Поэтому слово мое к тебе будет непродолжительно и кратко. Ты со Христом начальствуешь, со Христом и правительствуешь. Он дал тебе меч — не действовать, но угрожать; и да соблюдется меч этот Даровавшему, как чистый дар. Ты сам образ Божий и руководствуешь образ, о котором здесь надобно заботиться и с которым должно перейти в другую жизнь; а в нее мы все перейдем, по кратковременной игре в здешней жизни, назовем ли ее темницею, или поприщем, или предначертанием, или тенью жизни истинной. Почти сродство, уважь первообраз, пребудь с Богом, а не с миродержителем, — со Христом Господом, а не с лютым мучителем. Он
Что ты скажешь? Убедили ли тебя эти слова, которые, по неоднократному твоему признанию, любишь ты, наилучший из начальников, и если бы можно было присоединить, человеколюбивейший, или надобно представить тебе вместо просьбы и эту седину [95], число лет и долговременное священство, священство непорочное, которое, может быть, и ангелы, служащие Чистейшему, уважают как достойное их собственного служения? Убеждает ли тебя это, или дерзну на большее? А дерзновенным делает меня скорбь. Представляю тебе Христа и Христово истощение за нас и страсти Бесстрастного, и крест и гвозди, которыми я разрешен от греха, и кровь, и погребение, и воскресение, и вознесение и эту трапезу, к которой мы вместе приступаем, и образы моего спасения, совершаемые теми же устами, которыми ходатайствую перед тобой, — это священное и горе возносящее нас тайноводство. Ежели не за одно какое–либо из этих, то, по крайней мере, за все окажи милость и нам и себе, милость домашней твоей церкви, и этой прекрасной полноте Христовой, которая (так представляй себе) сама с нами ходатайствует (хотя и предоставляет ходатайство нам, как почтенным ради Почтившего), и вместе с этим подчиняется закону начальствования. В одном позволь победить себя, — победи нас человеколюбием! Вот привожу к тебе просителей моих перед Богом и ангелами, и царством небесным и тамошними возданиями. Уважь мою веру, какую я к тебе имел, и которой других уверил, дабы также уважили ее в большем и совершеннейшем. Скажу короче: ты сам имеешь Господа на небе, Который да будет таким же судьей для тебя, каким ты будешь для подвластных. Но да получим все мы и здешнюю милость, и тамошнее снисхождение во Христе Иисусе Господе нашем, Которому слава и держава, Которому честь и царство со Отцом и Святым Духом, как принадлежали в прежнее время и прежде самого времени, принадлежат и ныне и во веки веков. Аминь.
Слово 18, сказанное в похвалу отцу и в утешение матери Нонне в присутствии Св. Василия, к которому обращено вступление в слово
Человек Божий (Нав. 14:6), верный раб (Чис. 12:7), строитель тайн Божиих (1 Кор. 4:1), муж желаний (Дан. 10:11) и притом духовных! Так именует Писание преуспевших и высоких по жизни, ставших выше видимого. Но назову тебя еще богом Фараону (Исх. 7:1), всей египетской и сопротивной силы, столпом и утверждением (1 Тим. 3:15) Церкви, Господней волей (Ис. 62:4), светилом в мире, содержащим слово жизни (Фил. 2:15.16), опорой веры, обители Духа. И могу ли перечислить все наименования, какие дала тебе добродетель, с каждым своим видом принося и усваивая новое имя? Скажи однако же, откуда приходишь и что твое делание (Ин. 1:8)? Что намерен ты совершить для нас? Ибо знаю, что все предпримешь ты с Богом, по Божию внушению и для блага встречающих тебя. Зачем приходишь? Нас ли посетить? Найти ли пастыря? Или обозреть паству?
Мы почти не существуем, а большей частью бытия с ним [96] переселились отсюда, тяготимся землей озлобления (Пс. 43:20), особенно же ныне, когда сведущий кормчий, или светильник нашей жизни, свыше указывавший нам спасение, чтобы, взирая на него, направляли мы путь свой, этот пастырь со всеми доблестями, со всей пастырской опытностью, какую приобретал долгим временем, оставил нас, исполненный дней благоразумия и, если можно сказать словами Соломона, увенчанный славой старости (Прит. 16:31). Паства в недоумении и смущении. И видишь, какого уныния, какой печали она исполнена, потому что не покоится уже на злачных пажитях, не воспитывается ни воде тихой (Пс. 22:2), но ищет стремнин, пустынь и пропастей, где может рассеяться и погибнуть; не надеется получить когда–либо другого разумного пастыря, и вполне уверенная, что не получит равного почившему, желала бы, по крайней мере, иметь хотя и худшего, но не многим.
Поскольку же, как сказал я, три причины, и каждая в равной мере, делают присутствие твое необходимым, то есть мы, пастырь и паства, то всем подай приличное, по живущему в тебе духу служения, и устрой слово на суде (Пс. 111:5), чтобы мы еще более дивились твоей мудрости. Но как устроить тебе слово? Восхвали почившего, сколько требует его добродетель, не для того только, чтобы в надгробный дар чистому принести чистое слово, но и для того, чтобы другим представить жизнь его в образец и в урок благочестия. А нам кратко преподай любомудрое учение о жизни и смерти, о соединении и разлучении души с телом, о двух мирах, о мире настоящем и непостоянном и о мире умосозерцаемом и всегда пребывающем; убеди нас презирать в первом все обманчивое, нестройное, беспорядочное, подобно волнам, то вверх, то вниз влекущее и увлекаемое, прилепляться же к тому, что есть в последнем незыблемого, постоянного, боголепного, всегда одинакового, не подлежащего никаким тревогам и замешательствам. Ибо будем меньше скорбеть, и даже еще радоваться, об отходящих от нас, когда слово твое, отвлекши нас от земного, возведет к горнему, настоящие огорчения закроет будущим и удостоверит, что и мы сами поспешаем к благому Владыке, что водворение лучше пришествия, что каково для пловцов тихое пристанище, таково для обуреваемых в здешней жизни преставление и преложение в жизнь будущую, или, сколько удобств и облегчения чувствуют совершившие дальний путь в сравнении с теми, которые испытывают еще трудности и неприятности путешествия, настолько участь постигших небесной гостиницы лучше и спокойнее участи идущих еще по негладкому и стремнистому пути этой жизни.
Так можешь утешать нас. Но чем утешить паству? Во–первых, обещай ей свое покровительство и руководство; ибо всем хорошо покоиться под твоими крылами, и мы гласа твоего жаждем больше, нежели томимые естественной жаждой — чистого источника. Во–вторых, уверь, что и теперь не оставил нас добрый пастырь, полагавший душу за овец, но до сих пор с нами и пасет, и путеводит нас, и знает своих, и свои его знают, хотя невидим телесно, но сопребываем духовно, воюет за паству с волками и никому не дозволяет — разбойнически или коварно перескакивать через двор овчий, чуждым глазом отвлекать и похищать души, право наставления в истине. А я уверен, что теперь молитвами произведет он больше, нежели прежде учением; поскольку стал ближе к Богу, сложив с себя телесные оковы, освободившись от бренного, омрачающего ум, непокровенным представ к непокровенному первому и чистейшему Уму, сподобившись (если могу так смело выразиться) ангельского чина и дерзновения.
Все это сам ты, по данной тебе силе слова и духа, и расположишь, и восполнишь любомудрием гораздо лучше, нежели как мог бы я предначертать. Но чтобы, по неведению доблестей пастыря, не слишком сократилось слово о достоинстве его, сделаю в малом виде некоторый очерк похвалы усопшему, воспользовавшись тем, что мне известно о нем, и передам это тебе, как превосходному описателю таких предметов, дабы ты вполне изобразил красоту его добродетели и сообщил во услышание и назидание всем.
По правилам похвального слова надлежало бы говорить о роде, отечестве, телесных совершенствах, внешней знаменитости и о чем еще высоко думают люди. Но я, оставляя это, начну с того, что для нас первоначальнее и всего ближе, и скажу (не стыдясь прежнего, ибо надеюсь на последнее), что он [97] был отростком корня не весьма похвального, не принесшего плодов благочестия, не в дому Божием насажденного, но весьма странного и чудовищного, который составился из двух противоположностей — из языческого заблуждения и подзаконного мудрования, допустив в себе некоторые части того и другого, а некоторые устранив. Последователи этого учения, отвергая идолов и жертвы, поклоняются огню и светильникам, а уважая субботу и до мелочи соблюдая постановления о животных, не принимают обрезания. Ипсистариями [98] называются эти невысокие по верованию люди и чтут единого Вседержителя. Но что же является из человека, который возрос как бы в сугубом нечестии? Не знаю, что более восхвалить, благодать ли, его призвавшую, или собственное его произведение? По крайней мере, так он очистил умное око от покрывавшей его нечистоты и с такой скоростью устремился к истине, что для небесного Отца и для истинного наследия решился — до времени быть оставленным от матери и лишенным имущества, и бесчестие это принял охотнее, нежели иной самые высокие почести. Но сколь это ни удивительно, я менее дивлюсь этому. И почему? Потому что и многие другие приносили подобные пожертвования, и всем надлежит взойти в великий невод Божий (Мф. 13:47), всех должно уловить слово рыбарей, хотя Евангелие берет в плен одних раньше, других позже.
