками, почувствовало неуверенность и ослабило бразды правления. Среднее сословие видело огромное достижение в том, что широкопредставительная палата общин получила возможность обвинять в тяжких преступлениях тех финансистов короля (друзей Гонта), которых она считала спекулянтами, наживавшимися на войне. В большинстве случаев, если не во всех, правительственная коррупция, разоблачаемая палатой, действительно имела место. Однако развернутая палатой общин кампания преследований имела один ясно выраженный, хотя и непредусмотренный результат: доверие к правительству оказалось подорванным, так что, когда в 1381 году вспыхнет крестьянское восстание, его участники будут убеждены, что королевские министры, как всегда, сплошь продажны (хотя на сей раз это были честные люди) и что крестьянство сослужит королю хорошую службу, перебив всех его чиновников, начиная с Гонта.
По мере того как палата общин, становясь все сильнее, вынуждала короля и феодалов оказывать ей помощь в ее борьбе с крестьянством, крестьяне отвечали на это тем, что стали организовываться и склоняться ко все более радикальным убеждениям. Представляется маловероятным, чтобы в среде крестьянства действовал некий центральный комитет недовольных, который координировал бы стачки или издавал приказы о крестьянских восстаниях, – во всяком случае, нет никаких исторических свидетельств этого. По всей Англии происходили, как жаловалась палата общин в 1377 году, кровавые местные бунты и стачки, в подготовке которых явно чувствовалась рука умных руководителей. Но несмотря на то, что бунты возникали во всех краях страны, несмотря на то, что некоторые восставшие крестьяне, особенно в Норфолке, любили вести разговоры о «Великом обществе» (Magna societas), всякий, кто изучал историю крестьянского восстания, не может не признать, что оно отнюдь не являлось результатом организации на общенациональной основе. Скорее, оно явилось результатом повсеместного существования невыносимо тяжких условий (различных в разных районах, но повсюду одинаково непереносимых) и воздействия на умы заразительной идеи, что люди вправе противиться несправедливой власти – положению, которое Чосер назовет, говоря о семье, но намекая на жизненные обстоятельства во всей стране, «горестями женитьбы».
В городах же идея восстания получила распространение главным образом в мастерских. В былые времена мастер-ремесленник работал с двумя-тремя подмастерьями, которые рассчитывали со временем сами стать мастерами. Однако расширение промышленной деятельности в Англии – еще одно порождение войны – привело к тому, что к последним десятилетиям XIV века сложился класс крупных предпринимателей и класс угнетенных ремесленников, лишенных всякой надежды стать мастерами. Чиня ложные, незаконные препятствия и прибегая к бюрократической волоките в гильдии, хозяин умышленно не давал своим многочисленным рабочим возможности открыть собственное дело и вынуждал подмастерьев, завершивших положенный срок обучения ремеслу, продолжать работать на него в качестве низкооплачиваемых наемных работников. Эти работники создавали – обычно под видом религиозных общин – лиги и сообщества для совместной защиты своих прав.
Об одном таком защитнике Чосер наверняка слышал множество рассказов, а может быть, и наблюдал его в действии, поскольку был связан с той местностью, где проповедовал «безумный священник из Кента» Джон Болл,[221] которого сегодня помнят главным образом как автора проповеди на тему двустишия:
По-видимому, Джон Болл ничего – либо почти ничего – не знал об Уиклифе или оксфордских рационалистах; в сущности, все его идеи, как было показано исследователями, представляли собой взгляды, широко распространенные среди сельских священников. Но Джон Болл, судя по всему, проповедовал эти взгляды с необычайным жаром. В предложенную Боллом программу действий, по утверждению его врагов, входило убийство и перераспределение земли. И в этом утверждении, несомненно, была доля истины. Двадцать лет скитался он по деревням и селениям, разжигая недовольство или, если выразить это несколько иначе, предлагая картину мира, которую еще не одно столетие никто, кроме доведенных до отчаяния или обезумевших, не будет принимать всерьез. А предлагал он, по словам враждебно к нему настроенного автора «Анонимной хроники», создать королевство более или менее равных по положению крестьян, управляемое королем Ричардом. В годину бунтов, продолжает хронист, Болл советовал крестьянам «избавиться от всех господ, от архиепископа и епископов, от аббатов и приоров и от большинства монахов и каноников, говоря, что в Англии не должно быть епископов, кроме одного лишь архиепископа, и что он сам будет этим прелатом… Пользуясь у простолюдинов за такие свои речи славой пророка, он изо дня в день проповедовал им, укрепляя их в их злом умысле, – и получил по заслугам, когда был повешен, четвертован и обезглавлен как изменник».[222] Во всех концах Англии объявлялись и другие вожаки, фанатичные визионеры, обладавшие даром убеждения, отчаянно смелые.
