Томас, граф Ланкастерский, отнюдь не первым посягнул на королевские прерогативы, но его фигура принадлежит к числу наиболее трагичных и значительных. Это был рассудительный, сдержанный человек, никогда не поступавший опрометчиво; на висках у него и по краям бороды уже пробивалась седина. После нескольких безуспешных попыток укротить зарвавшегося Гавестона, который благодаря милостям короля сделался богатейшим паразитом в Англии и изгнание которого из страны по решению парламента оказалось неосуществимым делом из-за монаршьей прихоти, Ланкастер и прочие сочли себя вынужденными пойти на открытый конфликт. В прямое нарушение королевского указа Томас Ланкастер и другие графы явились в парламент в полном вооружении и предъявили Эдуарду перечень претензий. Существо их обвинений сводилось к тому, что по вине дурных советчиков – имелся в виду прежде всего Гавестон – король оказался совершенно без средств и вынужден жить вымогательством, что деньги, выплаченные ему в виде налогов, растрачены попусту и что, потеряв Шотландию, он расчленил свое королевство. Они вырвали у него согласие на назначение «распорядителей», уполномоченных реорганизовать королевский двор и управление королевством. Результатом деятельности «распорядителей» явилось составление сорока одного ордонанса по разным вопросам, начиная от устранения плохих советников – в первую голову, разумеется, Гавестона – и кончая устранением иностранцев вроде банкира короля итальянца Америго деи Фрескобальди с должностей сборщиков налогов.
Король был вне себя от негодования. Хотя он ничего не мог в тот момент поделать, у него имелось свое собственное мнение о том, что должна представлять собой королевская власть, и считал подобное вмешательство своих подданных в его личные дела возмутительным беззаконием. И в этом своем мнении он не был одинок. Многие магнаты сами сомневались в правомерности назначения «распорядителей» при помазаннике божьем, но король не дал им другого выбора.
Гавестон опять недолго пробыл в изгнании. Когда «распорядителям» стало известно, что Гавестон с королем разъезжают по северным графствам, набирая армию, они решили, что им ничего не остается, как поднять перчатку, брошенную королем. С одобрения королевы Изабеллы и под предлогом проведения турниров они созвали свои большие частные армии и приготовились к войне.
4 мая 1312 года (по-видимому, в год рождения Джона Чосера) Эдуард и Гавестон, находившиеся в Ньюкасле, были предупреждены, что к городу подходит Томас Ланкастер с большим войском, и бежали. Спустившись на лодке вниз по Тайну до Тайнмута, король с Гавестоном поспешили в сторону обнесенного стенами Йорка. Жители Ньюкасла не были намерены сражаться: город и замок сдались без боя. Ланкастер захватил королевских служителей, оружие, казну и коней и расположил свое войско таким образом, чтобы преградить путь Гавестону, если тот вернулся бы той же дорогой обратно. А в это время другие лорды – граф Пембрукский и граф Уореннский – бросились в погоню за королем и Гавестоном, которые свернули теперь на северо-восток, к морю, в края легендарного Робина Гуда, настигли их под Скарборо и вскоре вынудили Гавестона сдаться.
Граф Пембрукский, рыжеволосый поклонник рыцарских идеалов, подернутых золотистой дымкой далекого прошлого, был человеком мягким, умеренным и нерешительным, и посему, когда Гавестон принялся упрашивать его остановиться передохнуть на пути к Уоллинг-форду, собственному замку Гавестона, где Пембрук собирался держать его под домашним арестом, он, поколебавшись, согласился и воспользовался остановкой, чтобы съездить в соседний Бэмптонский манор повидаться со своей графиней. Гавестона он оставил на попечение слуг. В его отсутствие другой рыцарь, Гай Бошан Уорик, человек более современный, не приверженный старым идеалам рыцарственности, подоспел со своим отрядом к дому приходского священника, в котором Гавестон расположился на ночлег, и со всех сторон окружил его. По сообщениям летописцев, Гавестон, почуяв неладное, в страхе метался от окна к окну, но все пути к бегству были отрезаны. «Вставай и выходи, предатель, ты мой пленник!» – крикнул ему Уорик, и Гавестон был вынужден набросить на себя что попало из одежды и спуститься по ступенькам крыльца. Половину неблизкой дороги до замка Уорика плачущий и причитающий Гавестон должен был идти пешком, босой и с непокрытой головой, словно пойманный разбойник, а остаток пути ехать, как женщина, на кобыле.
Пембрук не на шутку встревожился. Стремясь спасти свое имя от бесчестья, а имущество – от конфискации, он обратился за помощью к графу Глостерскому, принадлежавшему к партии короля. Глостер поджал губы, нахмурил черные густые брови и отказался помочь. Тогда Пембрук попросил помощи у студентов и горожан Оксфорда: пусть они нападут на замок Уорика, умолял он, и вернут ему его пленника. Те выслушали его, опустив глаза долу, и в помощи тоже отказали. Тем временем Томас Ланкастер и его друзья приняли окончательное решение. Гавестона переправили на территорию дома Ланкастеров, отвели его на гору Блэклоу-хилл, и там двое валлийцев из свиты Ланкастера обезглавили его. Ланкастер оставил у себя некогда красивую голову, а мальчишески стройное тело землистого цвета взвалили на лестницу, которую четверо согнувшихся под ее тяжестью сапожников доставили графу Уорикскому, который благоразумно отклонил это приношение.
Успех Ланкастера – достигнутый, правда, сомнительным с точки зрения законности путем – был велик, но не окончателен. Король нашел себе новых фаворитов, Хью Диспенсера-старшего и Хью Диспенсера-младшего. Сторонники умеренности в стане баронов, которые, подобно Пембруку, занимали половинчатые позиции, помешали осуществлению честолюбивого намерения Ланкастера ограничить власть короля и изменить систему правления в королевстве. В конце концов Ланкастер и его сторонники (бароны, чьи земли находились в северных и западных районах центральных графств Англии, и в том числе могущественный род Мортимеров, чей баронский титул восходил ко временам Вильгельма Завоевателя) были вынуждены во имя обеспечения сохранности своих имений войти в сношения с Шотландией. Как и Гавестон, младший Хью Диспенсер нажил на благорасположении короля огромное состояние, хотя в отличие от Гавестона он зарабатывал свое содержание не только тем, что развлекал короля: он реорганизовал хозяйство королевского двора и с помощью тщательно отобранных служителей внес больше порядка в сложные и запутанные дела короля, чем даже «распорядители» с их ордонансами. Но его близость к королю, беспощадность и алчность, точь-в-точь так же, как и в случае Гавестона, вызвали зависть и страх у баронов, а ненасытная жадность, с которой он захватывал чужие земли – когда легально, а когда и силой оружия, – в конце концов вызвала такую бурю в стенах парламента, что было принято решение об изгнании из страны обоих Диспенсеров: и старшего, и младшего. Старший скрепя сердце подчинился этому решению и отбыл во Францию, а младший, выказывая свое презрение, занялся пиратством в проливе Ла-Манш, где грабил торговые суда с ведома и даже молчаливого согласия короля. Так же как и попытка изгнать Гавестона, изгнание Диспенсеров оказалось неосуществимым на практике: не прошло и года, как Эдуард вернул обоих обратно.
Томас Ланкастер, сидя в просторном зале замка Понтефракт, предавался невеселым размышлениям. Хотя ему не было еще и сорока пяти лет, он выглядел много старше. Он отлично понимал, что оказался втянутым в движение, которое может быть истолковано как посягательство на королевскую власть. Его брат Генрих, тремя годами моложе, был еще более опечален. Будущее определенно не сулило ничего хорошего. Добро и зло еще больше перемешались, чем во времена короля Альфреда – великую и теперь уже полулегендарную эпоху, в преданиях о которой все англичане, богатые и бедные, черпали свои принципы. Дом Ланкастеров ни разу не запятнал себя изменой и даже сейчас больше радел о благе королевства, чем любой другой графский дом в Англии, но вместе с тем Томас, граф Ланкастерский, носящий титул «стюард Англии», объединился с такими людьми, как дерзкий, беспринципный юнец Роджер Мортимер, и с извечными врагами Англии варварами-шотландцами.
Судя по всему, надежды на достижение компромисса с Лондоном больше не оставалось. Генрих Ланкастер с самого начала настаивал на примирении – принятии неприемлемого. Он и сейчас продолжал настаивать на этом. Но было слишком поздно. Прославленный турнирный боец и верный воин (его сын и наследник молодой Генрих великолепно проявит себя в этих качествах), Генрих Ланкастер был в обычной жизни человеком долготерпеливым, кротким, склонным к христианскому фатализму, который, будь это возможно, оставил бы безрассудство Эдуарда и национальные бедствия на волю божью. Но мог ли он оставить на волю божью своего брата Томаса?
Прислушавшись к настояниям брата Генриха – и к голосу собственной совести, – Томас Ланкастер избрал самую умеренную линию поведения, какая только была ему доступна. Ссылаясь на обязанность, которая якобы лежала на нем как на носителе наследственного титула стюарда Англии, но на которую ранее никто не претендовал, он совместно с Роджером Мортимером и другими крупными феодалами созывал «контрпарламенты», как именовали потом эти учреждения некоторые историки. Но в скором времени, после того как умеренные в парламенте лишили законной силы постановление об изгнании из страны Диспенсеров и те, вернувшись к власти, захватили земли, граничащие с владениями Ланкастера, Томас Ланкастер счел себя вынужденным прибегнуть к отчаянным мерам. Он созвал свое войско, чтобы решить вопрос военным путем. Эдуард незамедлительно отправился в поход на север, чтобы арестовать его. Мортимеры сдались Эдуарду без боя: слишком многие магнаты приняли сторону короля или заняли позицию невмешательства, а капитулировав, можно было рассчитывать на королевскую снисходительность. «Отдать жизнь за принцип» – эти слова не были девизом сэра Роджера. Другие лорды из лагеря Ланкастера, видя, что могущественный Роджер Мортимер сдался, последовали его примеру. В конце концов, покинутый большинством своих союзников и оставшийся с жалкими остатками своей разбежавшейся армии, Ланкастер был взят в плен. Состоялся суд, являвшийся, по мнению некоторых историков, пародией на суд над Гавестоном, приговоривший его к смерти; Ланкастеру зачитали выдвинутые против него обвинения, которые были объявлены «очевидными и общеизвестными» и, следовательно, не допускающими никаких оправданий со стороны подсудимого, и семеро принужденных к тому пэров признали его виновным и приговорили к смертной казни как изменника. Через несколько дней в тавернах и винных лавках по всей Англии обсуждали леденящую кровь новость: сэра Томаса Ланкастера, одного из крупнейших и наиболее любимых магнатов в стране, одетого во все черное, вывезли из ворот тюрьмы верхом на тощей белой кляче без поводьев – эту унизительную сцену скорбно и беспомощно наблюдал его почти ослепший младший брат, опираясь на руку своего сына, Генриха-младшего, – и предали лютой казни.
Несмотря на то что во время казни над Ланкастером глумилась собравшаяся чернь – всякие подонки, готовые отправиться хоть на край света, чтобы поглазеть на казнь за измену: отсечение головы и четвертование, – Томас Ланкастер почти немедленно стал в глазах народа святым мучеником. Эдуард был вынужден выставить вооруженную охрану, чтобы не подпускать плачущие толпы к монастырю Понтефракт, где погребли останки Ланкастера. Вскоре на месте его казни была возведена часовня, построенная на пожертвования, собранные по всей Англии. Из опасения, как бы слепой Генрих или его двадцатидвухлетний сын не оказались средоточием опасного народного движения, у слепого Генриха незамедлительно отобрали большую часть его владений. Теперь алчность Диспенсеров стала расти не по дням, а по часам, и в скором времени оппозиция Эдуарду стала сильнее, чем когда бы то ни было. Причем теперь – а возможно, и с самого начала – душой оппозиции была чуть-чуть ненормальная француженка, красавица королева Изабелла.
Хотя она родила королю четверых детей, их брак с самого начала не был браком по любви. Эдуард привез Изабеллу в Англию двенадцатилетней девочкой и вскоре обвенчался с ней. Когда Томас Ланкастер – приходившийся Изабелле дядей – отправился на север в погоню за Гавестоном, он писал ей в тоне, позволяющем предположить, что она больше сочувствовала дяде, чем мужу. Она снова и снова вступалась за сторонников Томаса Ланкастера – и, в частности, за своего младшего дядю, подслеповатого Генриха Ланкастера, у которого после смерти Томаса отняли столько власти, что он, спасая честь своего дома, больше не мог оставаться умеренным.
Но в конце концов не кто иной, как Диспенсер-младший, вынудил Изабеллу раскрыть свои карты. Поговаривали – вероятно, не без основания, – что он с помощью интриг пытался добиться расторжения ее брака с Эдуардом; и вот в 1324 году под предлогом угрозы французского вторжения он наложил арест на ее имения. Королеве выплатили хорошую денежную компенсацию, но тем не менее ей был нанесен жестокий удар: в средние века деньги не могли заменить собой недвижимую собственность. Когда король, по опрометчивому совету Диспенсеров, послал Изабеллу в Париж, дабы при ее содействии установить взаимопонимание с ее братом, французским королем Карлом IV, она охотно отправилась туда и, оставшись во Франции, принялась плести заговор против собственного мужа. Здесь она встретилась с сорвиголовой сэром Роджером Мортимером, бежавшим из Тауэра. Он стал ее любовником и соучастником в заговоре. А вскоре благодаря еще одному промаху самонадеянных Диспенсеров к ним присоединился сын короля Эдуард, наследник престола. Он тут же стал главной фигурой заговора.