Но считаю нужным сказать о том, что представляется мне в нем наиболее удивительным. Еще не одного с нами будучи двора, он был уже нашим; ибо к нам принадлежал по своим нравам. Как многие из наших бывают не от нас, потому что жизнь делает их чуждыми общему телу; так многие из не принадлежащих к нам бывают наши, поскольку добрыми нравами предваряют веру, и обладая самой вещью, не имеют только имени. Из числа последних был мой отец — ветвь еще чуждая, но по жизни преклоненная к нам. Он столько отличался целомудрием, что был вместе и весьма любезным и самым скромным, хотя трудно сойтись обоим этим качествам. А правдивость его имеет ли нужду в сильнейшем и очевиднейшем доказательстве, когда знаем, что он, проходя первые должности в государстве, не приумножил своего имения и одной драхмой [99], хотя видел, что другие на общественное достояние налагают Бриареевы руки [100] и пухнут от гнусных поборов; ибо так называю неправедное обогащение? Но то же самое служит немалым доказательством и благоразумия; впрочем оно еще более обнаружится последующим словом. Саму веру, как рассуждаю, получил он в награду за эти добродетели. И я объясню, каким именно образом получил ее; потому что неприлично умалчивать о деле столь важном.
Жену добродетельную кто найдет (Прит. 31:10)? — говорит, как слышу, Божественное Писание. Это дар Божий, и Господь устраивает доброе супружество. Так рассуждают даже язычники; их изречение, что для человека прекраснейшее приобретение — добрая жена, и всего хуже — злая [101]. И нельзя сказать, чтобы в этом отношении был кто–нибудь счастливее отца моего. Думаю, что если бы кто, ища для себя совершеннейшего супружества, обошел все концы земли и весь род человеческий, то не нашел бы лучшего и согласнейшего. В нем так соединились все превосходные, и мужские и женские, качества, что брак был не только плотским союзом, но не менее того и союзом добродетели. Супруги, превосходя других, не могли превзойти друг друга, потому что в обоих добродетель была одинаковой силы и цены. Жена, данная Адаму помощником ему (Быт. 2:18), потому что добро человеку быть не единому, из сотрудницы сделалась врагом, стала не супругой, но противницей, обольстив мужа сластолюбием и древом познания лишив древа жизни. Но жена, данная Богом моему родителю, была для него не только сотрудницей, что еще не очень удивительно, но предводительницей. Она сама, и словом и делом, направляла его ко всему превосходному. И хотя почитала для себя первым долгом, по закону супружества, покоряться мужу во всем другом; однако же не устыдилась быть его наставницей в благочестии. Конечно, достойна она в этом удивления; но еще достоудивительнее покорствующий ей добровольно. Если другие жены тщеславятся и превозносятся красотой, как естественной, так и поддельной, то она знала одну красоту, красоту душевную, и старалась сохранять или уяснять в себе, по мере сил, образ Божий, а поддельные и искусственные украшения отвергала, предоставляя их определившим себя на зрелища. Она знала одно истинное благородство — быть благочестивой и знать, откуда мы произошли и куда пойдем; одно надежное и неотъемлемое богатство — жертвовать свое имущество для Бога и для нищих, особенно же для обедневших родственников. Удовлетворить только их нуждам, по ее мнению, значило не прекратить бедствие, а напомнить о нем; благодетельствовать же со всей щедростью почитала она делом, которое могло доставить и ей прочную славу, и им совершенное утешение. Если одни из жен отличаются бережливостью, а другие благочестием, ибо трудно совмещать оба качества, то она превосходила всех тем и другим, и в каждом достигла верха совершенства, и оба умела соединить в одной себе. Попечительностью и неусыпностью, по предписаниям и правилам Соломоновым для жены добродетельной, так она умножила все в доме, как бы вовсе не знала благочестия. Но и столь была усердна к Богу и ко всему Божественному, как бы нимало не занималась домашними делами. Одно не терпело у нее ущерба от другого, но одно другим взаимно поддерживалось. Укрылось ли от нее какое время и место молитвы? Об этом у нее ежедневно была самая первая мысль. Лучше же сказать: кто, приступая к молитве, имел столько упования получить просимое? Кто оказывал такое уважение руке и лицу священников? Кто так высоко ценил всякий род любомудрой жизни? Кто больше, чем она, изнурял плоть постом и бдением? Кто благоговейнее ее стоял во время всенощных и дневных псалмопении? Кто чаще ее восхвалял девство, хотя сама несла брачные узы? Кто был лучшей заступницей вдов и сирот? Кто в такой мере облегчал бедственное состояние плачущих? Да и следующее, для иных может быть маловажное, даже не имеющее никакой цены, как не для многих доступное (ибо что не удобоисполнимо, тому по зависти с трудом и верим), для меня весьма достойно уважения, как изобретение веры и порыв духовного жара. В священных собраниях и местах, кроме необходимых и таинственных возглашений, никогда не слышно было ее голоса. В древности то, что на жертвенник не восходила секира, и при вооружении его не было видно и слышно орудий каменотесов, имело важность по тому высшему знаменованию, что все посвящаемое Богу должно быть естественно и безыскусственно. Почему же и в ней не признать важным того, что чествовала святыню молчанием, никогда не поворачивалась спиной к досточтимой трапезе, не плевала на пол в Божием храме; встретясь с язычницей, никогда не слагала руки с рукой, не прикасалась устами к устам, хотя бы встретившаяся отличалась скромностью и была из самых близких; со вкушавшими нечистой и скверной трапезы, не только добровольно, но и по принуждению, не разделяла соли, не могла, вопреки требованиям совести, пройти мимо, и даже видеть оскверненного дома; ни слуха, ни языка, которыми принимала и вещала Божественное, не оскверняла языческими повествованиями и зрелищными песнями, потому что освященному неприлично все неосвященное? Но и этого удивительнее то, что она, хотя и сильно поражалась горестями, даже чужими, однако же никогда не предавалась плотскому плачу до того, чтобы скорбный глас исторгся прежде благодарения, или слеза упала на вежди, таинственно запечатленные [102], или при наступлении светлого праздника оставалась на ней печальная одежда, хотя неоднократно и многие постигали ее скорби. Ибо душе боголюбивой свойственно подчинять Божественному все человеческое. Умолчу о делах еще более сокровенных, которым свидетель один Бог и о которых знали разве верные рабыни, бывшие в том ее поверенными. А о том, может быть, не должно и упоминать, что касалось меня; так как я не соответствую ее надеждам, хотя и великих ей стоило усилий, еще до рождения, не страшась будущего, обещать, а по рождении вскоре посвятить меня Богу. Впрочем, Богу так было угодно, что обет ее не вовсе не исполнен и приношение не отвергнуто. Таковые совершенства частью были уже в ней, а частью приумножались и возрастали постепенно. Как солнце и утренними лучами производит самое приятное действие, но полуденные лучи его теплее и светлее; так и она, показавши немалые успехи в благочестии с самого начала, воссияла напоследок обильнейшим светом.
Поэтому введший ее в дом свой, как издревле и от предков боголюбивую и христолюбивую, от отцов получившую в наследство добродетель, а не от дикой маслины, подобно ему, привитую к маслине доброй, — и тогда уже имел немалое побуждение к благочестию. Она, по преизбытку веры, не потерпела быть в союзе с иноверным, и хотя была самая терпеливая и мужественная из жен, однако в том единственно не могла сохранить любомудрие, чтобы одной половиной быть в соединении с Богом, а другой частью самой себя оставаться в отчуждении от Бога. Напротив, она желала, чтобы к союзу плотскому присоединился и союз духовный. А потому день и ночь припадала к Богу, в посте и со многими слезами просила у Него даровать спасение главе ее и неутомимо действовала на мужа, старалась приобрести его различными способами: упреками, увещаниями, услугами, отлучением, а более всего своими нравами и пламенной ревностью о благочестии, чем всего сильнее преклоняется и умягчается сердце, добровольно давая себя нудить к добродетели. Ей надобно было, как воде, пробивать камень, непрестанно падая на него по капле, от времени ожидать успеха в том, о чем старалась, как и показало последствие. Об этом она просила, на это надеялась не столько с жаром юных лет, сколько с горячностью веры. Ибо и на настоящее не полагался никто так смело, как она на уповаемое, по опыту зная щедродаровитость Божию.
Но в деле спасения содействовал ей рассудок, принимавший понемногу врачевание, содействовало и сновидение, каковые Бог нередко посылает в дар душе, достойной спасения. Какое же видение? — Здесь начинается для меня самая приятная часть повествования. Отцу моему представилось, будто бы (чего никогда прежде не делал, хотя и многократно просила и умоляла о том жена) поет он на следующий стих Давида: возрадовался, когда сказали мне: «в дом Господень пойдем» (Пс. 121:1). И псалмопение необыкновенно, и вместе с песнью вселяется само желание! А как скоро услышала получившая исполнение желаемого, — пользуется временем, объясняет видение в самую добрую сторону, что было и справедливо; самой радостью своей обнаруживает величие благодеяния и ускоряет дело спасения, дабы не воспрепятствовало что–нибудь призванию и не разрушило того, о чем столько старалась. И как в то время собиралось в Никею большое число архиереев, противостать Ариеву неистовству — этому злу, недавно появившемуся и вводившему раскол в Божестве, то родитель предает себя Богу и проповедникам истины, исповедует перед ними свое желание и ищет у них общего спасения; потому что один из них был знаменитый Леонтий, правивший тогда нашей митрополией.
И здесь по благодати совершилось чудо, умолчав о котором, я много бы погрешил против благодати. Немало людей было свидетелями его. Учителя точности впадают в некоторую духовную ошибку, а благодать прообразует будущее, и к оглашению примешивается образ священства. Подлинно невольное посвящение! Ему велят преклонить колено, и в этом положении совершается он словами оглашения; почему многие из присутствовавших, не только люди высокого ума, но и гораздо их низшие, прорекают будущее, не неясными знамениями будучи удостоверены в имеющем последовать.