Чосеровскую Англию конца 70-х годов одолевали и другие раздоры и беспорядки. Богатые горожане – верхушка купечества, бюргерства, ремесленных цехов, сосредоточенная по преимуществу в Лондоне, – обладая влиянием, уступающим только влиянию крупных феодалов, могли бы стать стабилизирующей силой в стране. Но и эта группа, подобно феодалам, не смогла преодолеть вражды и соперничества в своей среде. А церковь с ее богатыми денежными поступлениями и земельными владениями была ничем не лучше. Гонт и все его сторонники презирали ее не только за свойственное ей своекорыстное злоупотребление властью, но и за ее интеллектуальную отсталость; она испытывала неуверенность, окруженная со всех сторон недовольными, которых Уиклиф вооружил аргументами; церковные землевладельцы, самые реакционные в Англии с точки зрения предъявления непомерных требований к крестьянам по части службы, денежной и натуральной платы, становились жертвами бунтов возмущенных вилланов (протестовавших, в частности, против заковывания недоимщиков в кандалы) еще задолго до рождения Чосера.
Еще одним источником беспокойства в первые годы царствования Ричарда являлось засилье, особенно в Лондоне, иностранцев, в частности фламандцев. В те дни иностранцы в крупнейших английских городах были не только отчаявшимися нищими бедолагами, каких видишь сегодня в лондонском Ист-Энде. В Англии XIV века иностранец мог быть толстым улыбающимся купцом или хозяином мастерской, а крадущиеся закоулками, словно бродячие коты, и опасливо выглядывающие из-за углов босяки в лохмотьях были чаще всего коренными англичанами, беглыми вилланами, бездельниками поневоле, готовыми взяться за любую работу, законную или незаконную, ибо их положение, как им думалось, ничто уже не могло ухудшить, даже петля. Иностранец, и в особенности богатый иностранец, вызывал у обнищавших англичан недовольство, поскольку им казалось, что иностранец высасывает из их страны богатство и (как жаловались лондонские купцы в парламенте в 1381 году) тайком вывозит английское золото и серебро, давая взамен лишь бесполезные предметы роскоши, А так как звонкая монета уплывает из королевства, рассуждали крестьяне, денег стало мало, и поэтому так низки заработки. И виноват в этом купец-иностранец. Предпринимателю же – владельцу мастерской, особенно предпринимателю из Фландрии, вменялось в вину, что, прибегая к бесчестным методам конкуренции, таким, как использование дешевого труда своих соотечественников, в том числе женщин и детей, он разоряет ремесленников-англичан. Жалобы на иностранных работников и предпринимателей, разумеется, не были совершенно беспочвенными. С тех пор как Эдуард III впервые уговорил фламандцев и зеландцев поселиться в Норфолке, искусные ремесленники и простые работники толпами прибывали в Англию из-за границы.
Так обстояли дела в сельской и городской Англии в конце 70-х – начале 80-х годов. Страна превратилась в пороховой погреб, однако никто не знал, где выход из положения, даже друг Чосера Джон Гауэр, который в своей написанной по-французски поэме «Зерцало размышляющего» описывал зреющее беспокойство и предрекал грядущий социальный катаклизм. Не предлагая никаких практических советов относительно того, как можно было бы поправить дело, он констатировал:
Чосер наверняка был согласен с этим. Мы найдем в его поэзии несколько портретов людей низшего сословия, нарисованных с явным сочувствием, таких, как честный, твердый в несчастье приходский священник – участник паломничества в Кентербери – или его брат, пахарь:
Кроме того, мы обнаружим проходящую через всю его поэзию озабоченность тем, чтобы власть имущие справедливо обращались с зависящими от них бедняками. Однако бедняки были для Чосера (как впоследствии и для Шекспира) существами, как правило, занятными, подчас и симпатичными, но нередко глупыми и всегда потенциально опасными. В конце 70-х годов они, несомненно, казались прежде всего опасными, особенно Чосеру, который чаще всего находился за границей, выполняя поручения короля, и поэтому не мог следить за развитием событий.