С помощью, полученной в Европе – не от Франции, а от Эно,[63] Голландии и Зеландии, правитель которых, Вильгельм II, с готовностью предоставил военную поддержку в обмен на обещание женить Эдуарда III на его дочери Филиппе (юный Эдуард, как оказалось, был влюблен в нее), – Изабелла с Мортимером вторглись в Англию. Эдуард II повелел готовить к бою флот, но английские моряки, как сообщают хроники, отказались воевать из ненависти к Диспенсерам. Сухопутные силы Эдуарда II оказались не намного более боеспособными. Вскоре король был схвачен и после ряда предпринятых его друзьями попыток освободить его и вернуть ему трон был убит подручными Роджера Мортимера.
Что касается Диспенсеров, то сначала предали суду Диспенсера-отца. Его осуждение представляло собой явную пародию на судилище над Томасом Ланкастером. Он предстал перед судом в составе нескольких крупных феодалов, в числе которых был и Генрих Ланкастер. Судебное обвинение против него, в частности, гласило: «Сэр Хью, суд лишает вас какого бы то ни было права на защиту, ибо вы сами добились принятия закона, согласно которому человека можно осудить, не предоставляя ему права ответить на обвинения, и этот закон теперь будет применен к вам и вашим сторонникам». Как и Томас Ланкастер, он был признан виновным «в силу общеизвестности» его преступлений. Через непродолжительное время точно таким же судом был осужден и его сын, Хью Диспенсер-младший.
Теперь править страной стали Изабелла с Мортимером, а негодующий Эдуард III играл при них роль марионетки. И, так же как Гавестон и Диспенсеры до него, Роджер Мортимер проявил такую алчность и беспринципность, что скоро навлек на себя не менее сильную ненависть всех англичан, чем предыдущие королевские фавориты, всевозможные «дурные советники» короны. Подобно тому как Гавестон, принимавший от короля щедрые дары, разорительные для казны, возбуждал ревнивые опасения у феодалов и подобно тому как Диспенсеры, захватывавшие всеми правдами и неправдами чужие земли, вызвали гнев магнатов, так теперь и Роджер Мортимер, законно и незаконно конфисковывавший чужое имущество и расточавший достояние короны, сделался всеобщим врагом. Теперь уже совсем слепой Ланкастер – «кроткий Генрих», как его называли когда-то, – скрытно собрал армию и выступил против Мортимера, но был разбит и объявлен вне закона вместе со всеми своими приверженцами, в числе которых был и Джон Чосер. Разорительному правлению Изабеллы и Мортимера положил конец сам молодой король, который, тайно заручившись поддержкой папы и ряда английских лордов (в том числе и своего кузена Генриха Ланкастера-младшего), арестовал и предал смерти Мортимера, а королеву заточил в одном из ее замков, где она и оставалась, теперь уже окончательно лишившаяся рассудка (и следовательно, не представлявшая опасности), до конца своей жизни.
В глазах всей страны Мортимер был достоин всяческого осуждения как главный виновник низложения и убийства Эдуарда II, как беззастенчивый грабитель, присваивавший королевские земли и прерогативы, как авантюрист, состоявший в прелюбодейной любовной связи с королевой, и, наконец, как автор позорного Нортгемптонского мирного договора, который отдал шотландцам, не одержавшим ни одной победы, все, за что они сражались, дабы развязать себе руки и своекорыстно править страной от лица безумно влюбленной в него королевы, не страшась более за безопасность северных графств, где опустошительные набеги шотландцев восстановили жителей против Эдуарда II. В известном смысле оценка эта вполне справедлива, но она нуждается в некоторых пояснениях.
Тогда, в XIV веке, ни Эдуард II, ни его бароны не были в состоянии полностью осознать причины возникшего между ними разлада. Против Эдуарда II (а позднее против несравненно более популярного Эдуарда III и еще позднее против его злосчастного внука Ричарда) снова и снова выдвигалось одно и то же обвинение, а именно что под влиянием дурных советников он разоряет королевство. Непомерные траты Эдуарда II и его придворных фаворитов, бесконечные переезды из замка в замок, грандиозные и дорогостоящие турниры и прочие придворные развлечения – образ жизни, вынуждавший корону прибегать к законной и незаконной конфискации земли и к беспримерно высоким налогам, – щедрые пожалования землями, рента с которых могла бы, останься они собственностью короля, идти на содержание двора, придавали этому обвинению видимость правдоподобия. Но оно не затрагивало существа дела. При всей расточительности образа жизни Эдуарда II его реальные расходы являлись неизбежными расходами на содержание государственного аппарата, более громоздкого и сложного, чем когда бы то ни было ранее в истории Англии. Из-за беспорядка, в котором находились дела короля (Диспенсеры немало сделали, чтобы навести порядок в королевском хозяйстве), сам Эдуард II не имел ясного представления о том, каких денег стоит удовольствие быть королем в эпоху позднего средневековья. Ордонансы, навязанные Эдуарду II баронами, свидетельствуют о том, что бароны тоже недостаточно ясно представляли себе масштабы государственной деятельности, осуществляемой именем короля. Авторы ордонансов позаботились об устранении дурных советников и изгнании иностранных паразитов (каковыми считали их бароны), но не позаботились о надежных источниках поступления денежных средств в казну для содержания сотен чиновников, оружейников, кораблестроителей, зодчих и дипломатов (вместе с их домашними и помощниками), которые требовались монархии, ведущей торговлю с заморскими странами и постоянно находящейся в состоянии войны или готовности отразить военную угрозу. Замена иностранцев на должностях сборщиков королевских пошлин англичанами означала только то, что отныне сливки станут снимать люди вроде Джона Чосера или чиновников, подотчетных надсмотрщику Джеффри Чосеру.
Иначе говоря, реальная проблема сводилась к необходимым расходам бюрократического государства. Гавестон, как указывает профессор Маккисак, «не имел ни малейшего понятия о государственном управлении: дела королевского двора вершились в основном в соответствии с порядками, заведенными в последние годы жизни Эдуарда I»,[64] когда и начались все эти неприятности. Короли эпохи позднего средневековья оказались в трудном финансовом положении, и это ставило их в зависимость не только от иностранных банкиров, но и от умелых администраторов – единственных людей, пытавшихся хоть с какой-нибудь надеждой на успех поддержать платежеспособность короны. В результате создался тупик. Выход, предложенный Томасом Ланкастером (его план сорвался из-за противодействия фаворитов короля и отсутствия поддержки со стороны союзников-феодалов), состоял в том, чтобы сделать короля, по существу, марионеткой в руках баронского совета под председательством стюарда Англии, то бишь Томаса Ланкастера, и тех, кто унаследует его титул. Если бы Ланкастеру удалось осуществить свой план и установить по всей Англии порядки, сохранившиеся в его собственном домене,[65] он и его соправители-бароны, вероятно, не разрешили бы главной проблемы, но, во всяком случае, поняли бы, сколь огромны ее масштабы. Как лояльный подданный, Ланкастер не вынашивал честолюбивых замыслов ни лично руководить действиями короля, ни тем более отнять у него корону. Он лишь хотел навести порядок в финансах на благо королевства и попутно обеспечить неприкосновенность баронских богатств, которым, как он полагал, угрожала главным образом ненасытная алчность фаворитов короля. Поскольку его программе не суждено было осуществиться, исход борьбы теперь зависел от людей по большей части своекорыстных – противоборствующих приверженцев короля и мятежников.
Слов нет, королевские фавориты обладали поистине ненасытными аппетитами, но их алчность получает порой неправильное истолкование. Люди, подобные Диспенсерам, не могли не понимать, что для того, чтобы выжить, им мало быть в фаворе у Эдуарда – для этого нужно иметь земли, ренты, собственное войско. Захватывая земли соседей, они навлекали на себя общий гнев, объектом которого рано или поздно все равно бы стали в силу своей неподотчетности и близости к королю. Поскольку Эдуард II упорно отказывался править – до последней возможности откладывал принятие каких-либо мер в связи с наводившими страх набегами шотландцев, не желал мирить ссорившихся феодалов, вмешиваться в их частные войны, – те, кто вершил дела королевства, должны были обезопасить себя всеми доступными им средствами, а тем, кого отстранили от кормила правления, ничего не оставалось, как либо потерять все, чем они владели, либо сокрушить фаворитов и заставить короля принять их условия. Когда феодалы выступали единодушно, добиться этого не составляло труда (хотя эмоционально это, может быть, давалось им и не так уж легко), ибо у каждого из них имелась своя армия и совместное выступление не рассматривалось его участниками как акт измены королю. Наоборот, они могли утверждать (и искренне так считать), что поднялись, чтобы избавить короля от пагубного влияния советников. Но феодалу, которому другие лорды отказали в поддержке и скорее позволили бы аннулировать его наследственные права, чем выступили бы в его защиту против власти короны, оставалось следовать лишь одному закону – спасению собственной жизни. Мортимер, менее разборчивый в средствах и более дерзко предприимчивый, чем Томас Ланкастер, спас свою жизнь, но выказал при этом столько циничного пренебрежения к закону и даже правилам приличия, нарушил столько запретов, в том числе и глубоко укоренившийся эмоциональный запрет цареубийства, что вызвал к себе отвращение со стороны всякого мало-мальски порядочного человека. Для молодого Эдуарда III, фанатично преданного рыцарскому кодексу чести и такого же честолюбивого, как его воитель-дед, само существование Мортимера было непереносимым оскорблением, и посему он покончил с ним.
Если рыцарство и вступило в период упадка, то молодой Эдуард ничего не знал об этом факте. Его ближайшими друзьями и советниками были такие рыцари без страха и упрека, как его кузен Генрих Ланкастер, сын слепого Генриха, молодой воин и турнирный боец с острым, живым умом, в обществе которого Эдуард любил проводить время и которого многие исследователи считают вероятным прототипом или частичным прототипом рыцаря, изображенного Чосером в «Кентерберийских рассказах». В зрелые годы он станет одним из самых грозных воинов Англии, но вместе с тем останется мягким, великодушным и способным к состраданию человеком, о котором, по-видимому, и впрямь можно было сказать:
При поддержке молодого Ланкастера и других лордов Эдуард III захватил принадлежащие ему по праву королевские прерогативы, женился на полюбившейся ему принцессе и вовлек свою истощенную и деморализованную страну в войну. Вся Англия ликовала. В эпоху позднего средневековья война была средством обогащения – во всяком случае, так думалось дельцам вроде Джона Чосера, которые помогали создавать корпорации по предоставлению денежных ссуд, под большие проценты,[67] королю и баронам, гордо выезжавшим на бой, чтобы добыть богатый выкуп или самим выкупиться из плена за неслыханные суммы.
Конечно, все это оказалось ошибкой, как поймет потом Ричард II. Война вела не к обогащению, а к национальному банкротству, гибели идеала христолюбивого рыцарства и дальнейшему ослаблению королевской власти. Король Ричард прекратит войны, которые Англия вела на многих фронтах, и начнет добиваться правильных отношений, какими он их представлял, «в браке, заключаемом между королем и государством»; бароны снова поднимутся на борьбу за свои наследственные привилегии, а Чосер будет раскрывать в своих поэтических произведениях, прибегая к той или иной форме иносказания, комизм и трагизм этого «любовного конфликта». Джеффри Чосер, как и его отец, как его близкий друг Джон Гонт или тесть Гонта младший Генрих Ланкастер, станет непоколебимо верным сторонником короля и будет серьезно верить в истинность слов, которые Шекспир вложит в уста своего тщеславного короля Ричарда:
Вместе с тем Чосеру будут понятны чувства – и затаенная угроза – жертв деспотизма, идет ли речь о союзе короля с государством или об обычной женитьбе, чувства, подобные тем, что высказывает стойкая в невзгодах батская ткачиха из «Кентерберийских рассказов»:
Но в 1340 году, когда английский король Эдуард III принял, на довольно сомнительных основаниях, титул «король Франции», ни последствия войны, ни последствия ослабления монархии не были очевидны. В том году английский флот нанес французам сокрушительное поражение у порта Слёйс. В том же году родились Джон Гонт и, вероятно, Джеффри Чосер. Как кружила в ту пору головы англичан национальная гордость, каким счастьем казалось быть англичанином!
А между тем в Индии и во всей Европе в том году был неурожай и голод. Во всем мире по непостижимой причине постепенно менялся климат: лили черные, с запахом гари дожди, зимы становились все более студеными, летом случались неслыханные, страшные засухи. На следующий год в Индии вспыхнет эпидемия чумы и начнет быстро распространяться к северу.