В скором времени присоединяется к этому чуду другое. Предложу об этом во услышание одних верных, ибо душам нечистым все прекрасное кажется невероятным. Родитель приступает к возрождению водой и духом, через которое, как исповедуем перед Богом, образуется и совершается человек Христов, земное прелагается в Дух и воссозидается. Приступает же к омовению с пламенным желанием, со светлой надеждой, предочистив себя сколько мог, став по душе и по телу гораздо чище готовившихся принять скрижали от Моисея. Ибо их очищение простиралось на одни одежды, состояло в кратковременном целомудрии и в том, чтобы обуздать несколько чрево; а для него вся протекшая жизнь была приуготовлением к просвещению и очищением до очищения, ограждающим дар, дабы совершенство вверено было чистоте и даруемое благо не подвергалось опасности от навыков, противоборствующих благодати. При выходе из воды обнимает его сиянием свет и слава достойная того расположения, с каким приступил он к дарованию веры. Это явственно было и для других. Хотя они сохранили тогда чудо в молчании, не осмеливаясь разглашать, потому что каждый почитал себя одного видевшим, однако же вскоре сообщили о том друг другу. Но тому, кто крестил и совершил его таинством, видение было весьма ясно и вразумительно, и он не мог сохранить его втайне, но всенародно возвестил, что помазал Духом своего преемника.
И да не сомневается в этом никто из слышавших и знающих, что и Моисей был еще мал, а по людскому мнению и вовсе не заслуживал внимания, когда призывается купиной горящей, но не сгорающей, вернее же — Тем, Кто явился в купине, и этим первым чудом утверждается в вере, — тот, говорю, Моисей, у которого рассекается море, дождится хлеб, камень источает воду, столб огненный и облачный попеременно путеводствует, воздеяние рук служит победным знамением и, назнаменуя крест, побеждает многие тысячи. И Исаия, зритель славы и Серафимов, а после него Иеремия, получивший великую силу над народами и царями, — один до пророчества слышит Божий глас и очищается углем (Ис. 6:7.8), а другой познается до создания и освящается до рождения (Иер. 1:5). А Павел, великий проповедник истины, наставник язычников в вере, будучи еще гонителем, обнимается сияющим светом, познает Гонимого, приемлет на себя великое служение и потом наполняет благовествованием всякий слух и разумение. Нужно ли перечислять всех, которые призваны и присвоены Богом через чудеса, подобные тем, какими утвержден в благочестии мой родитель?
И нельзя сказать, что одно начало было таково, так невероятно и необычайно, а последующие дела обесславили чем–нибудь предшествовавшее, как бывает с людьми, которые скоро начинают чувствовать пресыщение в добре и потом не заботятся уже о преуспевании, или и вовсе обращаются к прежним порокам. О нем, говорю, нельзя этого сказать; напротив, он весьма был внимателен к самому себе и к предначатому. В нем все имело взаимное согласие, и бывшее до священства — с преимуществами священства, и бывшее по принятии его — с прежними совершенствами. Не иначе прилично и начинать, как он окончил; не иным чем должно и оканчивать, как тем, с чего он начал.
Он приемлет священство не с такой опрометчивостью, не с таким нарушением порядка, как делается это ныне, но когда ничего уже не было пренебрежено, чтобы, по очищении себя самого, приобрести опытность и силу очищать других, как требует этого закон духовного последования. И когда приемлет, тем больше прославляется в нем благодать как благодать истинно Божия, а не человеческая, и не как самозаконное стремление, или, по выражению Соломона, томление духа (Еккл. 1:14). Ибо Церковь, ему вверяемая, уподоблялась пажити, заросшей лесом и одичавшей; она недавно поступила под епископское правление и прежде моего родителя украшалась единым только мужем, который был чудного и ангельского нрава, но очень прост в сравнении с нынешними предстоятелями народов. А как и тот вскоре преставился, то она снова оставалась долгое время в небрежении и от безначалия пришла в запустение. Но родитель мой сначала без большого труда умягчил нравы людей как благоразумными пастырскими наставлениями, так и тем, что себя самого, подобно прекрасно отделанному духовному изваянию, предлагал в образец всякого превосходного дела. Потом, со всем усердием занявшись Божиим словом, хотя и поздно начал учиться, в непродолжительное время приобрел столько мудрости, что нимало не уступал трудившемуся долго и получил от Бога ту особенную благодать, что сделался и учителем Православия, не колеблющимся в разные стороны, смотря по обстоятельствам, как нынешние мудрецы, не обоюдно и ухищренно защищающим наше учение, как поступают люди, не имеющие в себе твердого основания веры или торгующие истиной. Напротив, он был благочестивее сильных в слове и сильнее в слове отличающихся правомыслием; справедливее же сказать — занимая второе место по дару слова, превосходил всех благочестием. Ведая и единого Бога в Троице поклоняемого и три (Ипостаси) в едином Божестве, он не держался ни Савелиева учения об едином, ни Ариева о трех, то есть Божества, как не сокращал и не разлагал безбожно, так и не рассекал на особства, неравные или по величине, или по естеству. Ибо в ком все непостижимо и выше нашего разумения, в том может ли быть постигнуто или объяснено само высочайшее? И как измерять бесконечное, чтобы и Божество, находя в Нем степени приращения и уменьшения, подчинить тому же самому, что свойственно вещам ограниченным? Так рассуждая, этот великий Божий человек, истинный Богослов, не иначе как с Духом святым приступивший к таким предметам, сделал (о другом чем нужно ли и оговорить?), что Церковь эта могла наименоваться новым Иерусалимом и другим ковчегом, носимым по водам, как при великом Ное, отце этого второго мира; особенно же — ковчегом, потому что явно спаслась от потопления душ и устремления еретиков. И в какой мере она уступала другим Церквам числом верующих, в такой же мере превзошла их славой, испытав на себе то же, что и священный Вифлеем, которому ничто не воспрепятствовало быть и малым городом и матерью городов во Вселенной, потому что в нем родился и воспитывался Христос и Творец и Победитель мира.
Доказательством же сказанному служит следующее. Когда мы, вовлеченные в худое общение ухищренным писанием и речением [103], увидели против нас возмутившимися ревностнейших членов Церкви; тогда в рассуждении его одного были уверены, что он не погрешил мыслью, и чернило не очернило его души, хотя и уловлен по простоте, и имея нековарное сердце, не уберегся от коварства. Он один, или, вернее сказать, — он первый примирил с собой и с другими тех, которые по ревности к благочестию восстали против нас, и как последние ставили нас, так первые возвратились к нам из уважения к Пастырю и сознавая чистоту учения. Так прекращено великое смятение в Церквах и буря превратилась в тишину (Пс. 106:29), удержанная его молитвами и увещаниями; причем (если должно сколько–нибудь похвалиться) и я участвовал в благочестии и деятельности, ибо помогал ему во всяком добром деле и как бы сопутствовал и следил за ним, почему и удостоился совершить большую часть дела. Но на этом да остановится слово, предупредившее несколько порядок событий.
Кто же или исчислит множество его доблестей, или, желая умолчать о некоторых, без труда найдет такие, о которых можно и не говорить? Ибо все, что ни представится вновь уму, оказывается лучшим предшествовавшего, и не могу остановиться на этом. Другие сочинители похвальных слов затрудняются тем, о чем им говорить, а я больше затрудняюсь тем, о чем мне не говорить. Само обилие обращается для меня некоторым образом во вред; и мысль, пытаясь взвесить его дела, сама подвергается испытанию; потому что не в силах найти, которому из равноценных качеств отдать преимущество. Что видим на стоячих водах, когда упадший камень делается средоточием многих один за другим появляющихся кругов, причем каждый образующийся внутри круг непрестанно расторгает собой круги внешние; то же самое происходит теперь и со мной. Едва приходит что–либо на мысль, как уже следует за тем и еще и еще новое; и не успею сделать выбора, как представлявшееся прежде уступило уже место представившемуся вновь.
Кто был ревностнее его в делах общественных? Кто оказал больше любомудрия в делах домашних? Ибо и дом и соразмерное имущество даровал ему Бог, все устрояющий премудро и разнообразно. А к нищим — этой самой презренной части равночестного с нами естества — у кого было сострадательнее сердце, щедрее рука? Действительно, как приставник чужого имущества рассуждал он о собственном, чем только мог облегчая нищету и жертвуя не одни избытки, но и самое необходимое, что, конечно, служит весьма ясным доказательством его нищелюбия. Не только, по закону Соломонову, давал часть семи (Еккл. 11:2), но не рассчитывал, если приходит и восьмой; охотнее расточал, чем иные приобретают; отъял от себе ярмо и рукобиение (что, как думаю, означает скупость и разведывания — достоин или нет приемлющий милостыню) и слова роптания при подаянии (Ис. 58:9), чем страждут многие, подавая, но без усердия, которое важнее и совершеннее самого подаяния. Ибо гораздо лучше для достойных простирать руку и недостойным, нежели из опасения — встретиться с недостойными, лишать благодеяния и достойных. Это, по моему мнению, и означает то, что надобно посылать хлеб свой даже по воде (Еккл. 11:1); он не рассыплется и не пропадет перед праведным Судьей, но достигнет того места, где положено будет все ваше и где найдем его во время свое, хотя о том и не думаем.