«Дурной парламент» 1377 года (нельзя сказать, чтобы тенденциозно подобранный Гонтом, но явно направляемый им) был насквозь реакционен и сосредоточен на упразднении мер, принятых предшествовавшим ему «Хорошим парламентом». То, что столь консервативное собрание могло санкционировать введение первого в истории Англии подушного налога, иной раз рассматривалось исследователями как загадка, достойная всяческого удивления, но эта загадка имеет довольно простой ответ. Гонт стремился восстановить доверие к монархии, а это, как он знал, требовало большего, чем оправдание королевских чиновников, объявленных в минувшем году государственными преступниками. Ему нужно было сбалансировать бюджет (или хотя бы максимально сократить разрыв между расходами и доходами) и при этом всеми возможными способами предотвратить критическое и враждебное отношение со стороны палаты общин. Требовалось найти средство облегчить финансовое бремя сословия, представляемого палатой общин, и в то же время увеличить поступления в королевскую казну. И Гонт решил перенести упор с обычного обложения пошлинами движимой собственности (налога, особенно непопулярного, по понятным причинам, среди купцов, для которых их большие запасы товаров становились сущим разорением) на «сбор гротов», т. е. на обложение налогом в размере «одного грота, или четырех пенсов [4 доллара], всех мирян обоего пола старше четырнадцати лет» (за исключением «заведомых бедняков, публично просящих подаяния») и налогом в «двенадцать пенсов всех членов религиозных орденов, как мужчин, так и женщин, и всех духовных лиц, рукоположенных в священный сан».[224]
Эта новая стратегия в какой-то степени уменьшила бремя налогов, взимаемых с купцов и хозяев мастерских (поставив под удар старых врагов Гонта, церковников), и одновременно с этим расширила, во всяком случае в теории, базу налогового обложения. Идея была хитроумна, но несправедлива по отношению к беднякам. Если этот план действительно исходил от Гонта, а как человек, замещающий короля, Гонт, по всей вероятности, являлся-таки его автором, то ненависть к нему участников крестьянского восстания 1381 года была им вполне заслужена. Тем не менее в защиту Гонта нужно сказать следующее: 1) Гонту было крайне важно заручиться поддержкой палаты общин ради достижения такой похвальной цели, как восстановление в стране доверия к центральному правительству – иными словами, к короне или, пользуясь сегодняшней терминологией, к государственному аппарату; 2) Джон Гонт и все его приближенные, включая Чосера, с возрастающим сочувствием относились в более поздние годы к угнетенным и проявляли серьезную озабоченность их общим благом, хотя большинство крестьян никогда не простили Гонту того, что они сочли жестокостью и «надменным безразличием» с его стороны; 3) последнее лишний раз свидетельствует о том, что для Гонта, как и для любого политика того времени, крестьянство являлось в 1377 году неизвестной величиной. Никто не знал, сколько насчитывается в стране крестьян, какие у них средства, ни даже того, что в разных местностях жизнь крестьян регулировалась разными административными правилами и обычаями.
Крестьяне не замедлили указать на несправедливый характер плана Гонта. У них нашлись первоклассные адвокаты, которые доказали, что налог непомерен. Восставая против несправедливого обложения, крестьяне давали неправильные сведения о своей численности, так что подушный налог платил, может быть, один из десяти. В 1379 году Гонт (или кто-то другой) отреагировал на это введением нового «дифференциального налога», в некоторых отношениях сопоставимого с нашим современным подоходным налогом и основанного на признании факта социальных различий. Историки обычно интерпретируют введение прогрессивного налога как свидетельство признания палатой общин принципа социальной справедливости, но эта интерпретация представляется сомнительной. Ведь в 1379 году никому и в голову не приходило, что страну охватит пожар крестьянского восстания. Прогрессивный подоходный налог был введен по той простой причине, что, будучи более справедливым, он мог быть собран с меньшими трудностями. План этот почти наверняка был предложен не палатой общин, а Гонтом.