Глава 2
Детство и юность Чосера. Школьная учеба. Жизнь на острове колокольного звона и призрак смерти (около 1340–1357)
Нечего и говорить, что Джеффри Чосер появился на свет в мире, мало похожем на наш. Если бы нам с вами предложили выбрать, в какую эпоху жить – нынешнюю или ту, в которую жил Чосер, – мы, возможно чуточку поразмыслив, послали бы к чертям этот наш современный мир. Но, едва лишь перенесясь в мир Чосера, мы, наверное возненавидели бы его всеми фибрами души, – возненавидели бы его мнения и обычаи его предрассудки и суеверия, его жестокость и интеллектуальную неразвитость, а кое в чем и вполне очевидное безумие. Достаточно вспомнить всяческие леденящие кровь ужасы: публичные казни через повешение, обезглавливание, сожжение на костре, четвертование и публичные наказания вроде битья кнутом, выкалывания глаз и оскопления; заточение закованных в цепи узников в темных подземельях без всякой надежды на освобождение; «судебные поединки» и пытки (в ордонансах Эдуарда II[69] дозволяется вздергивать человека на дыбу, рвать соски у прелюбодейки или многократно прижигать ей лоб каленым железом), – все эти ужасы были в тот век настолько распространенным явлением, что всякий имеющий глаза не мог их не видеть и всякий имеющий уши не мог не слышать воплей истязуемых. И хотя в Англии эти истязания получили все-таки гораздо меньшее распространение, чем во Франции, не говоря уже об Италии, где представители феодального рода Малатеста (что значит в переводе «дурная голова») ухитрились доверху заполнить глубокий колодец отрубленными головами своих жертв, это различие наверняка показалось бы человеку, явившемуся из нашего века, несущественным. Великий английский поэт кротости и милосердия каждый день ходил по улицам города, где облепленные мухами, исклеванные птицами трупы преступников, вздернутых на виселице, – мужчин, женщин и даже детей – отбрасывали покачивающиеся тени на людное торжище внизу. Трупы повешенных за политические преступления обмазывали дегтем, чтобы они подольше не разлагались и приняли полную меру позора. Если Чосер, шагая по Лондонскому мосту и сочиняя в уме какую-нибудь затейливую балладу (при этом он загибал пальцы, чтобы не сбиться с размера), случайно поднимал глаза, он мог увидеть насаженные на шесты головы грешников, которых ревностные христиане поспешили отправить в ад на вечные муки. Мы с нашей современной чувствительностью, конечно, стали бы протестовать и, может быть, вмешиваться – чего Чосер не делал
Сказать, что это был век очевидного безумия – во всяком случае, в некоторых
Да и в мелочах средневековая действительность причиняла бы нам – во всяком случае, на первых порах – немало беспокойства. Взять хотя бы эту раздражающую привычку Чосера (или любого другого образованного человека) всегда читать только вслух, «лаять над книгами» – как выразился один драматург, живший в XV веке. А как шокировали бы нас – тут уж дело серьезней – манеры благовоспитанных людей XIV века! Ели они руками, лишь изредка прибегая к помощи ножа или суповой ложки, и даже у придворных дам пальчики не были безукоризненно чистыми. Руки перед едой мыли, но чаще всего холодной водой без мыла; теплая вода и мыло не были такими легкодоступными благами, как сейчас, и во избежание лишних хлопот к ним прибегали лишь в особых случаях. А поскольку мясо к ужину обычно подавалось в тушеном виде – по причине отсутствия в тот век холодильной техники и вытекающей из этого необходимости отбить острыми приправами и пряностями несвежий привкус и душок (только после охоты да по большим праздникам удавалось полакомиться жареным мясом), – трудно было поужинать и не перепачкаться, даже если кушать со светским апломбом чосеровской аббатисы, чуть окунавшей пальчики в подливку (Чосер мягко подсмеивается над ней как над слишком большой чистюлей). Согласно рекомендациям средневековых учебников хороших манер, человеку, ощутившему необходимость прочистить нос, следовало высморкаться в собственную одежду: в изнанку юбки или, например, в обшлаг рукава. Когда Ричард II ввел при дворе носовой платок, его враги расценили это как новое свидетельство его недопустимой эстетской изнеженности. Почему носовой платок предпочтительней юбки или рукава – ответить на этот вопрос мог разве что философ-схоласт; не все ли равно, в конце концов, какое auditorial vestimentum – укромное местечко одежды – предназначить для слизистых выделений? Тем не менее пришелец из XX века, возможно, был бы скандализован, доведись ему оказаться в обществе страдающей насморком сероглазой королевы Гиневры[70] или даже воспетой Чосером «прекрасной Белой дамы» – красавицы Бланш Ричмонд, внучки слепого Генриха. Впрочем, спешу оговориться: человек, явившийся из нашего времени и наделенный хоть каплей благоразумия, быстро пересилил бы свою брезгливость. Все дело в привычке. «В любом краю царит обычай свой, – писал Чосер. – Каких манер ни встретим мы с тобой, / Когда паломниками в Рим пойдем». И все же…
К тому же современный человек, наверное, страдал бы от всяческих неудобств в быту. Застекленными окнами могли похвастать только дома богачей, такие, как дом Джона Чосера на Темз-стрит и, уж конечно, Савой – дворец Джона Гонта, украшенный цветными витражами. На ночь все окна – и с грубыми, плохо пропускающими свет стеклами, и затянутые пергаментом, и пустые, без стекол и пергамента, окна домов бедняков – наглухо закрывали деревянными ставнями. (Что создавало, наверное, особый уют, которого нет у нас.) Стульев в домах не было – только скамьи да сундуки с подушками – сиденья для дам или пожилых подагриков. Перед едой слуги вносили козлы и столешницы. Даже в большом доме виноторговца человеку негде было побыть одному. В отличие от жилища бедняка в одну-две комнаты, где в тесноте ютились его чада и домочадцы вместе с курами, свиньями, гусями, кошками и мышами, дом виноторговца насчитывал немало комнат, но ни одна из них не предназначалась для личного пользования, ни в одной нельзя было уединиться. Дом, в котором жил отец Чосера, должно быть, представлял собой больших размеров здание, окруженное высокой каменной оградой и садиками, в которых росло по нескольку фруктовых деревьев; его черепичная крыша круто поднималась вверх, а застекленные окна второго и третьего этажей (стекла крепились к рамам свинцовыми полосками) фонарем выдавались вперед. Вокруг дома стояли различные надворные постройки, и в том числе свинарник (скотина и птица, которую держали горожане, постоянно причиняла хлопоты городским властям, которые принимали постановление за постановлением, воспрещавшие обывателям оставлять на улицах без присмотра лошадей, свиней и гусей), а внутри дома был целый лабиринт коридоров, темных сводчатых переходов, лестниц. Над массивными воротами, выходящими на Темз-стрит, высилась надвратная башня угольного склада, под сенью которой лепились к ограде жалкие лачуги арендаторов. Каких только помещений не было в таком доме! Пирожня, или пекарня, сообщающаяся с кухней, которая примыкала к просторному залу в центре дома; сводчатый подвал – кладовая для мяса и других продуктов, винный погреб над ним и буфетная еще выше, соединенные лестницей; большая горница рядом с центральным залом со множеством клетушек вокруг; молельня; может быть, даже уборная; ну и, кроме того, гардеробная со шкафами; закуток, где просеивали муку; комнаты третьего этажа под крышей; всевозможные чуланы, каморы и клети для хранения вещей, стирки, сушки и т. д. и т. п. Но все эти многочисленные и разнообразные комнаты, до странности маленькие на наш современный взгляд, предназначались для домашней работы, а отнюдь не для того, чтобы человек мог побыть наедине с собой. Для жилья использовались только большая горница и зал, служивший по совместительству столовой.[71] Спали обычно вповалку по нескольку человек в кровати, чаще всего догола раздетые, но нередко в длинных ночных рубахах из плотной материи и в ночных колпаках. (Ночные рубашки и колпаки фигурируют во многих средневековых завещаниях.) Хотя нашему современнику вряд ли понравилось бы обыкновение спать в одной кровати вместе с несколькими другими людьми, в средние века не находили в этом ничего зазорного; даже знатным лицам – служителям короля – ордонансы Эдуарда предписывали занимать одну кровать на двоих. А впрочем, не слишком ли дорого платим мы за возможность жить в уединении? Одиночество, тоска, отчужденность – эти столь распространенные болезни нашего века были редкими гостьями в позднем средневековье.
Страдали бы мы с вами и от других бытовых неудобств. Даже в хорошем английском доме средневековой постройки несло холодом и сыростью от стен. Как правило, единственным украшением на голых стенах были полки с блюдами да кружками, хотя двери в домах побогаче украшали резные фигуры, а вышивки на подушках, покрывалах и занавесях представляли из себя настоящие картины: то яркие цветы, то изящные распятия, то изображения мученической смерти какого-нибудь святого. Самые богатые дома могли похвастать такой роскошью, как ковры и шпалеры на стенах; иногда шпалерами бывали завешаны все стены зала. Что и говорить, это было необычайно благоприятное время для расцвета искусств.
Нисколько не преувеличивал Уильям Моррис, когда писал в 1893 году («Готическая архитектура»): «В каждой деревне – свои художники, свои резчики, свои актеры… Немногие предметы домашнего обихода, которые уцелели среди обломков той эпохи, – подлинное чудо красоты; декоративные ткани и вышивки достойны ее лучших произведений зодчества; картины и прекрасно изготовленные книги одни могли бы ознаменовать собой великий период в истории искусства». Однако на полу под ногами тех белогрудых дам в длинных платьях и высоких шляпках лежал не ковер, а слой несвежей соломы или тростника вперемешку с собачьим дерьмом. Дерек Бруэр, автор книги о Чосере и его времени, напомнив нам высказывания Эразма[72] по поводу грязи на полах, сделанные более чем через столетие после эпохи Чосера, выражает мнение, что в XIV веке полы, вероятно, были еще грязнее. Пожалуй, оба они, и Бруэр и Эразм, сгущают краски или, во всяком случае, применяют в отношении позднего средневековья такой критерий чистоты, который, вероятно, поразил бы средневекового джентльмена как чрезмерно строгий, а то и просто диковинный; тем не менее здесь уместно будет процитировать высказывание Эразма в кратком изложении Бруэра и с его комментариями:
«Полы, чаще всего глинобитные, покрывают слоем кровельной соломы, которую никогда не меняют, довольствуясь тем, что иногда настилают поверху немного свежей. Так и пролежит эта подстилка лет двадцать, укрывая и согревая чьи-то плевки, рвоту, мочу, пролитое пиво, рыбьи кости и головы, не говоря уже о прочих неудобопроизводимых нечистотах. Это описание относится к залу, служившему столовой, но и в других комнатах, наверное, было немногим чище. Не потому ли, даже столетия спустя, слуга Джона Рассела,[73] помогая хозяину одеваться в его спальне, должен был подстилать ему под ноги коврик? И не затем ли Чосер сообщает нам про каменный пол в покоях Хризеиды, чтобы подчеркнуть их роскошь? Когда рыцаря облачали в доспехи – в «Сэре Гавейне» красочно описана эта сцена, – на пол стелили богатое покрывало, на которое становился рыцарь и клались латы, иначе к ним, очищенным от ржавчины, до блеска отполированным и смазанным маслом, налипла бы с пола всяческая грязь».[74]
Англичане, жившие в 1340 году, не были такими уж дикарями. Их ужасало нецивилизованное поведение их врагов – шотландцев – на войне: те без предупреждения нападали на замки и деревни, сплошь и рядом истребляя на своем пути все живое, вплоть до кошек и собак (религия, замененная христианством, как оказалось, не умерла: это она, предостерегая от оборотней, побуждала участников набегов с опаской относиться даже к какой-нибудь английской овчарке). Не менее ужасало англичан и варварство собственных союзников – валлийцев, которые, как и их кельтские сородичи – шотландцы, бросались в бой полуголые, с натертыми жиром лоснящимися торсами и с таким дьявольским удовольствием отрубали врагам головы. Так как англичане были убеждены, что кельты испокон веков питают пристрастие к усекновению голов, то всякий раз, когда английской знати требовалась чья-нибудь голова (например, Гавестона), посылали за валлийцами, которым и поручали эту неприятную работу. Однако же, когда в результате воцарившейся при Эдуарде II анархии, войны и голода среди крестьян как кельтского, так и англосаксонского происхождения получили распространение случаи людоедства, все население Британских островов, как и подобает цивилизованным людям, было глубоко шокировано.
Разумеется, в таких развитых, культурных городах, как Лондон, этические нормы были выше, чем в других местах. Заботы о поддержании общественного порядка сосредоточивались здесь преимущественно в руках гильдий, и надувать людей – коль скоро надувательство обнаруживалось – тут не позволяли. Торговца углем, обмеривавшего покупателей, пирожника, продававшего пироги с требухой по цене мясных, рыбника, который, божась, выдавал тухлую рыбу за свежую, могли выставить к позорному столбу, а его несвежий товар сжечь у него перед носом. Строгие законы запрещали загрязнять дороги и водные пути (хотя далеко не всегда эти запреты соблюдались) и грозили штрафом, тюремным заключением или более суровым наказанием всем нарушителям общественного порядка, начиная от вора-карманника и кончая джентльменом, занимающимся грабежом на большой дороге, и трактирщиком, украсившим свое заведение такой большой вывеской, что она стала помехой уличному движению.