Но всего превосходнее и выше в родителе было то, что он, при равнодушии к богатству, был равнодушен и к славе. И я хочу показать, в какой именно мере и каким образом. И имение и усердие подавать были у него общие с супругой; потому что оба соревновались друг с другом во всем прекрасном. Но большая часть подаяний лежала на ее руках; потому что она в подобных делах была лучшей и вернейшей распорядительницей. И подлинно жена щедролюбивая! Если бы позволили ей черпать из Атлантического, или другого обширного моря и того бы ей не достало: так велико и непомерно было в ней желание подавать милостыню! Она подражала Соломоновой пиявице (Прит. 30:15), только в противном — в ненасыщаемости добрым, препобеждала же в себе алкание худшего и не знала сытости только в усердии делать добро. Все имущество, какое у них было и какое присовокупилось впоследствии, почитала она скудным для своего желания; но если бы можно было, — в пользу нищих (как неоднократно слыхал я от нее) отдала бы себя и детей. А потому родитель ей предоставил подаяния в полную свободу, что, мне кажется, выше всякого примера. Ибо и в другом можно без труда найти равнодушие к богатству; его губят, чтобы заставить о себе говорить и чтобы приобрести значительность в обществе; его дают также в заем Богу через нищих, и в этом единственном случае расточающие сберегают его для себя. Но едва ли скоро найдем человека, который бы уступил другому и саму славу, приобретаемую щедростью. Ибо честолюбие делает многих готовыми к расточительности; но где подаяние не видно, там и тратят неохотно. Так расточала рука моего родителя; а большая часть этих дел его пусть останется известной только знавшим его. Если и обо мне говорят что–либо подобное, оно выходит из того же источника и составляет часть одного потока.
О ком справедливее можно сказать, что он с Богом действовал, когда избирал людей для алтаря, или ревновал о поруганиях ему, или со страхом очищал священную трапезу от неосвященных? Кто с такой непоколебимостью воли, с такой строгой справедливостью судил дела, ненавидел порок, чтил добродетель, предпочитал добродетельных? Кто был настолько снисходителен к согрешающим и оказывал столько пособий благоуспевающим? Кто лучше знал время жезла и палицы [104] (Пс. 22:4) и чаще действовал палицей? Чьи очи были больше на верных земли (Пс. 100:6) и кроме других были на тех, которые в уединении вне брака живут для Бога, презрев землю и все земное? Кто больше обуздывал высокомерие и любил смиренномудрие? И любил не притворно и не напоказ, как многие ныне представляющие из себя мужей любомудрых, и по наружности столь же нарядные, как и те глупые жены, которые, по недостатку собственной красоты, прибегают к румянам и прекрасно (сказал бы я) позорят себя, делаясь безобразнейшими от самого благообразия и гнуснейшими по причине своей гнусности. Но он поставлял смирение не в одежде, а в благоустройстве души; и выражал его не согбением шеи, не понижением голоса, не наклонением вниз лица, не густотой усов, не обритием головы, не походкой; так как все это прикрывает человека не надолго и вскоре изобличается, потому что и все притворное непостоянно. Напротив, он был всех выше по жизни и всех смиреннее во мнении о себе. По добродетели недоступен [105], а в обращении весьма доступен. Он не отличал себя одеждой, в равной мере избегая и превозношения и уничижения; но внутренним достоинством был выше многих. И хотя не менее всякого другого укрощал недуг и ненасытность чрева, однако же не думал об этом высоко: одно делал для того, чтобы очистить себя; другое, чтобы не возгордиться, привлекая славу новостью. Ибо все делать и говорить с тем, чтобы за это прославляли посторонние, свойственно человеку мирскому, для которого нет иного блаженства, кроме настоящей жизни. А человек духовный и христианин должен иметь в виду одно спасение, и, что ведет к нему, высоко ценить, а что не ведет, презирать, как ничего нестоящее; и потому ни во что ставить все видимое, заботиться же единственно о том, как достигнуть внутреннего совершенства и то почитать выше всего, что может самого сделать наиболее достойным, а через него и других привлечь к совершенству.
Но превосходнейшими качествами в моем родителе, ему преимущественно свойственными и для многих не безызвестными, были простота, нрав, чуждый всякого лукавства, и незлопамятность. И в Ветхом и в Новом Завете видим, что один преуспевал в одном, другой в другом, в какой мере каждый удостаивался получить от Бога какую–либо благодать, например: Иов — твердость и непреодолимость в страданиях; Моисей и Давид — кротость; Самуил — дар пророчества и прозрения в будущее; Финеес — ревность, по которой дано ему и имя; Петр и Павел — неутомимость в проповедничестве; сыны Зеведеовы — велегласие, почему и названы сынами грома. Но для чего перечислять всех? — я говорю знающим. Стефан и отец мой ничем столько не отличались, как незлобием. Первый в опасности жизни не возненавидел убийц, но побиваемый камнями молился за убивающих, как Христов ученик, за Христа страждущий и плодоносящий Богу нечто высшее самой смерти — долготерпение. У последнего не бывало промежутка времени между выговором и прощением, так что скоростью помилования почти закрывалось огорчение, причиненное выговором. Слышим и веруем, что есть дрожжи гнева и в Боге — остаток негодования на достойных этого; ибо Боже отмщений, Господи (Пс. 93:1). И хотя по человеколюбию Своему преклоняется Он от строгости к милосердию, однако же не совершенно прощает грешников, чтобы милость не сделала их худшими. Так и родитель мой нимало не питал негодования на огорчивших, хотя и не был вовсе неуязвим гневом, особенно же препобеждался ревностью в делах духовных; кроме тех случаев, когда бывал приготовлен и вооружен, и оскорбительное встречал как врага, усмотренного издали; тогда, как говорится, не поколебали бы его и тысячи. Но и гнев его был приятен, он был не как яд змеи (Пс. 57:5), которая воспламеняется внутри, готова к мщению, с первого движения переходит в гнев и желание возмездия, но походил на жало пчелы, уязвляющее, а не умертвляющее. Человеколюбие же его было больше, нежели человеческое. В числе угроз бывали иногда колеса и бичи, являлись исполнители наказания; бывала опасность пожатия ушей, удара в щеку, поражения в челюсть; и тем прекращалась угроза. С преступника совлекали одежду и обувь, распростирали его по земле, и потом гнев обращаем был не на обидчика, а на того, кто усердно содействовал, как на служителя злу. Мог ли кто быть его милостивее и достойнее приносить дары Богу? Нередко едва приходил в раздражение, как уже прощал раздражившего, стыдясь его падений, как своих собственных. Роса дольше выдерживает солнечный луч, падающий на нее утром, чем в нем удерживался какой–либо остаток гнева. Напротив, едва начинал говорить, как со словами проходило и негодование, оставляя после себя одну доброту. Да и никогда не продолжалось его негодование по захождении солнца, не питало гнева, который губит и благоразумных, не оставляло худых следов в теле, но сохранялось спокойствие и среди самого возмущения. А потому он испытал на себе ту необычайность, что хотя не он один подвергал наказаниям, однако же его одного любили и уважали наказываемые; потому что он побеждал вспыльчивость милостью. И действительно, терпеть наказание от праведного лучше, нежели умащаться елеем нечестивого. Ибо сама суровость одного приятна по причине пользы, а милость другого подозрительна по причине его злонравия.
Но при таких душевных качествах, имея нрав простой и богоподобный, родитель мой был для оскорбителей несколько и страшен своим благочестием; вернее же сказать, всего более поражала их сама пренебрегаемая ими простота. Ибо не произносил он ни одного слова, молитвенного или клятвенного, за которым бы не последовало тотчас или долговременное благо, или временная скорбь. Но первое выходило из глубины души, а последнее являлось только на устах, и было одно отеческое вразумление. Так многих из огорчивших его постигло не позднее воздаяние и не сзади идущее правосудие, как сказано у стихотворца [106], но они были поражаемы при первом движении гнева, раскаивались, притекали к нему, падали на колени, получали прощение и отходили прекрасно побежденными, исправившимися, уцеломудренными и прощенными. Ибо и прощение нередко ведет к спасению, обуздывая обидчика стыдом, из состояния страха приводя его в чувство любви и самое твердое благорасположение. Вразумления же бывали различны; иных бросали вверх волы, сдавленные ярмом и нечаянно набежавшие, чего не случалось с ними прежде; других повергали на землю и топтали кони, дотоле самые покорные и смирные; а некоторых постигла сильная горячка и мучили мечтания о собственных проступках. Для иных бывали вразумления и другого рода, и претерпеваемое ими научало их послушанию.
Такова и столь известна была в родителе моем кротость! Но кому же уступал он в искусстве вести дела и в деятельности? Конечно, никому. Напротив, хотя он был кроток в большей мере, нежели кто–либо другой, однако же при кротости был и деятелен. Хотя простота и суровость суть два качества, больше всего одно другому противящиеся и противоположные, потому что первая при кротости не деятельна, а другая при деятельности не человеколюбива; впрочем в нем оба эти качества были соединены чудным образом. В ходатайствах, представительствах и во всех делах правления он действовал, как человек строгий, но с кротостью, и уступал, как человек недеятельный, но с искусством. Соединяя в себе мудрость змеи в рассуждении зла и незлобие голубя в рассуждении добра, он не попускал и благоразумию делаться злотворным, и простоте доходить до слабоумия, но из обоих совершенств, как можно было лучше, оставил одну добродетель. Что же удивительного, если при таких доблестях, так священноначальствуя и снискав у всех такую славу, удостоился он наконец и знамений, каковыми Бог утверждает благочестие?