На практике сбор этого налога действительно оказался делом более или менее осуществимым. Но взимание налога производилось такими мошенниками, что собранная сумма оказалась совершенно недостаточной. На январской сессии парламента 1380 года лорд-канцлер Ричард Скроуп объявил, что поступления в казну от подушной подати «вкупе с подобным же денежным вкладом, сделанным… духовенством», составили менее 22 000 фунтов – и это тогда, когда полугодовое жалованье английскому войску превышало 50 000 фунтов. Признание Скроупом провала финансовой политики привело к замене его Саймоном Садбери, архиепископом Кентерберийским. Садбери вернулся к налогу на «движимость», но и его постигла неудача. Доведенное всем этим до крайности правительство снова созвало парламент. Памятуя о своей непопулярности у лондонцев, оно намеренно назначило местом проведения сессии не Вестминстерский дворец в Лондоне, а Нортгемптон. Садбери нарисовал верную во всех подробностях и удручающую картину финансового положения страны, следствием чего явилось введение в 1380 году единого подушного налога в размере трех гротов.
Это было решение, продиктованное паникой, о чем, должно быть, знал Гонт и уж тем более должен был знать Чосер, который теперь снова жил в Англии, прислушивался к ропоту простых рабочих и моряков в таможне во время разгрузки судов, рассуждал о жизни с друзьями, мыслящими людьми, у себя дома над Олдгейтскими воротами. Но правительство не имело другого выбора. Прогрессивный подоходный налог, справедливый в принципе, совершенно не оправдал себя на деле, и палата общин больше не хотела о нем и слышать. Налог на «движимость» был невыгоден для членов палаты общин, и они бы его тоже не приняли. Гонт с его миллионами не мог понять, что уплата трех гротов была решительно не по средствам для большинства крестьян. В предвидении неизбежного массового уклонения от уплаты налога правительство было вынуждено принять суровые меры по взысканию: эффективной программой выявления уклоняющихся предусматривалась посылка на места следственных комиссий, наделенных полномочиями карать неплательщиков заключением в тюрьму или другими «необходимыми» способами. На беду, жестокие меры оказались действенными. К концу мая в казну поступило 37 000 фунтов стерлингов, приблизительно четыре пятых предполагаемой общей суммы поступлений. Но к пороховой бочке уже был поднесен факел. В тех местах, где действовала королевская следственная комиссия, произошел взрыв народного гнева. Первыми восстали графства, окружающие Лондон, и Восточная Англия: тут жили наиболее состоятельные крестьяне с более высоким классовым сознанием, да и старая манориальная система[225] в этих графствах расшаталась сильнее, чем в других местах. Волнения начались в Эссексе в конце мая 1381 года и, как пожар, распространились по всему Кенту, где у семейства Чосеров, вероятно, имелась недвижимая собственность. Именно в Кенте действия восставших крестьян больше всего напоминали тактику, которой они обучились, когда в качестве английских ратников сражались во Франции, – тактику грабежа, поджогов, убийства наиболее ненавистных лиц.