Но, несмотря на всю предусмотрительность английского закона, несмотря на все благомыслие английских горожан – членов гильдий (которые, пытаясь поддерживать высокие стандарты качества, в конечном счете защищали свои же собственные интересы), нормой христианского мира средневековья оставались плутовство и насилие. Чем более жестоким было наказание, тем больше изобретательности проявляли мошенники. Чосер, Ленгленд, монах Джон Лидгейт – в сущности, большинство лучших поэтов Англии – поведали нам о хитроумии и цинизме общественных паразитов и о бессильной ярости разоренных ими честных людей. Джон Гауэр в своей поэме «Зерцало размышляющего», написанной по-французски, дал красочное описание жуликов-купцов:
«Живет в наше время один купец, чье имя стало нарицательным; зовут его Ловкач, и это впрямь прирожденный мошенник. Ни на Западе, ни на Востоке не найдется такого города, где бы Ловкач не наживал богатств бесчестным путем. Ловкач в Бордо, Ловкач в Севилье, Ловкач в Париже бойко покупает и продает… В торговле шелками и бархатом хитрец Ловкач тоже пускается на всякие плутовские уловки… Птицы такого полета всегда крикливы, и наш Ловкач горластей любой пустельги: едва он завидит незнакомцев, как вцепляется им в рукав и давай тянуть к себе, зазывно тараторя: «Заходите, заходите, не сомневайтесь! Простыни, шали и страусовые перья, туфли, атлас и заморские ткани – заходите, я вам все покажу. Что вы хотите купить? Заходите и покупайте, вам незачем идти дальше, потому что на всей улице не найти товара лучше…» Иной раз Ловкач бывает суконщиком… Люди говорят (и я верю им), что тот, у кого душа черна, ненавидит свет и предпочитает потемки – вот почему, видя суконщика, сбывающего свой товар, я думаю, что совесть у него нечиста. Темно у подслеповатого окошка, возле которого он показывает свои сукна, так что тут синего от зеленого не отличишь; темны его уловки, и нужно держать ухо востро, когда он назначает цену. Этот темный плут сдерет с тебя за свой товар втридорога да еще поклянется, что по дружбе уступает его себе в убыток, лишь бы ты и впредь у него покупал, но измерь потом купленное сукно да приценись к сукнам на рынке – и ты поймешь, как тебя надули…».[75]
Все поэты, равно как и сохранившиеся судебные протоколы, говорят о темных делах, которые творились в мрачных и душных вертепах, где показывали свое искусство фокусники-заклинатели и дурачили людей алхимики; рассказывают об опасностях, которые подстерегали после вечернего звона – сигнала тушить огни – прохожего в темных переулках и даже на главных улицах, где людей убивали по пустячному поводу, а то и без повода, закалывали кинжалами, топтали копытами коней, оглоушивали дубинкой с железным наконечником или дверным засовом, повздорив из-за десятка яблок (как записано в одном судебном деле), или избивали и грабили ночные бражники в масках животных. Эти улочки, освещаемые разве что колеблющимся светом факела за воротами, запертыми на железный засов, были темными в прямом и в переносном смысле. Ночной порой по ним бродили призраки, в чем не сомневался ни один простолюдин (хотя люди образованные высмеивали это суеверие), и крались за добычей черти в людском обличье. Впрочем, после вечернего звона без крайней необходимости никто и не выходил на улицу: это запрещалось законом. Если же не считать призраков, преступников да нескольких безобидных озорников – прославившихся своими выходками «кузнецов», которым доставляло удовольствие будить соседей адской музыкой: шипением пара и звяканьем железа о железо (эти выходки стали темой одной известной поэмы, написанной на среднеанглийском языке), – люди ложились спать вскоре после захода солнца (свечи были дороги) и вставали с петухами. Петухи пели во всех концах Лондона. Разбуженные звонари принимались звонить в колокола. А лондонское утро (если, конечно, человек свыкся со зрелищем позорных столбов, виселиц и гниющих голов с выклеванными глазами) – лондонское утро было прекрасно
.
В Англии было столько колоколов, что иностранцы называли ее «Островом колокольного звона». Распространились колокола по всей Англии еще в давние англосаксонские времена. Колокольным звоном созывали верующих на молитву в часы церковных служб (таких «часов» было семь: заутреня, обедня и т. д.). Однако собственно часы и обычай измерять время появились в Англии только к началу XIV века. (Первые в Европе часы с боем были созданы, по-видимому, около 1290 года.) В том районе, где стоял дом Джона Чосера на Темз-стрит и где, по всей вероятности, родился Джеффри Чосер, имелось по меньшей мере тридцать девять приходских церквей, а над всеми ними возвышался тогдашний собор св. Павла с величественно устремленным к небу золоченым деревянным шпилем, высочайшим в мире. С его колокольни лился густой, басовитый звон, перекрывавший голоса колоколов других церквей. Утром перезвон лондонских колоколов казался бесконечным; иной раз он приобретал характер ликующей мелодии, которую можно до сих пор услышать, когда звонари на звонницах Йорка вызванивают благовест. Просто нельзя было не проснуться под этот трезвон, и посему все лондонцы на заре поднимались с постелей, отпирали и распахивали окна, справляли малую нужду, набирали воду, кормили собак, кур, обретавшихся в курятнике под лестницей, гусей и свиней на задворках, разжигали древесный уголь в мрачного вида маленьких очагах – или в больших «трубах» (каминах), если дом, как у Джона Чосера, был большой. Начинался долгий, наполненный трудами день – рабочий день у богача длился тогда часов девять-десять, а у бедняка – тремя или четырьмя часами дольше.
Таким был мир, в котором летом или зимой, весной или осенью появился на свет Чосер. Произошло это предположительно в 1340 году. В том же году у короля родился четвертый сын, Джон Гонт. Принц родился во дворце. Вокруг суетились врачи, придворные, члены королевской семьи, родственники его матери, королевы Филиппы. Что до Чосера, который по сравнению с Гонтом был безвестным человеком невысокого звания, то никто не может с точностью назвать дату и место его рождения. Вероятнее всего, он родился в Лондоне. Утром слуги Джона Чосера вышли с заспанными лицами из дому, чтобы принести дров или соломы – подновить подстилку полов в гостиной, в винном погребе, в спальнях-горницах второго этажа и в неуютных, с низким, скошенным потолком комнатах первого этажа, где по одну сторону от лестницы помещались слуги, а по другую были расположены курятник и уборная, – и, повстречав слуг из соседнего дома, поделились с ними последней новостью: у Чосеров родился сын.
Роды были трудными, повивальные бабки до утра не знали покоя; опасались уже, что им придется трясти роженицу в одеяле, чтобы вызвать родовые схватки (или, наоборот, роды были легкие – роженица разрешилась в послеобеденный час, а повивальные бабки в монашеском одеянии стояли, светясь улыбками и дуя на озябшие пальцы; а может быть, они и вовсе не пришли, перепутав адрес, и дело обошлось без них). Как бы то ни было, Джеффри Чосер появился на свет. Его старший брат Джон, сын Эгнис Чосер от ее первого брака, наверно, был взволнован и горд, а может статься, тайно ужасался: вдруг его никто теперь не будет любить?
Темные ночи сменялись заполненными звоном днями. Малыш Джеффри начал понимать, что в мире все повторяется: сегодняшнее утро будет таким же, как все другие. («Возблагодарим за это господа!» – говорила его мать.) Его уши научились различать звуки: грустное, призрачное гудение рожков из морской раковины на торговых судах; плеск воды; четкое, резкое эхо, долетающее со стороны каменных верфей. Его нос научился различать запахи: смешной запах старшего брата; свирепые, немного пугающие звериные запахи отца и дяди Тома; запах матери, такой же свежий, нежный и прекрасный, как аромат лугов. И снова он засыпал. И вновь просыпался от петушиного крика, колокольного звона, первых лучей солнца, проникавших в комнату через распахнутые окна. (Рассвет стал к тому времени одним из важнейших церковных символов: картина, изображающая воскресшего Христа в окружении невест христовых на фоне восходящего солнца, висела на видном месте в каждом соборе; Чосер не без лукавства поместил на этом фоне петуха Шантеклера и его кур.) Вот открылись городские ворота, находившиеся неподалеку от дома, и в комнату, где спал ребенок, ворвались новые звуки: топот лошадиных копыт в тяжелых железных подковах; громыханье тележных колес, то сплошь деревянных, то с железными ободьями; визг собаки, получившей пинок (в XIV веке собак было больше чем нужно); музыкальные крики бесчисленных лондонских уличных торговцев: «Кому горячего гороха?», «Спелая земляника!», «А вот парижские нитки, господа, тоньше не бывает!», «Макрель!», «Тростничку зеленого!», «Бараньи ножки, с пылу с жару!», «Горшки оловянные!». Будущий поэт, туго спеленутый и привязанный к своей колыбели, как ребенок североамериканских индейцев – к доске (судя по сохранившимся картинам, в ту эпоху холодных домов и рыщущих повсюду чертей так связывали всех английских младенцев), открыл глаза, улыбнулся пылинкам, пляшущим в луче солнечного света, хотя он не мог пальцем пошевелить, чтобы поймать их, потом, мокрый и голодный, он перестал улыбаться и заорал, взывая о помощи.
В чем-то детство одинаково во все эпохи, в чем-то – различно. Средневековых детей, как известно, долго кормили грудью и отнимали от груди лет пяти, а то и позже. Многие умирали в младенческом возрасте, а уцелевших детей, судя по намекам, рассеянным в стихах и пьесах, так любили и так дорожили ими, что чадолюбие современных родителей, души не чающих в своих отпрысках, показалось бы холодным и равнодушным. В доме Чосера маленького Джеффри тотчас же препоручили заботам кормилицы, добродетельной женщины, которой (если все пойдет так, как было заведено в домах средневековых купцов) предстояло стать ближайшим – может быть, за исключением брата – другом ребенка и его постоянной спутницей в течение последующих нескольких лет. Она исполняла каждый его каприз – по современным представлениям, баловала и портила ребенка. Современник Чосера Бартоломей-англичанин, рассуждая об идеальной кормилице, говорит:
«Она ему как мать… радуется, если дитя радо, и грустит, если дитя опечалено; она поднимает ребенка, если тот упадет, и дает ему грудь, если младенец расплачется; она целует и баюкает его, пока тот не успокоится; она расправляет его руки и ноги и пеленает его, очищает и обмывает, когда он обмарается. Для того чтобы легче обучить бессловесное дитя говорить, кормилица лепечет и повторяет ему одни и те же слова… Она разжевывает у себя во рту мясо, чтобы его можно было дать младенцу, лишенному зубов… Таким образом, она кормит младенца, когда он проголодается; убаюкивает его и поет ему колыбельную, когда ему следует спать; пеленает его в свежее белье; распрямляет и вытягивает его члены и обвязывает их, дабы ребенок не вырос криворуким или кривоногим, матерчатыми лентами. Она купает дитя и смазывает его хорошими притираниями».[76]
В отличие от современных англичан, какими они рисуются нам в наших стереотипных представлениях, средневековые англичане не были спокойными, рассудительными людьми – они были так же темпераментны, страстны, вспыльчивы и несдержанны в гневе, как, скажем, современные итальянцы в наших стереотипных представлениях. Здороваясь, они крепко обнимались и целовались, как современные французы; в ответ на оскорбление, не раздумывая, хватались за кинжалы. Однажды младший Генрих Ланкастер в порыве раздражения настолько забылся, что поднял меч на самого короля. Этот проступок был оставлен без последствий: так мало внимания придавали тогда подобным вещам. Средневековые англичане щедро и открыто изливали любовь на своих детей, которых они старались по мере возможности повсюду брать с собой – особенно в церковь, на ярмарки, на гулянья по церковным праздникам (которые бывали чуть ли не каждую неделю), на конские торги по пятницам. В праздничные дни, когда вся Англия прекращала работу, в Лондоне и его предместьях царило возбуждение: затевались игры. Шумные, сплошь и рядом опасные, они нередко кончались общественными беспорядками. Даже теннис и шахматы, эти благородные игры, были запрещены в черте Лондона (запрет этот, правда, частенько нарушался). Теннис – тогда играли в «настоящий», или «королевский», теннис, игру стремительную и жестокую, – оказался под запретом, потому что регулярно приводил к беспорядкам и бесчинствам, а шахматы запретили как азартную игру, приводящую к убийствам.
Что до девичьих игр, то в произведениях поэзии и морализаторских религиозных писаниях упоминаются только танцы до восхода луны, но обычно под танцами подразумевают хороводы, восходящие еще к языческим временам и сохранившиеся в народной традиции до нашего времени. Девушки постарше водили хороводы с юношами, в особенности с молодыми причетниками (если верить свидетельству народной поэзии); они имели обыкновение обронить шарф или перчатку, и кавалеру надлежало вернуть этот предмет туалета ночной порой через окошко спальни, что весьма способствовало умножению народонаселения. В игры с мячом играли все, от мала до велика. Летом мальчики постарше состязались в стрельбе из лука, беге, прыжках, борьбе, толкании ядра, метании камней и фехтовании на мечах. Зимой, по словам одного старинного английского автора, мальчики вроде Джона и Джеффри предавались играм на льду: «…одни, разбежавшись изо всех сил, быстро катятся на ногах; другие мастерят себе ледяные сиденья величиною с жернов; один садится, а многие, взявшись за руки, везут его, и когда кто-нибудь вдруг упадет, падают все. Некоторые, привязав к ступням и пяткам кости и отталкиваясь остроконечной палкой, скользят по льду с быстротой полета птицы или стрелы, выпущенной из арбалета. Иной раз двое бегущих с палками сталкиваются и падают, один или оба, и получают увечья: один сломает руку, другой – ногу, но юность, жаждущая славы, упражняет себя таким образом, готовясь к испытаниям военного времени».[77]
Сломать руку или ногу в средневековой Англии было серьезным несчастьем. Смертью это не грозило, но ребенок мог на всю жизнь остаться калекой. И тем не менее родители выезжали посмотреть на игры своих детей, подбадривали их азартными криками и зачастую сами вступали в игру.