Вот одно из совершившихся на нем чудес. Он страдал недугом и изнемог в телесных силах. Да и удивительно ли, что святые подвергаются страданиям? Это нужно или для очищения даже малой нечистоты, или для испытания в добродетели и для искуса в любомудрии, или для назидания более немощных, чтобы на их примере учились терпению и не унывали в страданиях. Итак, он был болен, а наступило время святой и преславной Пасхи, этого царя дней, этой пресветлой ночи, рассеявшей греховную тьму — ночи, в которую при обильном свете празднуем собственное свое спасение, и как умерли с умерщвленным за нас Светом, так и совосстаем с Восставшим. В такое время постигла его болезнь, и она была, скажу не распространяясь, сильная горячка с жаром; вся внутренность пылала, силы оскудели, а пищи не было, сон бежал, больной метался и чувствовал трепетание во всех членах. Во рту вся внутренность, нёбо и что далее нёба, покрылось нарывами, столь болезненными и частыми, что трудно и опасно было проглотить даже воды. Не помогали ни искусство врачей, ни отступные молитвы домашних, ни все другие пособия. В таком положении находился родитель, дышал слабо и едва приметно, не узнавал предстоящих, но весь был занят своей кончиной, тем, чего давно желал и что было ему уготовано. А мы были тогда в храме, славили тайну и молились, ибо, отчаявшись в других способах, прибегли к великому Врачу, к силе настоящей ночи — к этой последней помощи. Но что готовил нам день? Празднество или плач, торжество или погребение не присутствовавшего с нами? Сколько слез пролито тогда всем народом! Сколько слышно было гласов, воплей и песней, соединенных псалмопениями! У святилища просили священника, у таинства — таинника, у Бога — достойного защитника. И это совершилось с предначатия моей Мариамы, ударяющей в тимпан не победный, но молитвенный, и наученный скорбью в первый раз отложить стыд и вопиять к людям и к Богу, умоляя людей разделить горесть сетующей и пролить с нею слезы, а Бога прося услышать молящихся и воспоминая перед Ним все прежние чудеса Его (ибо скорбь изобретательна). Что же творит Бог этой ночи и болящего? С трепетом приступаю к продолжению повествования; со страхом внимайте и вы, слушатели, а не с сомнением, что и неприлично, когда говорю я о нем. Наступило время тайнодействия, началось благоговейное стояние и чин безмолвного внимания совершаемому; и Животворящим мертвых также силой священной ночи восстановлен болящий. В нем оказывается сперва слабое, потом более сильное движение, после этого, весьма тихим и невнятным голосом назвав по имени одного из предстоящих служителей, велит ему подойти, подать одежду и поддерживать руки. Слуга с изумлением подходит и охотно исполняет приказание. Больной, опираясь на его руки, как на жезл, подражает Моисею на горе, и изнемогшие руки устроив на молитву, вместе с народом своим усердно совершает таинство, или даже предначинает совершение краткими, сколько мог, словами, но наисовершеннейшим, как я думаю, умом. И какое чудо! Без алтаря предстоит алтарю, без жертвенника жрец, священнодействующий вдали от священнодействуемого! Но и оно предложено было ему Духом Святым, что и сознавал сам он, но не видели этого присутствующие. Потом, произнеся, как следует, слова Благодарения [107] и благословив народ, возлегает он опять на одр и, приняв несколько пищи, также вкусив сна, обновляется в силах. Между тем, пока возрастало и укреплялось понемногу здоровье, — наступил новый день праздника, как именуем первый Господский день, следующий за днем Воскресения. Тогда приходит в храм, со всем церковным собором обновляет спасение и приносит в жертву святые Дары. И это, по моему мнению, чем меньше чуда, совершившегося на Езекии, которого в болезни, по молитве его, прославил Бог прибавлением лет жизни, и это самое, по прошению исцеленного, ознаменовал возвращением тени на несколько степеней, почтив таким образом царя вместе и благодатью и знамением, прибавлением долготы дня уверив в прибавлении дней жизни?
Через некоторое время совершилось подобное чудо и над моей матерью, также достойное того, чтобы не умалчивать о нем. Ибо, приобщив здесь повествование об этом, сколько почтим ее, достойную всякой чести, столько благоугодим и родителю. Мать моя всегда была крепка и мужественна, всю жизнь не чувствовала недугов; но и ее постигает болезнь. Из многих страданий, чтобы не затягивать слова, назову самое тяжкое — отвращение от пищи, продолжавшееся многие дни и неизлечиваемое никаким способом. Как же питает ее Бог? Не манну ниспосылает, как издревле Израилю; не камень разверзает, чтобы источить воду жаждущим людям; не через вранов питает, как Илию; но через восхищаемого пророка насыщает, как некогда Даниила, томимого голодом во рву. Но каким же образом? Ей представилось, будто бы я, особенно ею любимый (она и во сне не предпочитала мне никого другого), являюсь к ней вдруг ночью с корзиной и самыми белыми хлебами, потом, произнеся над ними молитву и запечатлев их крестным знамением, по введенному у нас обыкновению, подаю ей вкусить и тем восстанавливаю и подкрепляю ее силы. И это ночное видение было для нее чем–то действительно существенным; ибо с этого времени пришла она в себя и стала не безнадежна. А случившееся с ней обнаружилось ясным и очевидным образом. Когда, при наступлении дня, вошел я к ней рано утром, — с первого раза увидел ее в лучшем прежнего положении; потом стал, по обыкновению, спрашивать, как провела ночь, и что ей нужно? Она нимало не медля и речисто сказала: «Сам ты, любезный сын, напитал меня и потом спрашиваешь о моем здоровье. Ты весьма добр и сострадателен!» В то же время служанки показывали мне знаками, чтобы я не противоречил, но принял слова ее равнодушно и открытием истины не приводил ее в уныние.
Еще присовокуплю одно происшествие, касающееся обоих. Плыл я Парфенским морем на корабле Егинском из Александрии в Грецию. Время было самое неудобное для плавания; но меня влекла страсть к наукам, особенно же ободряло то, что корабельщики были как бы свои. Но едва совершили мы часть пути, — поднялась страшная буря, какой, по словам плывших со мной, и не бывало на их памяти. Все пришли в страх при виде общей смерти; но я, бедный, боялся больше всех за свою душу; ибо подвергался опасности умереть некрещеным и среди губительных вод желал воды духовной; поэтому вопиял, просил и молил себе хотя малой отсрочки. Соединяли вопль свой и плывшие со мной, несмотря на общую опасность, усерднее иных родственников. Странные подлинно человеколюбцы, наученные состраданию бедствием! Так страдал я; но со мной страдали и родители, в ночном видении разделяя мое бедствие. Они с суши подавали помощь, своей молитвой как бы заговаривая волны: о чем узнал я, когда впоследствии, по возвращении домой высчитал время. То же самое открыл и нам спасительный сон, как скоро мы вкусили его, потому что буря несколько утихла. Ночь явственно мне представила, что держу Эринию, которая страшно смотрит и грозит опасностью. А некто из плывших со мной, оказывавший ко мне особенное благорасположение и любовь и весьма беспокоившийся обо мне, видел, что во время опасности мать моя вошла в море, и взявши корабль, без большого труда извлекла его на сушу. И видение оправдалось; ибо море стало укрощаться, а мы вскоре, по непродолжительном бедствовании на море, пристали к Родосу. Во время этой–то опасности и я принес себя в дар, дав обет, если спасусь, посвятить себя Богу, и посвятив, спасся.
И это касается обоих, но думаю, что иные из близко знавших моего родителя, давно удивляются мне, который так долго останавливается на этих предметах, как будто это одно и могу ставить ему в похвалу, а до сих пор не упомянул о тягостных временах, с которыми он боролся, как будто этого или не знаю, или не считаю важным. Итак, присовокупим и это к сказанному.
Наше время произвело на свет первое и, думаю, последнее зло — царя отступника от Бога и от здравого смысла. Почитая для себя малым делом покорить персов, а великим — низложить христиан, при содействии побеждающих его к тому демонов, не оставил он без испытания ни одного вида нечестия: убеждал, угрожал, лжеумствовал, привлекал к себе не только ухищрениями, но и силой. Он не имел утаиться, как ни прикрывал гонение злоухищренными выдумками; но не употреблял своей власти и открытым образом, чтобы мы непременно были уловлены, как ни есть, или обманом, или насилием. Но найдется ли человек, который бы более моего родителя или презирал, или послужил к низложению этого царя? Доказательством пренебрежения, кроме многого другого, служит следующее. Когда стрелки, с предводителем своим, посланные царем отнимать у нас или разрушать священные наши храмы, после нападений на многие другие места с такой же дерзкой мыслью пришли сюда, и начальник их, по царскому указу, стал требовать храма, тогда не только не совершил он желаемого, но если бы по собственному благоразумию или по чьему–либо совету не согласился уступить моему отцу, то был бы растоптан ногами. Так иерей воспламенял всех гневом на него и ревностью о храме! Но кто же больше моего родителя способствовал низложению отступника? Он и открыто, несмотря на обстоятельства, всенародными молитвами и молениями поражал губителя, и наедине выводил на него свое ночное ополчение — простертие на земле, изнурение престарелой и маститой плоти своей, орошение пола слезами. В таковых подвигах провел он почти целый год, любомудрствуя перед единым Тайноведцем, от нас же стараясь укрыться; потому что, как сказал я, не любил хвалиться своей набожностью. И конечно, утаился бы, если бы не взошел я однажды нечаянно и, увидев следы его распростертая на земли, не выведал у одного из служителей, что это значило, и таким образом не узнал ночной тайны.