Брат сэра Джона Бэрли, друга Чосера и его сотоварища по некоторым дипломатическим миссиям, сэр Саймон Бэрли, с которым Чосер будет служить впоследствии в должности мирового судьи и который накануне восстания был любимым ученым-наставником короля Ричарда, упоминается в летописях как один из самых строгих королевских чиновников. Поскольку Чосер будет позднее тесно связан с сэром Саймоном, интересно было бы узнать, что думал он, слушая рассказ о поведении своего коллеги в таком, например, эпизоде:
«Затем, в духов день [3 июня], сэр Саймон де Бэрли, рыцарь королевского двора, прибыл в Грейвсенд в сопровождении двух парламентских приставов и предъявил права на одного жителя как на собственного своего крепостного. Добрые горожане явились к Бэрли, чтобы уладить это дело полюбовно из уважения к королю, но сэр Саймон потребовал не менее 800 фунтов стерлингов серебром [72 000 долларов] отступного – сумму, которая разорила бы упомянутого человека. Услыхав это, добрые горожане Грейвсенда просили Бэрли смягчить свое требование, но им так и не удалось поладить с ним или убедить его уменьшить эту сумму, хотя они и говорили ему, что этот человек христианин и пользуется доброй славой и посему не должен быть обречен на полное разорение. В ответ на что помянутый сэр Саймон рассердился и повысил голос, выказав большое презрение к этим добрым горожанам; в надменности сердца своего он повелел приставам связать того человека и отвести в Рочестерский замок для содержания его там под стражей. Много зла и вреда причинил сей поступок; после отъезда рыцаря простой народ поднял восстание, и восставшие охотно принимали в свои ряды людей из многих кентских приходов и поместий».[226]
В поэзии Чосера любые крайности, и особенно крайности, порожденные уверенностью в собственной правоте, подвергаются осмеянию, и мы можем с полным основанием предположить, что упрямство, с которым Бэрли настаивал на уплате причитающихся, как он считал, ему денег, какими бы страданиями ни обернулось это для его бывшего крепостного или для всей Англии, было бы расценено Чосером как проявление тупого безрассудства. Хотя крестьяне могли иной раз выглядеть «грязным и неприятным сбродом» (как аттестовал своих солдат-янки Джордж Вашингтон), Чосер, вероятно, сказал бы Бэрли (если бы возникла необходимость выразить свое мнение) то, что он написал в балладе «Благородство»:
Поскольку графство Кент было невелико по размерам и далеко не так плотно заселено, как в наше время, Чосеру, имевшему родственников и знакомых– среди зажиточных обитателей Кента, наверняка было известно то, чего мог и не знать Бэрли, чужак в этом краю: жители графства Кент были гордыми людьми, верными королю, но по горло сыты произволом его министров. Если Бэрли полагал, что малейшее проявление уступчивости с его стороны откроет путь анархии, он ошибался. Его непреклонность лишь подтвердила худшие опасения обитателей Кента в отношении людей этого типа, и Кент пошел на них войной. Бэрли имел дело не просто с неблагодарными крестьянами, а с людьми, исполненными воодушевления и предводительствуемыми решительными вождями, такими как Уот Тайлер, Джек Стро[227] и Джон Болл. Крестьяне Кента, Эссекса, Суссекса и Бедфордшира до основания разрушали дома, сжигали хозяйственные постройки и посевы, а потом, по свидетельству Фруассара, шестидесятитысячной армией двинулись на Лондон, чтобы соединиться там с угнетенными и разгневанными ремесленниками-подмастерьями.
Чосер наблюдал их приход из своего дома над Олдгейтскими воротами. О том, какие мысли это у него вызывало, он нигде не говорит. Лишь вскользь упоминает он об этом событии в «Рассказе монастырского капеллана», в юмористическом тоне сравнивая крики пожилой вдовы, двух ее дочерей и всей домашней живности (когда злокозненный лис утащил их петуха) с ужасным шумом, поднятым Джеком Стро и «его оравой», когда они бросились избивать фламандцев:
Этот пассаж с его пародийно-эпическим строем и стремительным напором ритмов исполнен типично чосеровской веселой динамики, однако упоминание о крестьянском восстании кратко, и даже окружающие его комические сравнения с воплями чертей в преисподней и со светопреставлением мало говорят нам о подлинных чувствах Чосера. О том, что он чувствовал, можно, впрочем, догадаться. Ведь Филиппа Чосер была фламандка и, как жена друга Джона Гонта, «самого ненавистного человека в Англии», во всяком случае в глазах простого народа, она, как и сам Чосер, подвергалась вполне реальной опасности.