Хотя в доме, подобном дому Джона Чосера, ребенка в младенческом возрасте всячески баловали, подрастая, он узнавал, почем фунт лиха. Дело в том, что, как бы горячо ни проявляли свою любовь к нему родители, старший брат и слуги, приставленные смотреть за ним, официально считалось, что ребенок, вышедший из младенческого возраста, – существо дурное, что-то вроде дикого зверя, наделенного сообразительностью, и в него следует розгами вбивать человеческие качества, пороть и бранить его, пока животное начало, это пристанище дьявола, не будет подавлено и укрощено, а высшие его способности не получат верного и благочестивого направления. Познакомимся с замечаниями Бартоломея-англичанина о детях в возрасте от семи до четырнадцати лет, то есть со времени, когда они уже «отняты от груди и понимают, что хорошо и что плохо», и до времени, когда их практически начинают считать взрослыми. Итак, дети в том возрасте, по словам Бартоломея, отличаются «…мягкостью, гибкостью и подвижностью тела, живостью и легкостью движений и достаточно развитым умом, чтобы учиться; однако они живут без мыслей и забот, стремясь лишь к забавам и удовольствиям, и из всех опасностей на свете больше всего страшатся порки розгами. Яблоко они предпочтут золоту… Их нетрудно рассердить и нетрудно обрадовать; они легко прощают обиды. Из-за того, что тело их не окрепло, они подвержены физическим повреждениям, чувствительны к боли и не выдерживают тяжелой работы… Так как их организм сильно разогревается, они постоянно хотят есть и допускают в еде и питье излишества, отчего часто и многократно страдают всяческими болезнями и хворями…
Поскольку все дети обладают дурными манерами и помышляют о сиюминутном, а не о том, что будет, они любят игры, забавы и всяческую суету и пренебрегают учебой и пользой; тому, что наиболее ценно, они придают наименьшее значение, а тому, что наименее ценно, – наибольшее. Они желают того, что для них вредно и пагубно, и детские понятия считают более важными, чем взрослые; они больше горюют, плачут и печалятся, когда их лишают яблока, нежели чем когда их лишают наследства. Добра, которое им делают, они не помнят. Какую бы вещь они ни увидели, тотчас же захотят ее иметь и начинают просить и умолять жалобным голосом и тянут к ней руки. Они любят говорить и советоваться с такими же детьми, как они, а общества взрослых избегают. Они не умеют держать язык за зубами и рассказывают обо всем, что увидят и услышат. Неожиданно разражаются они смехом и неожиданно заливаются слезами. Вечно они кричат, спорят, насмешничают или хвастают и даже во сне не знают покоя. Стоит отмыть их от грязи, как они тут же снова вымажутся. Когда мать моет и причесывает их, они брыкаются, отбиваются руками и ногами и сопротивляются изо всех сил. Потому как помышляют они только об удовольствиях телесных».[78]
О том, что это высказывание отражало лишь официальную точку зрения, а не обязательно то, что на самом деле думала жена каждого лондонского виноторговца, достаточно красноречиво говорит наставительно-религиозный тон многих речений Бартоломея («телесные удовольствия», например, заимствованы у св. Павла, а его противопоставление «яблока» «золоту» традиционно для комментаторов писаний святых отцов). Более того, постоянные обращения представителей власти, священников и старых ворчунов-рифмоплетов к родителям с советом не жалеть розог служат в наших глазах неопровержимым доказательством того, что многие родители как раз не слишком налегали на розги. Как бы то ни было, мы не располагаем никакими сведениями о домашнем воспитании Чосера. Ученому биографу это, возможно, свяжет руки, но у писателя, знакомого с лукавым озорством Чосера – зрелого поэта и помнящего почти наверняка достоверный случай, когда Чосер в бытность свою студентом отколотил монаха, не может быть ни малейшего сомнения, что Чосер, подобно Лидгейту и Фруассару, достиг набожности, кротости и учености, которые отличали его во взрослом возрасте, не без помощи розог.
Нет у нас сведений и о том, рассказывали ли юному Чосеру родители и слуги какие-нибудь истории, но, должно быть, рассказывали. То была благодатная эпоха для рассказчиков, поистине золотой век рассказов. Всевозможные истории рассказывали священники, менестрели, лавочники, работники, нищие и странствующие монахи. Песни, поэмы и рассказы служили способом прервать нескончаемый тяжкий труд и дать выражение тому чувству общности, которое делало время Чосера столь непохожим на наше. Чосер, конечно, слышал баллады, из которых некоторые дошли в более поздних вариантах до наших дней: «Однажды ночью вышел на охоту лис», «Причетник и русалка», «Ковентрийская песенка»… Он слышал восхитительно-непристойные стихи и богохульные стихи – такие смешные, что их невозможно было запретить. Скорее всего, от брата и его друзей он слышал тысячу историй о фермерских дочках (правда, девица – героиня рассказа редко была на самом деле дочерью фермера), о старых распутниках, похотливых монахах и обольстительных дурах монахинях. Вероятно, ему приходилось слышать истории о старых болванах импотентах вроде Януария, запечатленного потом в чосеровском «Рассказе купца», который пропыхтел всю ночь напролет, пытаясь вдохновить свое бессильное естество любовными гримасами и непристойными песнями и осуществить брачные отношения со своей прелестной юной супругой Маей – увы, тщетно!
От всех окружающих – возможно, от своих дедов, отца и дяди Тома, от своего рослого, толстого, лысого дядюшки Николаса и подмастерья отца Уота-йоркширца – юный Джеффри слышал рассказы, отчасти правдивые, о страшных битвах с шотландцами, французами и ирландцами, рассказы о выжженных дотла обширных королевствах, о голодных временах, когда даже полководцы королевской крови вынуждены были питаться кониной или собачиной. В отцовском доме, сидя рядом с матерью и братом Джоном на скамье, ерзая и болтая ногами, он, по-видимому, слушал иной раз, как читали популярные тогда рыцарские романы в стихах, а также классические истории об Орфее, Тезее и Феодосии,[80] рассказы о волшебниках и чудовищах, о подвигах во имя спасения дамы, попавшей в беду, о захватывающих дух избавлениях от верной гибели (рассказы эти, вместе с приложенными к ним аллегорическими толкованиями, были собраны в начале XIV века в сборник Gesta Romanorum[81]). И, уж вне всякого сомнения, он слышал поздними вечерами, когда дождь мерно стучал по обожженной черепице крыши, истории о привидениях, таинственных существах и нечистой силе.
Даже в абсолютной тьме своей спальни маленький Джеффри, лежа в одной кровати с Джоном, ощущал окружавший его Лондон как уютное и безопасное место: во всех соседних комнатах посапывали спящие, кто-то покашливал в горенке наверху, сонно клохтала курица, вздыхала собака да похрюкивал во сне поросенок в хлеву за домом. Но за пределами Лондона, как он знал, лежал совсем иной мир – мир дремучих лесов и безлюдной глуши, где шастали бесы и одни только монахи осмеливались противостоять их стародавнему безраздельному господству. Многие люди, вроде летописца из Новалеза, что под Мон-Сени, воочию видели в лесах чертей в облике змей и жаб или слышали, подобно св. Гутлаку, как черти кричали голосом выпи и порой переговаривались на языке кельтов. «Дьяволы вызвали бурю, сорвали крышу с монашеской обители, – говорится в одном тексте, приводимом Дж. Дж. Коултоном, – и спалили церковь, ударив огнем с неба прямо в колокольню». Коултон приводит рассказ о св. Эдмунде Риче, который в молодости «увидел на закате стаю черных ворон и сразу же понял, что это черти явились за душой местного ростовщика, что жил в Абингдоне; и верно, придя в Абингдон, он узнал, что человек этот умер».[82]
Истории о ведьмах, оборотнях и прочей дьявольщине приходили главным образом с севера – родины Макбета. Ведь края холода и ненастья были заповедным царством Сатаны, как о том прямо говорится в чосеровском «Рассказе кармелита» и как это с несомненностью явствует из Библии: «От севера откроется бедствие на всех обитателей сей земли» и «Я приведу от севера бедствие и великую гибель» (Книга пророка Иеремии, гл. 1, ст. 14 и гл. 4, ст. 6). Чосер не мог не слышать леденящие кровь истории северных краев – такие, например, как эта:
«На западе Шотландии, в долине реки Клайд, милях в четырех от Пейсли, случилось в доме некоего сэра Данкена-островитянина мерзостное и удивительное событие, которое должно вселить ужас в грешников и показать, как будут выглядеть пропащие души в день воскрешения из мертвых для Страшного суда. Один человек, хотя и носил рясу служителя нашей святой веры, вел дурную жизнь и очень плохо кончил, будучи отлучен от церкви за святотатство, совершенное им в своем же монастыре. И вот через много времени после того, как его похоронили в ограде того же монастыря, покойник стал являться людям, которым казалось, что они слышат его и видят среди ночных теней: После чего этот сын тьмы перенесся в жилище упомянутого рыцаря – то ли для того, чтобы испытать веру простых душ, то ли для того, чтобы указать, по скрытому умыслу господню, на соучастника своего преступления. Приняв телесную оболочку (натуральную или эфирную – это нам неведомо, но, во всяком случае, черную, плотную и осязаемую), он взял за обыкновение являться среди бела дня в черной рясе монаха-бенедиктинца и садиться на конек крыши амбара или риги. И всякий раз, когда кто-нибудь пускал в него стрелу либо втыкал в него вилы, материальная субстанция, вошедшая в этот проклятый призрак, тотчас же сгорала дотла – быстрее, чем я это рассказываю. Тех, кто вступал с ним в борьбу, он так ужасно сотрясал и швырял оземь, как будто хотел переломать им все кости. Первенец лорда, сквайр, достигший совершеннолетия, больше всех упорствовал в этих нападениях на призрака. Так вот, однажды вечером, когда хозяин дома сидел со своими домашними вокруг очага в зале, это зловещее привидение, явившись среди них, начало осыпать их ударами и метать в них предметы. Все присутствующие обратились в бегство, кроме того сквайра, который вступил с призраком в единоборство, но, увы, назавтра он был найден убитым своим противником. Однако, если правда то, что дьявол получает власть только над теми, кто живет по-свински, можно легко догадаться, почему того молодого человека постигла столь страшная судьба».[83]
Когда юный Чосер вырастет, он научится высмеивать подобные небылицы и в своих комических произведениях, таких, как «Рассказ мельника», станет потешаться над легковерными и невежественными. И все же представляется вероятным, что, подобно доктору Джонсону четыре столетия спустя, Чосер и сам был немного суеверен. Не следует забывать, что во времена Чосера вера в чудеса давала иной раз наиболее естественное и доступное объяснение загадочных явлений природы. Если невежественные современники Чосера держались диковинных поверий, то и образованные мудрецы, насмехавшиеся над неучами, тоже отдавали дань суевериям. Например, ученый философ XIII века Фома Аквинский утверждал: «Людям невежественным кажется чудом, что магнит притягивает железо или что рыбка-невеличка задерживает движение корабля». Рыбка, о которой говорит здесь Аквинский, – это фантастическое существо remora (что по-латыни означает «помеха», «тянущая назад») менее фунта длиной, странными свойствами которой моряки объясняли трудности, возникавшие при кораблевождении, которые они иначе объяснить не могли.
Даже в стенах Лондона, этого безопасного мирка, черная магия и колдовство имели повсеместное распространение. Товарищи детских игр маленького Джеффри, возможно, пугали его россказнями о дурном глазе, напускающем порчу, – россказнями, которым они сами и взрослые (если не все, то многие) верили, и не без основания. Во времена Чосера ведьмы отнюдь не были этакими согнутыми в три погибели, с усеянными бородавками лицами старушками, уединенно живущими в избушке вдали от города и не слишком знающимися с простыми христианами. В сознании тогдашних людей, за исключением самых образованных, христианство и старая языческая религия переплетались как два сросшихся стволами дерева. Приверженность колдовским занятиям не предполагала какого-то особого образа жизни, отличного от христианского. Различие тут было лишь в степени: дело шло не о том, произносил ли человек заклинания и заговоры и совершал ли магические ритуалы, а о том, как часто он этим занимался и насколько доброжелательным был его выбор колдовских действий. Лет за сто до описываемого времени Бертольд Регенсбургский говорил в одной из своих проповедей: «Многие деревенские жители попали бы на небо, если бы не занимались колдовством… У женщины есть заговоры на все случаи жизни: она колдует, чтобы выйти замуж, колдует, чтобы брак был удачным, колдует на ту сторону и на эту, колдует перед рождением ребенка, колдует перед крещением и после крещения, а чего она добивается своим колдовством? Только того, что ее дитя будет всю свою жизнь страдать за это…»[84]
Когда магические обряды не восходили к старой религии, они возникали на основе новой: чем, как не магией, занималась старушка, посыпавшая свою капусту, чтобы убить гусениц, раскрошенной освященной облаткой, «телом христовым», пастор, использовавший облатку в качестве приворотного зелья, или многочисленные священники, пытавшиеся с помощью святой воды отпугнуть саранчу или изгнать привидение? Чосер, как и все средневековые дети, забивал себе голову подобными вещами и, надо полагать, страдал, подобно большинству своих современников, от жутких кошмаров. (Неспроста английское слово nightmare буквально означает «ночная кобыла»: считалось, что по ночам к вашей кровати подходит и усаживается на вас существо, смахивающее на лошадь.) В зрелые годы Чосер, разумеется, проводил различия между христианскими и нехристианскими понятиями, но вокруг него оставалось – несомненно, к вящему его удовольствию – немало людей вроде плотника из «Рассказа мельника», который, стремясь избавить от чар околдованного, как ему представляется, Николаса, его нахлебника, восклицает, смешивая воедино старые и новые поверья:
Когда Джеффри Чосеру было лет семь (в 1347 году), он вместе со своими родителями, старшим братом и уже появившейся, по-видимому, на свет сестренкой Кейт переехал в город Саутгемптон, где его отец занял должность заместителя королевского виночерпия. Главной служебной обязанностью Джона Чосера в этой должности был сбор ввозных пошлин с каждой партии вина, прибывающей в район Саутгемптона (через порты Чичестер, Сифорд, Шоргем и Портсмут). В том же году его назначили сборщиком королевских таможенных пошлин на шерстяные товары, изготовленные в Англии на вывоз. А поскольку обучение детей в школе начиналось, как правило, лет с семи, то и для Джеффри примерно тогда же наступил новый этап жизни. По всей вероятности, будущий поэт еще в Лондоне научился немного читать с помощью домашнего учителя из церковнослужителей. Теперь же он, надо думать, приступил вместе с братом к занятиям под руководством приходского священника, который, исполняя в том приходе обязанности школьного учителя, давал уроки в церковной ризнице, в помещении над нею или у себя дома. Эта школа могла быть хоровым училищем вроде того, что описано в «Рассказе аббатисы»,[86] – небольшим учебным заведением при церкви или соборе, где детей обучали хорошим манерам, молитвам, пению псалмов и азам латыни.