Вот и другое повествование о подобном опыте мужества и относящееся к тому же времени. Кесария была в волнении, по случаю избрания архиерея; потому что один скончался и искали другого. Споры были жаркие, и трудно было положить им конец. Город, по свойству жителей, а особенно, в настоящем случае, по горячности веры, склонен был к мятежам; а знаменитость кафедры еще более усиливала страсть к прениям. В таком положении находилось дело, когда прибыло несколько епископов, чтобы дать городу архиерея. Народ разделился на много групп, как обыкновенно бывает в таких случаях; один предлагал того, другой другого, руководствуясь кто дружескими связями, кто страхом Божиим. Наконец, все приходят к согласию, и одного из первостепенных граждан [108], отличного по жизни, но еще не запечатленного божественным Крещением, взяв против воли его, при содействии военной силы, вступившей тогда в город, возводят на престол, а потом представляют епископам, убеждая их и даже насильно требуя, чтобы избранного сподобили Таинства и нарекли архиереем. Поступок — не весьма законный, однако же показывающий сильную и пламенную веру! И нельзя сказать, чтобы здесь проявил себя кто–нибудь более праводушным и богобоязненным, нежели мой родитель. Ибо чем окончилось дело, и до чего простерся мятеж? Вынужденные епископы очистили избранного Крещением, нарекли и возвели на престол, действуя более руками, нежели произволением и расположением духа, как показало дальнейшее. Ибо они едва, с радостью, удалились из города и получили полную свободу располагать собой, как держат между собой совет (не знаю, духовный ли?) и определяют признавать как все совершенное ими не имеющим силы, так и постановление епископа незаконным, ставя ему в вину сделанное им принуждение (хотя и сам он потерпел не меньшее), и воспользовавшись некоторыми выражениями, какие он будто бы произнес тогда, показав в них больше опрометчивости, нежели мудрости. Но великий Архиерей и правдивый ценитель дел не последовал давшим такое определение и не одобрил их мнения, но пребыл непреклонным и непреодолимым, как бы он вовсе не потерпел никакого принуждения. Ибо рассуждал: поскольку принуждению подверглись обе стороны; то надобно, чтобы или обвиняющие были обвинены, или прощающие прощены или, что справедливее, прощающие не прощены. Если поставившие достойны извинения, то необходимо достоин его и поставленный; а если последний недостоин, то ни под каким видом не достойны первые. Гораздо было лучше тогда претерпеть бедствие и упорствовать до конца, нежели входить в совещание после, и притом в такие времена, когда всего полезнее прекращать старую вражду, а не заводить новую. Так происходило дело. Между тем приближался царь, исполненный ярости на христиан, и, будучи раздражен рукоположением, угрожал новопоставленному; город был как бы на острие бритвы, и неизвестно было, не погибнет ли он через день, или найдет еще сколько–нибудь человеколюбия, и спасется. Прежнее негодование на граждан за храм богини счастья, разрушенный ими во времена счастливые, усилено было последним избранием епископа, которое царь почитал наравне с разграблением народного достояния. Притом областной начальник, который и прежде не был дружен с новопоставленным по разномыслию в делах гражданских, старался сделать ему какое–нибудь зло, чтобы тем угодить времени. Поэтому писал он к рукополагавшим, чтобы обвинили новопоставленного, и писал не просто, но даже с угрозами, давая знать, что требует этого сам царь. Тогда пришло письмо и к моему родителю. Но он, нимало не устрашась, немедленно отвечал со всей смелостью и полным присутствием духа, как видим из самого ответа. Ибо писал так: «Достопочтенный правитель! Мы во всех делах своих имеем единого Судью и Царя, против которого ныне восстают. Он и теперь будет судить нас за рукоположение, которое совершено нами законно и по Его изволению. Для вас весьма удобно, если захотите, сделать нам насилие в чем–либо другом; но никто не отнимет у нас права защищать такое дело, которое совершено нами законно и справедливо; разве издадите еще закон, запрещающий нам располагать и собственными нашими делами». Такому ответу удивился и сам получивший его, хотя некоторое время и негодовал на его, как сказывали многие, коротко знавшие этого начальника. Им остановлено и стремление царя; город спасен от опасности (а не худо присовокупить еще), и мы избавлены от стыда. Так действовал епископ малого города, занимавший второстепенную кафедру! Так первенствовать — не гораздо ли лучше, чем вещать с высших престолов? Не лучше ли начальствовать самим делом, а не по имени только?
Кто же так удален от обитаемой нами Вселенной, чтобы не знал его деяния, последнего по порядку, но первого и важнейшего по силе? В том же городе, и по такой же причине, произошло опять смятение, потому что потерпевший такое прекрасное принуждение [109] в скором времени скончался и переселился к Богу, за Которого твердо и мужественно подвизался он во время гонения. Споры были тем безрассуднее, чем жарче. Ибо небезызвестно было — кто преимуществует перед всеми, как солнце перед звездами. Каждый видел это ясно, особенно все почтеннейшие и беспристрастнейшие из граждан, все, принадлежавшие алтарю, и наши назореи [110], на которых одних, по крайней мере большей частью, должны были бы лежать подобные избрания, в каком случае Церковь не терпела бы никакого зла; тогда как избрания эти зависят от людей богатых и сильных, а еще более от буйства и безрассудности черни, даже между чернью от людей самых последних. Почему можно теперь думать, что народные начальства благоустроеннее нашего [111] начальства, которому приписывается божественная благодать, и что в подобных делах лучший правитель страх, а не разум. Ибо кто из благомыслящих стал бы искать другого, миновав тебя, священная и божественная глава [112], — тебя, написанного на руках Господних (Ис. 49:16), не связанного брачными узами, нестяжателя, бесплотного и почти бескровного, в знании словес первого по Слове, между любомудрыми мудрого, между мирскими премирного, друга моего и сотрудника (выражусь даже смелее), соучастника души моей, вместе со мной жившего и учившегося? Я желал бы, чтоб слову дана была свобода, чтоб оно изобразило тебя в другом месте, а не в твоем присутствии это описывало, где должно оставить большую часть, избегая подозрения в лести. Но на чем остановилась речь? Дух знал присного Ему (ибо может ли не знать Он?); однако же зависть противоборствовала. Стыжусь говорить об этом, не желал бы слышать и от других с таким усердием осмеивающих наши дела. Подобно рекам, обойдем камни, лежащие на течении, почтив молчанием достойное забвения, и обратимся к продолжению слова. Муж, исполненный Духа [113] совершенно знал, что угодно Духу; он рассуждал, что не должно унижаться и в борьбе с крамолой и предубеждением уступать больше людской милости, нежели Богу; а напротив, надобно иметь в виду одно — пользу Церквей и общее спасение. Поэтому писал, увещевал, соглашал народ, священников и всех служащих алтарю, свидетельствовал подавал голос, рукополагал даже заочно и заставлял чужих, подобно своим, уважать седину. Наконец, поскольку требовала нужда, чтобы рукоположение его [114] было согласно с правилами, а число нарекающих было не полно и недоставало одного, то сам, удрученный старостью и недугом, отрывается от болезненного одра, с бодростью юноши идет, или лучше сказать, с мертвым и едва дышащим телом приносится в город, уверенный, что если постигнет его смерть, то попечительность эта поставит для него прекрасную погребальную ризу. И здесь совершается нечто чудное. Но не невероятное; он укрепляется трудом, юнеет усердием, распоряжает, препирается, возводит на престол, возвращается домой, и но силы его служат ему не гробом, но Божиим киотом. И если недавно восхвалял я его великодушие, то в этом случае оказалось оно еще в большей мере. Когда сослужители его не могли снести стыда, что они побеждены, а старец с властью располагает делами, и за это негодовали на него и злословили его, тогда он укрепился терпением и одержал над ними верх, взяв в пособие себе действительнейшее средство — кротость и то, чтобы на злословие не отвечать злословием. Ибо для победившего на самом деле какая опасность остаться побежденным на словах? А поэтому когда само время оправдало его мнение, — так пленил он великодушием своих противников, что, переменив негодование на удивление, они извинялись перед ним, припадали к коленам, стыдились прежних поступков и, отложив ненависть, признали его своим патриархом, законодателем и судьей.
С такой же ревностью восставал он и против еретиков, когда ополчились на нас вместе с нечестивым царем и, поработив почти уже всех, думали и нас совратить и приобщить к другим. И здесь оказал он нам немалую помощью, как сам, так, может быть, и через меня которого он, как молодого пса нехудой породы, для упражнения в благочестии выводил против этих лютых зверей.
За одно жалуюсь на обоих [115]. Не огорчитесь моим дерзновением; ибо объявлю скорбь свою, хотя это и горестно! Жалуюсь на обоих, что меня, огорченного бедствиями жизни этой, любящего пустыню, как едва ли любит кто другой из наших, употреблявшего все усилия как можно скорее уклониться от общей бури и праха и спастись в безопасное место, под благовидным именем священства (не знаю, каким образом), предали вы на это беспокойное и злокозненное торжище душ, отчего немало зла или уже потерпел я, или надеюсь еще потерпеть; ибо понесенные мной страдания обезнадеживают даже и в будущем, хотя разум, предполагая лучшее, и уверяет в противном.
Но не умолчу о следующем добром качестве в моем родителе. Он во всем был терпелив и выше нужд земной оболочки. Когда же страдал от последнего недуга, начавшегося вместе со старостью, весьма продолжительного и мучительного, тогда болезненное состояние было для него нечто общее со всеми людьми, но в перенесении болезни не имел он ничего общего с другими; а напротив, здесь видно было нечто ему одному свойственное и подобное чудесам, совершившимся с ним прежде. Часто не проходило дня, даже часа, в который бы не чувствовал он болезненных припадков; но укреплял себя единой Литургией, и болезнь, как бы гонимая чьим повелением, оставляла его. Прожив почти до ста лет, сверх пределов, положенных Давидом пребыванию нашему на земле, и из них сорок пять лет, что составляет меру человеческой жизни, проведя в священстве, отрешается он, наконец, от жизни в старости доброй. И как отрешается? В молитвенном положении и с словом молитвы, не оставляя и следа злобы, но оставив множество памятников добродетели. А потому у каждого на языке и в сердце уважение к нему более, нежели человеческое. И нелегко найти человека, который бы, вспоминая о нем, не лобызал его в своем воображении, по слову Писания, положив на уста руку (Иов. 39:34). Такова была жизнь его, таковы последние дни жизни, такова кончина!