Успех крестьян в 1381 году лишь отчасти объяснялся решительностью их действий, хотя они действовали достаточно решительно. Те, против кого они выступали, главные королевские министры, были, на свою беду, в общем и целом людьми непредубежденными, людьми иного склада, чем Саймон Бэрли. Лорд-канцлер архиепископ Садбери, которого поставили у кормила правления, оторвав его от тихой жизни в Кентербери, потому что за ним укрепилась репутация мудрого и праведного пастыря, был человеком мягким и рассудительным. По меткому замечанию профессора Омана, «английская церковь, по всей вероятности, причислила бы его к лику своих святых мучеников, прояви он сам больше готовности делать мучеников из других». Так, он отказался сокрушить предполагаемую ересь Уиклифа, поскольку выдвинутые Уиклифом аргументы заставляли задуматься. Государственные дела, в том числе и сбор налога, он вершил со скрупулезной честностью, как, между прочим, и его коллега казначей сэр Джон Хейлс, «благородный рыцарь, хотя и не пользовавшийся любовью палаты общин». Такие люди не могли бороться с крестьянским восстанием, потому что у крестьян, как они хорошо знали, была своя правда. Они колебались, раздумывали, старались поступать справедливо, и дело кончилось тем, что после длинных гневных речей, полных обвинений, восставшие отрубили им головы.
Неспособность королевского правительства и властей города Лондона подавить восстание в самом его начале объясняется все той же нерешительностью и замешательством. Советникам короля было известно о том, что городские низы сочувствуют восставшим, и они наверняка яростно спорили друг с другом о том, что следует предпринять. Сторонники взглядов Гонта выступали за умеренность (сам Гонт находился тогда в Шотландии, ведя переговоры о мире, которые из-за вспыхнувших бунтов кончились ничем); люди вроде старого наставника короля Саймона Бэрли ратовали за принятие более суровых мер. В конце концов они, судя по всему, пришли к выводу, что единственная их надежда – это политика умиротворения. Начали с попытки вступить в переговоры с восставшими. Король, его канцлер, казначей и личная свита двинулись водным путем из Тауэра, чтобы встретиться с крестьянами. Но у бунтовщиков был решительный и устрашающий вид: вилы угрожающе подняты, большие луки готовы к бою, боевые полотнища развернуты. Восставшие громко требовали выдать им головы Гонта и других важнейших должностных лиц государства. Королевская барка в смятении повернула обратно. Обманувшись в своей надежде переговорить с королем и зная, что запасы его армии на исходе, Уот Тайлер повел восставших в Соуерк, где они выпустили узников из тюрьмы Маршальси и разрушили дом королевского маршала, после чего двинулись в Ламбет, чтобы сжечь архивы канцлерского суда, и в первую очередь, конечно, документы о крепостных повинностях. Отсюда они пошли к Лондонскому мосту и с помощью своих единомышленников из числа горожан вступили в Лондон. Продвигаясь по Флит-стрит, они открыли двери тюрьмы, затем направились к Темплу, где сожгли судебные бумаги и дома юристов, а также дома государственных чиновников. Лондонцы тем временем разрушили самое красивое здание в Англии, где некогда была служительницей Филиппа и частенько появлялся среди гостей Чосер, – дворец Джона Гонта Савой. Великолепная обстановка дворца, витражи, столовое серебро, драгоценности и роскошные одеяния – все было растоптано толпой, сожжено или брошено в Темзу. Остальное доделал порох, оставивший на месте дворца груду почерневших камней. Вероятно, по приказу Тайлера разгром этот не сопровождался грабежом. «Мы не воры и не грабители, – говорили о себе восставшие, – мы ревнители правды и справедливости». Одного человека, пойманного с украденной серебряной вещицей, швырнули в огонь вместе с его добычей.
Юный король Ричард, наблюдавший из Тауэра, как повсюду в городе занимаются пожары, тщетно просил помощи у своих советников и, наконец взяв бразды правления в собственные руки (если верить хроникам тех лет), помиловал бунтовщиков, обещал удовлетворить их жалобы и повелел им явиться следующим утром на встречу с ним в Майл-Энд.[229] Король сдержал слово. Когда он с небольшой свитой прибыл на место, огромная толпа опустилась на колени с возгласом: «Рады видеть тебя, король Ричард! Мы не хотим никакого другого короля, кроме тебя». Ричард обещал, притом искренне, наказать любых «предателей королевства» (под каковыми крестьяне подразумевали людей вроде Гонта и надсмотрщика таможни Джеффри Чосера), если их измена будет доказана в законном порядке. Но уже тогда, когда король давал это обещание, поздно было действовать в законном порядке. Другая толпа восставших в этот самый момент штурмовала Тауэр, где шестьсот тяжеловооруженных всадников и шестьсот лучников – как видно, в интересах умиротворения, – отступив, пропустили толпу внутрь. Крестьяне обшарили гардероб короля, где хранились королевские доспехи и оружие, и, не обуздываемые такими ревнителями дисциплины, как Тайлер, ворвались в королевские опочивальни и «пытались фамильярничать» с насмерть перепуганной пожилой толстухой принцессой Иоанной, вдовой Черного принца и матерью короля. Затем, застав за молитвой Садбери, Хейлса и других, они поспешно отвели их к месту казни.