Некоторое представление о манерах, которым обучали юного Чосера, можно получить, ознакомившись со сборником правил поведения для учеников закрытых школ, составленным в XV веке. Правила предписывали: «Утром быстро встань с постели, перекрестись, умойся, причешись, попроси у господа, чтобы благословил он все дела твои, отправляйся к мессе и попроси прощения за все свои прегрешения, а по пути вежливо здоровайся со всеми, кто тебе повстречается». Ребенок должен был, прежде чем начать есть, перекрестить себе рот («от этого пища твоя только улучшится»), затем прочесть молитву («это у тебя много времени не займет»), после чего прочесть Pater Noster и Ave Maria за всех страждущих и только потом приступать к еде. Ребенку внушали: будь правдив, держи свое слово, молчи, когда к тебе обращаются старшие, в разговоре со взрослым держись смирно, следи за своими руками и ногами и гляди ему в лицо…» Правила назидали:
«Не показывай пальцем, не спеши выложить новости. Если кто-либо похвалит тебя или твоих друзей, следует его поблагодарить. Говори немногословно и к месту, и тем самым ты приобретешь себе доброе имя… Честно зарабатывай деньги и беги долгов, как греха… Перед тем как сплюнуть, прикрой ладонью рот, чтобы сделать это незаметно. Твой нож должен быть чистым и острым, очищай его о ломоть хлеба, но только, пожалуйста, не о скатерть: воспитанный человек заботится о чистоте скатерти. Не клади свою ложку в миску и не приставляй ее к краю миски, как это делают люди невоспитанные, и не прихлебывай громко, словно невежа… Когда старший подает тебе чашку, бери ее обеими руками, чтобы не уронить, а когда напьешься, поставь ее рядом; если же старший заговорит с тобой, сними шапку и поклонись. Не чешись за столом, чтобы не прозвали тебя деревенщиной, не вытирай нос и не ковыряй в носу, не то о тебе скажут, что ты из людей подлого звания. Не корми за едой кошку или собаку. Не играй за столом ложкой, доской для резки хлеба или ножом, но веди жизнь чистую и честную, блюди добрые манеры».[87]
Надо полагать, что мальчик из семьи, занимающей такое общественное положение, какое занимала семья Джеффри, усваивал многие «добрые манеры» еще до поступления в школу. И все же начало школьной учебы было для детей мучительной порой, и особенно для непоседливого ребенка, наделенного живым чувством юмора. Средневековые учителя славились своей строгостью, хотя, конечно, и тогда, точь-в-точь как сейчас, некоторые учителя больше напускали на себя строгость, чем были строги на самом деле. Так или иначе, стоило Джеффри украдкой бросить собаке во время обеда баранью косточку или резким движением нечаянно опрокинуть свою чашку, как в него впивался холодный взгляд педагога, который делал ему суровое внушение. Если же Джеффри был такой озорник, что повторял свой проступок или, хуже того, заливался смехом, следовало еще более суровое внушение – может быть, богословски нелепое клише времен св. Иоанна Златоуста:[88] «Христа распяли, а ты смеешься?» – и мальчика вытаскивали из-за стола, чтобы задать ему хорошую трепку.
В начальной школе Чосер учился читать и писать по-латыни, на первых порах с помощью «рогового букваря» – листа пергамента, защищенного от повреждений прозрачным слоем рога. На пергаменте записывались алфавит, слова молитвы «Отче наш» (на латыни) и еще кое-какие вещи, полезные для начинающих. Усвоив начатки чтения и письма, Чосер перешел к изучению псалтыря с его более сложными латинскими текстами. Преподавание велось на французском языке. (К 1385 году преподавание в школах латинской грамматики стали вести исключительно по-английски, вследствие чего, как писал один тогдашний автор, «ученики смыслят во французском не больше, чем их левая пятка».[89]) Французский язык, конечно, не был языком лондонских улиц, но дети дворян и состоятельных купцов в пору юности Чосера, как правило, владели им в совершенстве. Ведь детей из лучших семей, по свидетельству современника, обучали французскому «с колыбели, так что они, еще играя в игрушки, бойко говорили по-французски».[90] Возможно, уже в те годы дети учились по так называемому «Примеру» (хотя считается, что он был создан несколько позже). Семилетний школяр в «Рассказе аббатисы» все еще не одолел «Примера» – книги, составленной главным образом из псалмов и обычных церковных молитв, но содержащей, кроме того, алфавит и прочие учебные пособия для самых маленьких. Считалось, что «Пример» должен дать ребенку начальные познания в грамматике и религии, и если Джеффри учился по нему, то в его случае обучение, вероятно, дало свои плоды; чаще всего, по-видимому, дети заучивали псалмы и молитвы (как маленький школяр из «Рассказа аббатисы»), не понимая ни слова из того, что они твердили наизусть.[91]
Примерно на этом этапе занятия Джеффри на короткое время прервались: его семья переехала обратно в Лондон, где школы были закрыты.
Чосеры прожили в Саутгемптоне два года. Для них, возможно, это была безмятежная пора, хотя в 1347 году над миром нависла угроза страшных бедствий – бедствий, о которых Джон Чосер, работая в таможне, узнавал одним из первых. Европу раздирали кровавые войны. Гражданская война бушевала в Риме, на море и на суше шла война между англичанами и французами. (Английский флот вновь продемонстрировал свое могущество, разбив французов в битве при Ле-Кротуа на Сомме, а Эдуард III впервые применил при осаде Кале новое оружие – пушку, эта диковинная штука использовалась главным образом для того, чтобы пугать лошадей.) Война свирепствовала чуть ли не повсеместно: король Венгрии воевал с Апулией, король Богемии сражался с Баварией, Византийская империя отбивалась от турок.
Но, помимо того, до Англии стали доходить к 1347 году и другие вести, странные и зловещие. В Константинополе, Неаполе, Генуе и на юге Франции началось моровое поветрие. Рассказывали об обезлюдевших городах, всех жителей которых скосила смерть, о покинутых обитателями огромных замках, о дрейфующих в море по воле ветров и волн генуэзских торговых судах – больших темных кораблях, глубоко сидящих в воде, с трюмами, набитыми сокровищами, и без единого человека на борту, к которым не смеет приблизиться ни один пират. В 1348 году – в том самом году, когда Эдуард III основал орден Подвязки, – «черная смерть» добралась и до Англии. В августе она проникла в Дорсет, прокралась в Бристоль, затем в Глостер. К сентябрю она достигла Оксфорда, а в октябре обрушилась на Лондон.
Нынешние историки единодушно считают, что последствия «черной смерти» сильно преувеличивались, но никто не станет отрицать, что это было величайшее отдельно взятое бедствие за всю европейскую историю. Можно лишь в самом общем смысле согласиться с утверждением Ф. Э. Гэскета, писавшего в 1893 году в своей книге «Великая эпидемия», что чума обозначила ту грань, которая отделяет историю средних веков от истории нового времени. Европа вступила в период социально-экономического кризиса в конце XIII – начале XIV века, и «черная смерть» обострила этот кризис, но не была его причиной. В начале XIII столетия вся Европа была сильно перенаселена – разумеется, не с современной точки зрения, а с точки зрения способности средневекового сельского хозяйства и ремесленного производства обеспечить население средствами к существованию. Независимо от чумы, средневековый уклад жизни обнаруживал свою несостоятельность. К 1250 году численность населения уже начала сокращаться, но приток людей в города привел к их крайней перенаселенности. Болезни, голод, кровавые стычки становились все более распространенным явлением по мере роста скученности. К 40-м годам XIV века условия жизни в городах стали прямо-таки удушающими. Даже в таком исключительно чистом городе, как Лондон, неизбежно скапливались горы отбросов, беднота ютилась в перенаселенных покосившихся домах, настоящих ловушках при пожарах, этом биче средневековых городов. Плодились крысы, а вместе с ними – крысиные блохи, переносчики чумы. Накормить, одеть и обуть всех горожан было задачей не из легких, и решалась она далеко не лучшим образом. Гильдии ревниво оберегали свои привилегии, в том числе и те, что способствовали непомерному дроблению профессий и искусственному «расширению штатов» (так, человек, доставлявший щепу на растопку, должен был иметь помощника для ее укладки); поскольку у гильдий со сходной специализацией отдельные виды работ совпадали (например, и сукновалы, и ткачи занимались обработкой шерсти), они часто вели друг с другом кровопролитные уличные войны за монополию в своей области. В 1340 году в Англии был голод – самый сильный после голода 1315–1317 годов. За семь последующих лет страна не успела оправиться от этого бедствия. Погода из года в год становилась все хуже. Повсюду в Европе менялся климат: зимы делались все более длинными и холодными, лета – прохладными и дождливыми. Земледелец больше не мог рассчитывать на стабильный урожай. (А всего столетие назад в Англии выращивали виноград и делали вино.) «Европа, – указывает профессор Николас, – даже в лучшие урожайные годы страдала от недоедания… Главной пищей большинства людей было зерно – в основном рожь и пшеница. В дополнение к углеводам потребляли в некотором количестве птицу и яйца, молока же потребляли немного, так как оно слишком быстро скисало…»[92] Что касается мяса, то верхушка общества добывала его охотой и покупала на городских рынках. Но, поскольку скот требовался и для нужд войны, и как тягловая сила, мясо домашних животных было практически недоступно для представителей низших сословий. Для разведения скота, столь ценного в те времена, нужны были большие пастбища, и это заставляло ограничивать площадь обрабатываемой земли, с которой кормились люди. Вот в такой Лондон, недоедающий, плохо справляющийся со своими насущными проблемами, подверженный болезням, перенаселенный, и пожаловала «черная смерть».
Как нам теперь известно, это была одновременная эпидемия двух видов чумы: бубонной, у жертвы которой поднимался сильный жар, под мышками или в паху набухали безобразные гнойники, но сохранялся небольшой шанс выжить, и легочной, куда более заразной, которая поражала легкие своей жертвы и почти всегда обрекала ее на смерть. Первая волна эпидемии, схлынувшая к концу 1350 года, унесла не менее двадцати пяти миллионов человеческих жизней, или от одной четверти до одной трети всего населения Европы. Из статистических исследований явствует, что от чумы гибли в основном те, кто послабее – старики и дети, – и те, кто чаще других соприкасался с умирающими – священники и монахи. (Орден доминиканцев, некогда слывший интеллектуальной элитой христианского мира, потерял стольких членов, что вынужден был принимать кандидатов в свои ряды из числа людей малообразованных и малокультурных; вследствие этого к концу века Чосера интеллектуальный уровень ордена значительно понизился, и он утратил свою притягательность для блестящих умов.) Сколь удивительным ни казалось бы это нам сегодня, но деловая жизнь в Лондоне даже в разгар чумы шла своим обычным чередом – отчасти это можно объяснить тем, что крепкие взрослые люди, на чьих плечах лежали повседневные дела, пострадали меньше, чем другие группы населения. Правда, сессия парламента в 1348 году была отменена, многие школы закрылись, но по-прежнему пекли хлеб, звонили в колокола, хватали преступников, заверяли завещания и воевали с Францией. Люди, наделенные поэтическим воображением – как, например, Чосер в «Рассказе продавца индульгенций», а в новое время Эдгар Аллан По и Ингмар Бергман, – нарисовали нам зловещие картины чумы в произведениях, образующих особый литературный жанр, так называемую «легенду о чуме»: безумное неистовство гуляк, сцены пьянства и богохульства в таверне или в замке, ярко освещенном огнями, шумном и людном месте, где так и кипит жизнь, потом появление темной тени – старца (иной раз женщины) в низко опущенном капюшоне и черной либо красной одежде (Смерть!), – затем боль, гнев, взаимные упреки, адские пляски, наконец тьма и безмолвие. Из-за этих ярких образов, порожденных поэтической фантазией, мы, вероятно, представляем эпидемию чумы совсем не так, как она виделась простым лондонцам в 1348 году. Попытаемся же приблизиться к реальной действительности того времени.