Поскольку же нужно было, чтобы и для потомства остался памятник его щедрости, то можно ли желать лучшего, чем этот храм, воздвигнутый им Богу и для нас? Немногим воспользовавшись из народного подаяния, а большую часть пожертвовав от себя, совершил он дело, о котором нельзя умолчать, имею в виду храм, величиной превосходящий многие и красотой почти все другие храмы. Имея вид равностороннего восьмиугольника, над прекрасными столпами и крыльцами подъемлет он вверх свои своды с изображениями на них, не уступающими самой природе, а сверху обнимается сиянием неба и озаряет взоры обильными источниками света, как истинная его обитель; со всех сторон окружен переходами, выдающимися под равными углами, сделанными из блестящего вещества и заключающими внутри себя большое пространство. Сияя изяществом дверей и преддверий, приглашает он издали приходящих; не говорю уже о внешнем украшении, о красоте четырехугольных камней, неприметно между собой соединенных, из которых одни, в основаниях и надглавьях, украшающих углы, мраморные, а другие добыты здесь, но ничем не уступают чужеземным. Не говорю о различных, видом и цветом, выдавшихся и вдавшихся поясах от основания до вершины, которая, ограничивая взор, подавляет собой зрителя. Но как могло бы слово в столь короткое время изобразить произведение, которое требовало большого времени, многих трудов и искусства? Или довольно будет сказать одно то, что когда другие города украшаются многими, и частными, и общественными зданиями, — нам это здание приобретает славу у многих? Таков этот храм! А как для храма нужен стал иерей; то от себя же дает и иерея не могу сказать, соответствующего ли храму, однако же дает. Поскольку же требовались и жертвы; то предлагает в жертву страдания сына и его терпение в страданиях, да будет от него Богу, вместо подзаконной жертвы всеплодие словесное, жертва духовная, прекрасно потребляемая.
Что скажешь, отец мой? Достаточно ли этого? И это мое похвальное слово, напутственное или надгробное, примешь ли в воздаяние за труды, какими ты обременял себя для моего образования? И дашь ли, по древнему обычаю, мир слову? Здесь ли положишь ему предел, не терпя того, чтобы оно вполне было соразмерно твоим заслугам? Или пожелаешь каких дополнений? Знаю, что и этим удовольствуешься. Но хотя и достаточно этого, — позволь еще присовокупить следующее. Поведай нам: какой сподобился ты славы, каким облечен светом, каким облечется вскоре супружница твоя, каким облечены чада, которых сам ты предал погребению; прими и меня в те же селения, или прежде новых злостраданий, или по кратком злострадании в жизни этой! А прежде горних селений, этим сладостным камнем, который приготовил ты для обоих, еще здесь почтив твоего и соименного тебе иерея, извини меня за это слово, с твоего позволения и предложенное, и предначатое, и безбедно веди, во–первых, всю твою паству и всех архиереев, именовавших тебя отцом своим, а преимущественно меня, потерпевшего от тебя принуждение и над которым ты властительствовал отечески и духовно; веди безбедно, чтобы мне не всегда жаловаться на твое принуждение.
Что же думаешь ты [116], судья слов и движений моих. Если сказанного достаточно и ожидание твое удовлетворено, произнеси приговор; я приемлю его. Ибо суд твой поистине суд Божий. Если же слово мое ниже и его [117] славы, и твоего ожидания: помощник близко; как благовременный дождь, пошли глас твой, которого ожидают его доблести. И конечно немаловажны причины, по которым он обязывает тебя к этому, и как пастырь пастыря, и как отец сына по благодати. Что удивительного если тот, кто через тебя возгремел в слух Вселенной, сам насладится сколько–нибудь твоим гласом?
Что же остается еще? Вместе с духовной Саррой, супругой великого отца нашего Авраама, и ему равнолетней, полюбомудрствовать несколько о погребальном. Матерь моя! — не одинаково естество Божеское и человеческое или, говоря вообще, не одинаково естество божественного и земного. В божественном неизменяемо и бессмертно как само бытие, так и все, имеющее бытие; ибо в постоянном все постоянно. Что же бывает с нашим естеством? Оно течет, сотлевает и испытывает перемену за переменой. Поэтому жизнь и смерть, нами так называемые, как ни различны, по–видимому, между собой, входят некоторым образом одна в другую и сменяют друг друга. Как жизнь, начинаясь тлением, — нашей матерью, и продолжаясь через тление — непрестанное изменение настоящего, оканчивается тлением — разрушением этой жизни; так смерть, избавляющая нас от здешних бедствий и многих приводящая в жизнь горнюю, не знаю, может ли быть названа в собственном смысле смертью. Она страшна только именем, а не самим делом; и едва ли не безрассудной предаемся мы страсти, когда боимся того, что не страшно, а гонимся, как за вожделенным, за тем, чего должно страшиться. Одна для нас жизнь–стремиться к жизни; и одна смерть — грех, потому что он губит душу. Все же прочее, о чем иные думают много, есть сновидение, играющее действительностью, и обманчивая мечта души. Если же так будем рассуждать, мать моя, то не будем и о жизни думать высоко, и смертью огорчаться чрезмерно. Что ужасного в том, что переселяемся мы отсюда в жизнь истинную, избавившись от превратностей, пучин, сетей, постыдного оброка, и вместе с постоянными и непреходящими существами будем ликовать как малые светы окрест великого Света? Тебя печалит разлука, да возрадует же надежда. Для тебя страшно вдовство, но оно не страшно для него. И где же будет доброта любви, если будем для себя избирать легкое, а ближнему отделять труднейшее? Во всяком случае, что тяжкого для той, которая сама вскоре разрешится? Срок близок, скорбь не продолжительна. Не станем малодушными помыслами обращать легкое в тягостное. Великого лишились мы, зато и обладали великим. Потери несут все, а обладают немногие. Да не сокрушает первое, но да утешает последнее. Справедливость требует, чтобы лучшее одерживало верх. Ты с великим мужеством и любомудрием переносила потерю детей, которые были еще в цветущих летах и годны для жизни, перенеси же смерть престарелой плоти, утружденной уже жизнью, хотя душевная сила и сохраняла в ней чувства здравыми. Но ты имеешь нужду в попечителе? Где же твой Исаак, которого оставил он тебе взамен всех? Требуй от него малого — руковождения и услуг; и воздай ему вящее — материнское благословение, молитвы и будущую свободу. Но ты негодуешь за предложение советов, хвалю за это; потому что сама давала советы многим, всем, кто ни прибегал к твоему благоразумию во время продолжительной твоей жизни. Не к тебе и слово, любомудрейшая из жен, пусть будет оно общим средством утешения для плачущих, да понимают это люди, предпосылающие подобных себе людей!
Слово 19, сказанное Св. Григорием Богословом о словах своих Юлиану, производившему народную перепись и уравнение податей
Какая насильственная власть, которая постоянно мучит меня из любви! Какая моя мудрость и опытность, когда каждый праздник вызывают меня на борьбу! Я не нахожу в себе никакой мудрости, ни опытности, как ни разбираю и ни испытываю сам себя. Одно, правда, сознаю в себе, что может быть и немаловажно, хотя некоторые называют это скудоумием, — я бы желал каждую минуту умерщвлять в себе жизнь, а жить жизнью сокровенной во Христе, стать не мелочным купцом, но на все, что имею у себя, купить драгоценную жемчужину, все преходящее и тленное променяв на постоянное и небесное. Такое приобретение, конечно, всего важнее и надежнее для имеющего ум. Но если это для меня невозможно, то я желал бы устоять, по крайней мере, в другом, и престол уступить желающим, а самому всю жизнь быть ребенком и учеником, пока не измою всей горечи сладкими водами учения. Пусть было бы это одним и первым делом моего любомудрия или скудоумия; а вторым и важнейшим — следующее: поскольку я не в состоянии удерживать словом моим слово многих и овладевшее ныне всеми стремление и желание учить и говорить о духовном, не имея в себе Духа, то идти другим путем, сколько я уверен, и лучшим и менее трудным, став примером молчания, научить всех безмолвию; и кто высоко обо мне думает, того устыдить превосходством, а кто низко и меньше надлежащего, того довести до скромности равенством достоинств. Такова причина моего молчания, такова тайна нашего воздержания!
Но что со мной делается? Меня влекут и порывают туда и сюда; входят о трудах моих в тяжбу, без милосердия, требуя с меня слова, как некоего долга; любят меня больше, нежели сам я себя; и все стали мудрее меня, потому что лучше меня знают время, когда говорить и когда молчать. Они говорят, что не перестанут в меня, как в железо кремнем, бить укоризнами, пока от малой искры не воспламенится огонь слова. А некоторые из них обещают уже и выгоды от моих слов, поставляют мне на вид большие награды; во–первых, ту, что они сами себе сделают добро, предав себя Богу и мне в плодоношение слова; потом ту, что по случаю переписи окажется добро и всем присутствующим здесь, то есть моему клиру, если клир отца моего — вместе и мой, и моему стаду, с которыми я поступил бы очень несправедливо если бы не имел усердия благодетельствовать им всеми мерами. А самая лучшая награда та, что они за мое слово сами предлагают то, чего бы посредством слова надлежало домогаться с большим усилием. Прекрасно соревнование, которым стараются победить меня! Похвально воздаяние! Видите, каково действие моего молчания; оно сделало сами слова мои для вас более вожделенными. Видите, каков плод нашего бесславия. О, если бы такова была польза слова, какова польза молчания!
Итак, поскольку вам это угодно, вы победили непобедимого, восторжествовали над моим любомудрием, произнесу вам нечто лучшее молчания. А следственно, произнесу не что–либо нежное, приятное и усладительное для многих своим благозвучием (такой беседой худо воздал бы я любящим меня), но скажу что–нибудь весьма мужественное и сильное, от чего вы могли бы сделаться лучшими, как возведенные от плоти к духу и достаточно возвысившиеся умом.