Однако проявленная Ричардом умеренность несколько разрядила атмосферу. Большие толпы крестьян покинули Лондон, поверив обещаниям, которые он дал в Майл-Энде, а с оставшейся частью разношерстной крестьянской армии, возглавляемой Уотом Тайлером, Ричард условился встретиться на следующий день на Смитфилдской площади.[230] И снова король Ричард стал героем дня. История этой встречи блистательно рассказана Уолсингемом, но я вынужден изложить здесь несколько измененную версию, которая, судя по всему, ближе к истине.[231]
Уот (Уолтер) Тайлер, уроженец Кента и в прошлом воин, был пылким и умным революционером, хотя и не в современном значении этого слова, ибо добивался он возвращения к прошлому, к обычаям минувших дней, к прямому общению между человеком из народа и королем в мире, который стал насквозь иерархичным. Он ратовал не за «всеобщую свободу» в нынешней ее трактовке, а за свободу взаимного понимания и взаимного уважения между королем и подданным. В наше время он, вероятно, стремился бы к свержению всего правительства вместе с его главой, но, будучи детищем XIV века, он всем сердцем верил в короля, хотя ненавидел королевских министров. Поэтому Уолсингем, как видно, не погрешил против истины, утверждая, будто Тайлер хотел (думая, что того же хочет и король), чтобы ему и его людям «было поручено казнить всех юристов, судейских и прочих, обученных праву или имеющих дело с законом по должности». Вероятно, справедливо утверждение Уолсингема: «Он считал, что после того, как все законники будут перебиты, все на свете будет впредь регулироваться постановлениями простых людей». Иначе говоря, Тайлер хотел заменить хитроумные «писаные законы» и беспощадное ремесло крючкотворцев-законников правом «простого здравого смысла», общим правом, как его понимали крестьяне и люди, подобные легендарному королю Беовульфу.
Когда Тайлер явился на Смитфилд для переговоров с королем, его встретил не король, как то было обещано, а рыцарь сэр Джон Ньюфилд. Рыцарь выехал к нему навстречу на боевом коне, вооруженный, чтобы выслушать то, что он имеет сказать. По версии Уолсингема, «Тайлер вознегодовал, потому что рыцарь подъехал на коне, а не подошел к нему, спешившись, и в ярости заявил, что было бы более приличным приближаться к его особе пешком, а не верхом на лошади». С этими словами Тайлер вынул нож. Ньюфилд обнажил свой меч. Тайлер не дрогнул и приготовился к бою – не из-за того, что «счел нестерпимым такое оскорбление перед лицом крестьян», но из ненависти к знатным и из принципа.
Видя, что сэр Джон подвергается опасности, и желая успокоить разгневанного Уота Тайлера, король Ричард строго приказал сэру Джону слезть с коня и отдать меч, который он поднял на Уота. Ньюфилд повиновался. Но Тайлер, по словам Уолсингема, не отказался от желания убить своего обидчика. Может быть, и так – гнев толкает людей на странные поступки. Но последовавшее далее совершалось каким-то до странности неспешным, до странности нарочитым образом, так что вся эта сцена смахивает на откровенное убийство, ликвидацию представителем купеческого сословия вожака армии работников:
«Мэр Лондона Уильям Уолворт [тот самый плутоватый толстяк Уолворт, что был сборщиком податей в таможне у Джеффри Чосера и тесно сотрудничал со сборщиком Ником Брембром, который однажды повесил двадцать два своих недруга на одном дереве] и многие королевские рыцари и оруженосцы, стоявшие поблизости, подошли к королю, ибо допустить, чтобы в их присутствии благородный рыцарь пал у него на глазах столь бесславной смертью, было бы, по их разумению, неслыханным и невыносимым бесчестьем…