Официальное объяснение сводилось, разумеется, к тому, что чума послана людям в наказание за грехи. Это мнение, подкрепляемое красочными примерами, высказывалось во всем христианском мире. Так, например, Найтон, монах Лестерского монастыря, пишет:
«В ту пору [1348 г. ] среди людей поднялись толки и ропот, вызванные тем, что почти всюду, где устраивались турниры, являлась компания женщин, якобы ради удовольствия посмотреть это зрелище, одетых в разнообразные и причудливые мужские одежды; случалось, наезжало до 40–50 дам, самых что ни на есть красивых и пригожих (хотя, смею утверждать, не самых добронравных) во всем королевстве. Они появлялись там в разноцветных костюмах, у коих правая сторона была одного цвета или узора, а левая – другого, и в коротких капюшонах с подвесками, которые, как веревки, обвивали им шею. Подпоясаны же они были поясами, богато украшенными золотом и серебром. Мало того, в сумках, перекинутых через плечо, они носили ножи, называемые на простом языке кинжалами. А приезжали они к месту проведения турнира на отборных боевых конях или на жеребцах отменной породы. Вот так мотали и расточали они свое состояние и изнуряли свои тела, предаваясь глупым затеям и сумасбродному шутовству, если не лжет людская молва… Однако господь прибег в этом деле, как и во всех других, к чудесному средству: в час, назначенный для начала подобных суетных увеселений, над местом, где их устраивали, разверзались по воле божьей хляби небесные, гремел гром, полыхали молнии и порывами налетали буйные ветры… В том же году и в следующем в целом свете начался мор и падеж».[93]
Ему вторят Ленгленд и почти все прочие поэты того времени. «Побойтесь бога! Страшитесь, братья!» Излюбленной темой европейских художников середины XIV века было изображение умирающего богатого обжоры, умирающей красавицы, богатства и могущества повергнутого Вавилона.
Но эта официальная точка зрения была довольно странной. Большинство лондонцев, потерявших в эпидемию детей или пожилых родителей, отнюдь не были бражниками и гуляками, ни тем более любителями переодеваться в платье людей другого пола. Это были люди со своими слабостями и недостатками, порою грешные, но не настолько дурные, чтобы навлечь на себя сей странный гнев господен, и они понимали это. Кое-кто – в других местах Европы – искал козлов отпущения. В 1349 году в Германии было решено, что виной всему, конечно, евреи (которые почему-то оказались невосприимчивы к чуме, словно находились под покровительством сатаны) или, вернее, те христиане, которые позволили евреям остаться в гетто на немецкой земле, и вот праведники учинили там кровавую резню во славу божью. (Таинственный промысел господен остался вне подозрений.) Пытались найти козлов отпущения и в Шотландии, но это не было в обычае у лондонцев, ни тем более у обитателей белокаменного, продуваемого морскими ветрами Саутгемптона, где к тому же смертность была не так велика.
Лондонские богачи вроде Томаса Хейрауна, или Ричарда Чосера, отчима Джона Чосера, или дородного седобородого Хеймо Коптона, или его рослого сына Николаса, выглядывая из ворот своих домов, с немой печалью наблюдали, полные недоумения, как едут по улице повозки с трупами, направляясь к одной из двух городских общих могил: впереди, рядом с головным слепым волом, идет звонарь с колокольчиком,[94] громыхают тяжелые деревянные колеса. Позади хозяев, соблюдая положенную дистанцию, толпились слуги, тоже вышедшие посмотреть на скорбную процессию, поравнявшуюся с воротами. И хозяева и слуги, встречая пустые, ничего не выражающие взгляды могильщиков или слыша их шутки, похожие на шутки мусорщиков, отводили глаза, словно смутно припоминая что-то, то ли какой-то сон, то ли старинное речение, и крестились. «Я пришел, чтобы испепелить эту землю», или «Конец близок», или «Смотрите и ждите!» – что-то неясное в этом роде, слышанное не то в детстве, не то во время последней воскресной проповеди, фразы, над смыслом которых всякий здравомыслящий человек старается не задумываться, когда сквозь оконные витражи падает солнечный свет и белым дымком курится ладан; картина мира, которую не следует принимать слишком уж всерьез, но в истинность которой в глубине души верили при всей ее невероятности. И вот пророчество начинает сбываться, медленно и ужасно. Бедняки, так же как и богачи, собирались группами, стараясь при этом не прикасаться друг к другу; собирались они под действием страха и стремления поменьше размышлять, а соприкосновения избегали потому, что догадывались, как передается болезнь – посредством некоей демонической силы, которая завладевает человеческим телом, усиливается по мере его разрушения и шарит вокруг невидимыми руками, выискивая новую жертву.
Этот призрак бродил теперь по всему Лондону, витал над телами умирающих и умерших, таился в дверных проемах, винных погребах и залитых солнцем садах, где у стен валялись дохлые крысы. За пределами Лондона, как сообщает в своих хрониках Генри Найтон, начался великий падеж овец: «В одном месте пало более 5000 голов на единственном только пастбище; они так смердели, что ни зверь, ни птица не прикасались к ним». «Овцы и волы, – добавляет он, – без призора бродили по полям и посевам, и не было никого, кто бы выгнал их оттуда или собрал бы в стадо; некому было пасти скотину, и она гибла, заблудившись на дальних тропинках или среди изгородей…» Шотландцев мор поначалу не затронул, повествует далее Найтон, и они, «полагая, что англичан постигла страшная божья кара, собрались в Селкеркском лесу с намерением напасть на Английское королевство… Тут начался среди них ужасный мор, и чума внесла неожиданные и страшные опустошения в их ряды. За короткое время смерть скосила около 5000 человек. А когда оставшиеся в живых, как здоровые, так и больные, повернули домой, англичане пустились в погоню, нагнали их и перебили в великом множестве». Современникам, должно быть, казалось, что этот таинственный, мстительный дух властен даже над деревом и камнем. Найтон пишет: «После чумы много зданий, больших и малых, во всех городах, поместьях и селениях разрушилось, ибо никто в них не жил; точно так же обезлюдели многие деревни и деревушки, где ни осталось ни одного дома, после того как умерли все их обитатели…»[95] За пятьдесят лет чумы, свирепствовавшей в XIV веке, с лица земли исчезло до тысячи английских деревень.
Казалось невероятным, что господь мог избрать чуму своим орудием. В сущности, невероятными были все средневековые религиозные доктрины, и, хотя не обнаружено доказательств того, чтобы в эпоху позднего средневековья когда-либо серьезно обсуждались скептические – тем более атеистические – взгляды, можно с уверенностью утверждать, что тысячи людей чувствовали себя обескураженными, сбитыми с толку и беспомощными. Мы сталкиваемся с упоминаниями об этих осторожных полускептиках в проповедях и мистериях. Можно, не боясь ошибиться, предположить, что ко времени эпидемии чумы почти все люди «века веры» испытывали сомнения и могли избавиться от своих сомнений только при помощи довода, часто приводимого в религиозных писаниях той поры, согласно которому человеческий ум по природе своей не способен даже в самой отдаленной степени постичь бога. Эти люди сознательно и в известном смысле мужественно отказывались от надежды понять и просто молились непостижимому.
Приход чумы был для них таким сильным потрясением еще и потому, что взгляд на это бедствие как на божью кару, по-видимому, доказывал ошибочность оптимистической тенденции в христианском мышлении, утвердившейся за минувшие полвека. Фома Аквинский противопоставил более мрачному мировоззрению некоторых первых отцов церкви убедительно аргументированную богословскую и философскую концепцию, оправдывающую полное доверие к человеку. Систематически развивая идеи Аристотеля и, в меньшей степени, Платона, он доказывал, что и человеку, и низшим существам свойственно естественное устремление – иначе говоря, любовь – к богу и что божья благодать способна усовершенствовать и возвысить это устремление человека, соединив вместе познание божества и высшую любовь к нему. Как бы соблазнителен ни был грех, утверждал Фома Аквинский, он отнюдь не является страшным бременем, сокрушающим душу человеческую, как это казалось некоторым авторам, писавшим в духе первых отцов церкви. Даже светское государство мыслилось им как безусловное добро. Вслед за Аристотелем он возвышал достоинство гражданской власти, объявляя государство одним из двух совершенных обществ мира сего (другим была церковь), позитивным благом, призванным содействовать мирскому процветанию человека, более того, благом необходимым, поскольку человек не может жить без общественного порядка. Даже у ангелов на небе, утверждал Аквинат, должно быть правительство.
Таким же оптимистичным, как учение Фомы Аквинского, было и другое философское течение, которое набрало силу чуть позже и даже слегка отодвинуло в тень идеи Фомы. Аквинат постулировал существование общей «человеческой природы», которая может быть соединена с божественной через личность Христа. Философы же «номиналистской» школы доказывали, что вне простого объекта не существует никакой реальности, иначе говоря, есть лишь отдельные конкретные люди, а человеческой природы вообще как таковой нет. В этом споре естественное разошлось со сверхъестественным, разум разошелся с божественным откровением; естественные науки, освободясь от объятий метафизики, получили возможность заниматься изучением отдельно взятых фактов и понятий; гражданские права и обязанности, не нуждаясь больше в божественных санкциях, стали исключительно делом светской власти. Все эти идеи, томистские[96] и номиналистские, по-прежнему оставаясь в основном достоянием университетской мысли, все же оказывали известное влияние на каждого приходского священника и широко распространялись в обществе доминиканцами (монашеский орден Фомы Аквинского) и францисканцами (орден таких номиналистов, как Роджер Бэкон).
При всех своих разногласиях и томисты, и номиналисты прославляли человеческий разум и противостояли традиции contemptus mundi.[97] «Дети мои обманули мои надежды!» – мог воскликнуть отец небесный, каким они его представляли. Вместо этого он наслал на людей чуму. И вот тут-то номиналистское представление (прямо противоположное идее Аквината) о том, что природа бога, недоступная для научного изучения, непознаваема, неожиданно соединилось с менее возвышенным направлением мысли, с более старым и мрачным взглядом на человеческую природу, согласно которому человек есть червь, горсть праха, и в результате возобладало представление о человеке как о существе не только низком, но и фактически беспомощном.
Умные, рассудительные англичане вроде лондонских родственников Джона Чосера, не будучи учеными-богословами, поневоле должны были доверить свое чувство беспомощности заботам искушенных клириков, которые изо всех сил старались не отступаться от своего христианского оптимизма, молились и покорно выполняли веления церкви, уподобляясь «ювелиру» из поэмы Джона Мэсси «Жемчужина», который под конец мужественно отбрасывает сомнения и примиряется со своей судьбой. Во всеоружии всех средств воздействия на сознание – прекрасной церковной живописи, величественной архитектуры, исполненной глубины музыки и проповедей, которые сами были произведениями искусства (так, им сопутствовали драматические эффекты – например, когда резной деревянный орел на кафедре поворачивал голову, как бы вступая в спор со священником), – они боролись за христианское смирение. По мере возможности они пытались противостоять панике, распространявшейся среди наименее устойчивых, которые стремились умилостивить бога заверениями в любви и преданности, долгими изнурительными молитвами (ведь бог может быть грозен, он уже явил миру пятнадцать знамений грядущего конца света), паломничествами, покупкой индульгенций и поклонением мощам святых. Эти нестойкие истово молились, а потом вновь с головой окунались в жизнь, словно дети, сбежавшие из-под строгой родительской опеки; избавясь на время от мыслей о боге, они смеялись, трудились, воевали с таким самозабвением, что это наполняло их тревогой, когда они возвращались в церковь. Приняв в качестве морального образца для себя недостижимый идеал безгрешной добродетели, они поступали как неверующие, отрицали веру своими делами, а когда замечали в своей душе сомнение, то тревожились и уповали на помощь купленных ими кусков покрывала девы Марии или костей святого Гутлака.[98] В средневековой Европе в годы эпидемии чумы мы повсюду видим признаки этого парадоксального сомнения наряду с исступленной верой. Когда очевидцы описывают решение дел в суде при помощи судебного поединка, исход которого, как полагали, предопределялся самим господом богом, они обязательно включают в свое описание, словно неотъемлемую часть какой-то молитвы, фразу примерно такого содержания: «если бог действительно судья в таких делах», – фразу, которой, несомненно, придавался иронический смысл и которая на самом деле означала выражение верующим убежденности в том, что бог, безусловно, является таким судьей. Но постоянное и неизбежное повторение этими авторами подобных заверений как раз и побуждает нас усомниться, так ли уж были они убеждены в этом. Аналогичным образом, когда средневековые авторы рассказывают о вреде, причиненном людям привидениями и злыми духами, они непременно включают в свое повествование ироническую реплику в сторону «если правда то, что дьявол получает власть только над теми, кто живет по-свински…» или что-нибудь в этом роде. Однако, каковы бы ни были сомнения, испытываемые людьми позднего средневековья, признание ими полного своего неведения относительно путей и предначертаний господних, возможно, в конечном счете помогало им. Они умирали, стискивая в руке четки и завещая значительную часть своего достояния на вечную заупокойную службу, но умирали, по общему мнению, хорошо; может быть, лучше – благородней, – чем умираем мы.
Наличие этого гнетущего подспудного страха и смятения – мироощущения, которое иногда порождало возвышенную веру, но чаще выражалось в форме стоического спокойствия и обходило конфликт между сомнением и учением церкви в лучшем случае путем прославления чудес господних, а в худшем путем жалкого самоуничижения и умерщвления плоти, – обусловило особую популярность во времена чумы трактата Боэция «Утешение философское». Он стал самой значительной книгой для людей того века и, возможно, сыграл основополагающую роль в образовании Чосера. Эта книга возвращала средневековое христианство к его идеалистическим истокам, к учениям неоплатоников о заложенных в человеке возможностях и об исполненном добра мироздании, – учениям, способствовавшим обращению Августина в христианскую веру, вдохновлявшим и укреплявшим короля Альфреда в эпоху, когда идеал цивилизованной христианской добродетели выглядел мечтой глупцов на фоне разгула викингского варварства с его воинственной проповедью убийства, насилия и уничтожения всего «изнеживающего», то есть всякой красоты.
Популярность Боэция в XIV веке основывалась, во всяком случае частично, на том, что он оказался полезен христианам позднего средневековья как интерпретатор несколько шизофренического состояния их сознания. Казалось, сбываются самые мрачные пророчества священников, и бог действительно послал на землю семь ангелов смерти: ненастье, моровую язву… Однако ум человеческий отказывался верить, что бог может быть таким суровым, тем более что он, как утверждало христианское учение и как можно было предположить, является для людей любящим отцом. Оказавшись перед лицом этой неустранимой путаницы взаимоисключающих понятий, которая порождала растерянность, раздирала сознание, сковывала мысль и отнимала свободу воли, человек должен был найти какой-то способ жить свободно, пусть даже и в цепях, делать свое дело и поддерживать свое достоинство как нравственной личности в совершенно чуждом ему и тираничном (каким бы тайно благодетельным он ни был) мире, в «пустыне», где отсутствовали доступные для разумного понимания правила. Боэций предлагал объяснение, которое согласовывалось с христианским учением, но обладало преимуществом видимой простоты, которое допускало моральный выбор и не оскорбляло (во всяком случае, явно) реальные человеческие чувства и человеческий разум и которое, наконец, не будучи определенно христианским (Боэций, как и Аристотель, трактовал о «перводвигателе»[99] и никогда – о боге), соотносило христианский опыт с нехристианским и придавало таким образом философское правдоподобие несколько туманной христианской доктрине. «Мир очень любопытно устроен, – утверждал, по существу, Боэций. – Вещи, непонятные нам, понятны перводвигателю (который непосредственно не вмешивается в их естественный ход), ясно видя прошлое, настоящее и будущее, он знает, что все совершается к лучшему: план мироздания (т. е. промысел божий) прекрасен и гармоничен. Поэтому не делайте ставку на личные надежды и планы, но свободно и радостно принимайте свой удел, каким бы ужасным он ни казался; содействуйте движению жизни, а не противьтесь ему, уподобляйтесь мудрому пловцу, который не борется с потоком, а плывет по течению, ибо все в мире на самом деле связано, упорядочено и предназначено для нашего блага, в чем убедится душа, когда она выйдет из тьмы материальной оболочки к чистому свету духа». Если бы Боэцию было известно о железных дорогах, он мог бы сформулировать свое представление о свободе при помощи метафоры, которой однажды воспользовался Бертран Рассел[100] (правда, для обоснования менее оптимистических взглядов). Мироздание подобно поезду. Вы можете сесть в поезд, свободно присоединив свою волю к воле железнодорожной компании, и он доставит вас в Филадельфию. Но если вы встанете на путях, упрямо (и свободно) пытаясь навязать свою волю воле компании, это может плохо для вас кончиться. Боэций шел дальше, следуя за Платоном и возрождая (быть может, по случайному совпадению) самую сущность учения Христа: всем сущим, начиная от ветров, волн и неодушевленной материи и кончая самим перводвигателем, правит, согласно Боэцию, один-единственный закон, а именно закон всеобщего притяжения по иерархическим степеням – присущая всему сущему тяга к своему «естественному месту назначения» и всеобъемлющая гармония, которая «побуждает» камни падать вниз, а души – воспарять вверх, благодаря чему устанавливается устойчивая и упорядоченная лестница бытия, «прекрасная цепь любви». (Разумеется, именно эта идея легла в основу учения Аквината об «устремлении» людей и низших существ к богу.) Человек волен, говорил Боэций, с сумасшедшим упорством отрицать этот закон, не допускать его в сердце свое, оставаться себялюбивым и завистливым, противиться влечению к своему естественному, духовному месту назначения и тем самым ставить себя вне вселенского порядка вещей и лишать себя его благ. (Мы поступаем так, мог бы сказать Боэций, когда цинично отрицаем само существование любви, долга и героизма или когда объясняем чьи-либо благородные дела низменными мотивами, приписывая своим ближним такие свойства, как алчность, жестокость и равнодушие, и подрывая тем самым в себе чувство собственного достоинства и даже волю к жизни.) Но как бы мы ни противились естественному влечению любви, всеобщий божественный закон все равно существует и ждет, когда наша воля свободно подчинится ему.
На практике человек, руководствующийся взглядами Боэция, мог стать свидетелем смерти своих детей, горько оплакать их, а потом, по выбору своей свободной воли, отложить в сторону скорбь и вновь окунуться в дела своей общины ради «общей пользы». Он мог «превратить необходимость в добродетель» – иными словами, сделать вид, что поступает добровольно, раз уж нет другого выхода и надо продолжать вносить свой небольшой, но нужный вклад в деловую жизнь Лондона или Саутгемптона. С близорукой мирской точки зрения мир полон горя:
Но ведь царство божие и возможности нашей души шире, чем видимый нам мир, говорил себе читатель «Утешения философского».
Конечно, учение Боэция было доступно не всем. Одной из заслуг Чосера перед своим временем станет перевод трактата Боэция на английский язык, а в дальнейшем и эффектное изложение его идей и в целом ряде поэтических произведений. В 1349 году у Чосеров у самих, как мы знаем, возникла нужда в подобном боэцианском утешении. В ту лихую годину в жизни будущего поэта произошла резкая и глубокая перемена: окружавшая его до тех пор обширная толпа родственников, всех этих дедушек, дядюшек, тетушек, двоюродных братьев и сестер, связанных между собой тесными эмоциональными узами (такого рода большая семья являлась, по-видимому, одной из наиболее типичных и привлекательных особенностей жизни в эпоху средневековья), была выкошена чумой.
После того как семейство Чосеров возвратилось в свой лондонский дом на Темз-стрит, а эпидемия чумы пошла на убыль, настал момент, когда Джеффи отправился учиться в одну из школ, расположенных где-то в районе Винтри-Уорд (округа, где жили виноторговцы), – вероятнее всего, в школу при соборе св. Павла. Эта школа не была ближайшей к дому. Чуть ближе была расположена школа при церкви Сент-Мэри-ле-Боу. Кроме того, в той части Лондона имелась еще одна школа, при церкви Сент-Мартин-ле-Гран, но она находилась несколько дальше. Школа при соборе св. Павла почти наверняка была лучшей из трех.[102] Дерек Бруэр пишет:
«Примерно в середине XIV века в этом хоровом училище при школе латинской грамматики преподавал необыкновенный учитель, Уильям Рейвенстоун, который обладал обширным собранием книг на латыни. Хотя он носил священный сан, в его библиотеке, по-видимому, было очень мало богословских книг, зато имелось множество разнообразных книг светского содержания, в том числе практические руководства по преподаванию и латинские классики, представленные в большом количестве. Рейвенстоун составил завещание, по которому все эти книги в количестве восьмидесяти четырех экземпляров и сундук для их хранения перешли после его смерти в собственность школы наряду с денежной суммой, предназначаемой для ежегодных подарков ученикам. Для того чтобы полностью осознать значение такого дара, нужно иметь представление о том, сколь беден книгами был XIV век. До нас дошло около 76 000 завещаний, составленных в Англии в XIV и XV столетиях. Один исследователь, изучивший 7568 из них, обнаружил распоряжение о передаче в наследство книг только в 388 завещаниях. А ведь в то время книги обладали немалой ценностью и поэтому, скорее всего, должны были упоминаться в завещаниях… Так что восемьдесят четыре книги Рейвенстоуна представляли собой поистине бесценный дар. Тем более что тогда был крайне затруднен и доступ к пользованию библиотеками. Те книжные собрания, которые существовали во времена Чосера, по большей части находились в монастырях и были доступны только монахам. С другой стороны, Чосер уже в первых своих вещах обнаруживает прямо-таки необычайно глубокое знакомство с классиками. Поэтому есть все основания предположить, что он почерпнул свои познания из собрания книг Рейвенстоуна и что этот добросердечный ученый муж был учителем юного Чосера…».[103]
В соборе св. Павла имелось еще одно доступное собрание книг, завещанное в 1328 году Уильямом Толлешантом, «казначеем, раздающим милостыню, и учителем школы при соборе св. Павла в Лондоне». Толлешант завещал школе сочинения по грамматике, логике, естественной истории, медицине и юриспруденции, и, надо полагать, Чосер имел возможность при желании пользоваться этими трудами, потому что ученикам, по-видимому, разрешалось брать книги в свои комнаты. Однако в течение остающихся пяти лет учебы в школе латинской грамматики Чосеру предстояло заниматься не историей, не медициной, не юриспруденцией, а главным образом изучением начал трех языковых дисциплин: грамматики, логики и красноречия (или риторики), которые составляли вместе учебный цикл, именуемый trivium (термин, от которого – приходится с сожалением признать – произошло наше слово «тривиальный»).
Порядок занятий в средние века был более гибким, чем тот, что предусматривается современными учебными программами, – многое зависело от интересов и склонностей учителей и учеников, от того, есть ли в школе преподаватель данного предмета и т. д. Теоретики педагогики разработали идеальные образцы последовательного обучения школяров, но вряд ли этим образцам часто следовали на практике. Тогда как в наше время мы представляем учебный процесс в виде продвижения ученика из класса в класс по мере усвоения им программы каждого класса, средневековые педагоги преподавали так, как преподают учителя американских сельских школ: соединяли на своих уроках программу первого и пятого года обучения и делали упор на том, что им самим больше нравилось, – на логике за счет грамматики или даже на арифметике за счет языковых дисциплин. Поскольку мы не имеем возможности установить, как и что фактически преподавал учитель Чосеру, нам придется описывать не тот курс обучения, который Чосер прошел в действительности, а образцовый курс, рекомендуемый педагогами-теоретиками этого времени. Начинался он с изучения латинской грамматики.
Обучившись начаткам чтения и письма еще в саутгемптонской школе, Чосер перешел, по поступлении в лондонскую школу, к более сложным компонентам «грамматики», т. е. к тому разделу «тривиума», который требовал изучения всего материала, связанного с буквами (grammata), начиная от написания буквы «а» и кончая истолкованием четырех ступеней христианской аллегории. Части речи Чосер изучал по учебнику Аэлия Доната «Восемь частей речи», построенному в форме вопросов и ответов по латинской грамматике, – маленькому катехизису объемом в десяток наших книжных страниц. Учебник этот, существовавший как в прозаическом, так и в рифмованном варианте, стоил около трех пенсов. Затем Чосер должен был освоить сборник изречений и поговорок, расположенных в алфавитном порядке. Составителем этого сборника, как полагают, был Дионисий Катон – автор, неоднократно упоминаемый в поэтических произведениях Чосера. Далее, если учителя Чосера следовали рекомендациям лучших теоретиков педагогики, он приступил к изучению еще более сложных грамматических проблем (незаметно переходящих в проблемы логические) на материале сочинений Присциана, как кратких, так и обширных, в которых он обнаружил около десяти тысяч поэтических строк цитат из латинских классиков – многие из них Чосер включит впоследствии в свои собственные произведения. Одолев Присциана, Чосер должен был через какое-то время прочесть «Метаморфозы» Овидия – источник сюжетов для всех поэтов средневековья.
На самом своем сложном уровне грамматика имела дело с толкованием библейских, религиозных или литературных текстов и с так называемым «переводом» (translatio) – не в нашем современном смысле, а в смысле пересказа старых историй таким способом, при котором им давалось бы новое истолкование или придавался бы более возвышенный смысл. Необходимость толкования обосновывалась общепринятой, и до некоторой степени верной, точкой зрения, согласно которой для правильного понимания Библии следует выйти за рамки буквального смысла, ибо она написана «не языком торжища» (таково значение двух греческих слов, из которых образовано слово «аллегория»), а языком поэзии. Для того чтобы научиться понимать эту поэтическую речь, которую можно найти не только в Священном писании, но и у некоторых языческих поэтов, например у Вергилия и Овидия, надлежало разобраться в том, при помощи каких главнейших средств получает выражение в поэзии «глубокий, подспудный смысл». Ключ к раскрытию этих поэтических тайн дали критические исследования древними авторами поэм Гомера, и приблизительно к III веку нашей эры сложился метод христианской экзегетики, в чем-то подобный методу ранних толкователей Гомера. Библию, согласно христианской экзегезе, можно читать, различая в ней четыре «уровня», а именно: 1) буквальный или грамматический, когда читающий понимает текст буквально в самом прямом смысле; этот уровень, именуемый иногда «историческим», подразумевает, что в Библии слово и его значение полностью совпадают; 2) аллегорический, или фигуральный, когда слово приобретает иносказательный смысл: если в Библии говорится, что у филистимлян сердца из камня, это не подразумевает никакого физиологического чуда; опять-таки метафорический смысл имеет отождествление человечества с Эдемским садом, а его отдельных свойств – разума, коварства и сладострастия – с Адамом, змеем и Евой, соответственно; 3) анагогический, или мистический, согласно которому обнаруживаются гармоничные соответствия между событиями Ветхого и Нового заветов: старый Иерусалим рассматривается как предвестие Нового, а Ноев ковчег – как прообраз тела господня, или церкви; на этом уровне толкования тонко раскрывается значение «конечных вещей» – смерти и воскресения из мертвых; 4) тропологический, или иносказательно-морализаторский, – например, при уяснении смысла притчей Христа. Не приходится и говорить, что этот усложненный способ чтения Библии способствовал появлению ересей и путаницы в толкованиях, однако он в чем-то соответствовал тому способу выражать свои мысли и чувства, к которому часто в действительности прибегали иудейские мыслители, а также и другие средиземноморские авторы, такие, как Гомер и в особенности Вергилий. Подобный четырехступенчатый метод чтения был скреплен авторитетом самого апостола Павла.