Сыны человеческие, начну вам словами велегласного Давида, доколе слава моя будет в поругании, доколе будете любить суету и искать лжи (Пс. 4:3), почитая чем–то великим здешнюю жизнь, забавы, мелкую славу, ничтожную власть и ложное благоденствие, которые имеющим их принадлежат не больше, чем только надеющимся иметь, и надеющимся не больше, чем вовсе не чающим? Все это, как прах вихрем, восхищается и переносится от одного к другому, или, как дым, разливается, как сновидение, над нами издевается, как тень неудержимо; когда уходит, — не безнадежно для не приобретших; и когда приходит, — не верно для обладающих. Как не обратим взоров к нему, горе? Не истрезвимся? Не очистим гноя с глаз! Не познаем, в чем истинное богатство, в чем подлинная знаменитость, где неутрачиваемое достоинство, в чем бесконечное блаженство, где незыблемое, непременяемое, не подвергающее нас наветам благо? Не их ли станем приобретать, если бы так случилось, со многими усилиями и трудами? Не такими ли будем наслаждаться надеждами, если должно здесь чем–нибудь наслаждаться? Не помыслим ли о святых мучениках и о прочих святых, которые, подобно каким–то общим узам, объяли собой всю Вселенную, и в честь которых совершается настоящее празднество? Для чего они и раны, и узы, и истязания, и запрещение огнем, и острие мечей, и лютость зверей, и тьму, и голод, и пропасти, и расхищение имений, и отторжение членов, а, наконец, и саму смерть — все терпели охотно, как бы подвизаясь в чужом теле? Чем желали они быть, что наследовать? Не всякому ли это известно, хотя бы и не говорил я? Почему и нам с той же надеждой, перед тем же Раздателем наград и Подвигоположником не ополчиться против того же мучителя, столь же и ныне, как и в то время, жестокого гонителя душ, невидимого врага и противника? Почему не подвизаться с таким же мужеством на общем позорище, то есть на позорище мира (если не при крайней опасности, когда и освобождение скоро, то в ежедневных трудах и борениях), чтобы удостоиться тех же венцов, или чего–нибудь весьма к тому близкого? А я всякому мужу и жене, старцу и юноше, городскому жителю и поселянину, простолюдину и начальнику, богатому и бедному, так как всех призывает один подвиг, даю совет один — приготовиться к этому подвигу охотно, не расслабевать, не медлить, не терять времени, которого возвратить уже невозможно. Ибо настоящее время есть время делания, а будущее — время воздаяния.
Слышите, что говорит Спаситель: встаньте, идем отсюда (Ин. 14:31), говорит не тогдашним только ученикам, которых уводит из Иудеи, но и всем последующим, чтобы всех переселить отсюда и привлечь к Себе вознесенному, по обету (Ин. 12:32). Последуем за благим Владыкой, убежим от мирских похотей, убежим от обманчивого мира и миродержателя; всецело посвятим себя Творцу; почтим образ Божий, уважим звание, изменим жизнь. Для чего унижаем себя, будучи высокими? Для чего останавливаемся на видимом? Пусть всякий, во всякое время, при всяком образе жизни и обстоятельстве, по мере собственной своей силы, и по мере данной ему благодати, принесет Богу плод, какой может, чтобы добродетелями всякой меры наполнить нам все горние обители, пожав столько, сколько посеяли, или, лучше сказать, столько вложив в Божии житницы, сколько возделали. Пусть приносят в дар, — кто богатство, а кто нищету; кто усердие к ближнему, а кто охотное принятие предлагаемого усердием; кто похвальное дело, а кто глубокое наблюдение; кто благовременное слово, а кто благоразумное молчание; кто непреткновенное учение и жизнь, ему не противоречащую, а, кто благопослушный и благопокорный слух; кто чистое девство, совершенно отрешающее от мира, а кто честный брак не вовсе отлучающий от Бога; кто воздержание без надмения, а кто и употребление без похотливости; один ничем неразвлекаемое упражнение в молитвах и песнях духовных, другой тщательное защищение требующих помощи. Все же да приносят слезы, очищение от грехов, восхождение и усилие простираться вперед. Прекрасным будет плодоношением и простота, и уцеломудренный смех, и обузданный гнев, и глаз, удерживаемый от бесчиния, и ум, не допускаемый до рассеянности.
Как бы ни было маловажно приносимое Богу, и как бы ни далеко отстояло от совершенства, но оно не настолько мало, чтобы Бог не нашел этого угодным и вовсе не принял, хотя и праведным судом взвешивает милость. И Павлово насаждение приемлет Он как Павлово; приемлет и напоение Аполлосово, и две лепты вдовы, и мытарево смирение, и исповедь Манассии. Когда Моисей водружал на земле скинию во образ небесного, тогда все приносили, что было им велено. А доброхотные подаятели (мужи и жены) — одни золото, другие серебро и дорогие камни для верхней ризы, другие виссон сканый и червленую шерсть; одни багряницу, кожи бараньи красные, другие самое худшее, козью шерсть (Исх. 25:35); каждый и каждая, что имели у себя на тот раз, все приносили в дело скинии, и никто из самых бедных не остался без приношения. Так и мы в честную Божию скинию этой церкви, которую воздвиг Господь, а не человек (Евр. 8:2), в скинию, созидаемую из различных украшений добродетели, хотя один меньше, а другой больше, но все будем вносить одинаково, при строительстве Духа слагаемые и сочетаемые в дело совершенно, в жилище Христово, в храм святой. Без сомнения же, не внесем столько, сколько получили, хотя и все внесем. Ибо и то от Бога, что мы существуем, знаем Бога и имеем, что внести. Но всего прекраснее и человеколюбивее то, что Бог измеряет подаяние не достоинством подаваемого, но силами и расположением плодоносящего.
Итак, не медли сделаться щедрым, но будь им теперь, и по недостатку достойного, не отказывай во всем. Напротив, одно внеси, другое пожелай внести, а об ином молись, чтобы Бог даровал прощение немощи. Он говорит: пусть не являются передо Мною с пустыми руками (Исх. 23:15). Никто да не будет тощ и бесплоден; ни одна душа не окажется лишенной плодородия и чадородия. Всякий да плодоносит Богу, что у него есть и составляет его собственность: согрешающий — исправление, текущий подвигом добрым — неослабность; юный — воздержание; седина — благоразумие; богатый — щедрость; бедный — благодарность; начальствующий — некичливость; судья — кротость. Священники облекитесь (или, правильнее сказать, облечемся) правдой (Пс. 131:9). Не будем расточать овец паствы, не погубим тех, за кого положил душу Пастырь добрый, Который знает Своих и Своими знаем, зовет по имени (Ин. 10:3), вводит овец и изводит их из неверия в веру, из настоящей жизни в будущее упокоение. Побоимся того, чтобы, во исполнение угрозы, с нас не начался суд (1 Пет. 4:17), нам не принять от руки Господней вдвое за грехи (Ис. 40:2), потому что сами не входим и препятствуем тем, которые могут взойти.
Овцы, не пасите пастырей и не выступайте из своих пределов, для вас довольно, если вы на доброй пажити. Не судите судей, не предписывайте законов законодателям. Бог не есть Бог неустройства и беспорядка, но мира и порядка (1 Кор. 14:33). Поэтому да не замышляет стать головой, кто с трудом служит рукой или ногой, или другим еще менее важным членом тела, напротив, братья, каждый оставайся в том звании, в котором призван (1 Кор. 7:20), хотя бы и достоин был высшего. Довольствоваться настоящим — гораздо похвальнее, нежели домогаться звания, какого не получил. Кому можно без опасности следовать за другим, тот не желай начальствовать с опасностью для себя. Да не нарушается закон подчинения, которым держится и земное и небесное, чтобы через многоначалие не дойти до безначалия.
Образовавшие в себе дар слова не слишком полагайтесь на этот дар, не мудрствуйте до излишества и сверх разума, не желайте во всем, даже и со вредом, одерживать верх, но в некоторых случаях, только было бы полезно, уступайте над собой и победу. Принесите слово в дар Слову, обратите ученость в оружие оправдания, а не смерти.
Воины, довольствуйтесь своим жалованьем (Лк. 3:14) и не требуйте сверх положенного. Так повелевает вам со мной Иоанн, великий проповедник истины, глас предтекший Слову. Что же разумеет он под жалованьем? Очевидно — царское содержание и подарки, какие делают по закону за отличия. А от кого лишнее? Остерегаюсь произнести неприязненное слово, но вы сами поймете, хотя и воздержусь.
Градоправители, отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу (Мф. 22:21). Кому дань, а кому страх (Рим. 13:7). А когда говорю страх, — запрещаю любостяжание. Какую же получим себе выгоду, может быть, скажете вы. Великую, из всех величайшую, и если угодно, при посредстве моем, благие надежды и первенство в горнем граде, а не в этом малом и малейшем из городов, в котором (из уважения к месту моего воспитания скажу еще скромно) и начальствовать — нет большой чести и славы. Пожелаем там быть первыми, приобретем тамошнюю славу; взамен сострадательности, какой не видим к себе здесь, упокоимся в недрах Авраамовых.
Будем судить праведным судом (Ин. 7:24), избавим нищего и бедного (Пс. 81:4), помилуем вдовицу и сироту, спасем обреченных на убиение (Прит. 24:11), или (выражусь гораздо легче) не будем сами убивать; не презрим просящего у нас даже крох со стола; не пройдем мимо покрытого струпьями и лежащего в наших воротах. Не будем предаваться забавам, когда другие злостраждут; не погнушаемся подобным себе рабом, чтобы не разделить нам, друзья и братья, одной участи с богачом, не мучаться в пламени, не отделяться пропастью от праведных, не просить нищего Лазаря концом перста прохладить палимый язык наш (Лк. 16:24—26), и просить напрасно. Будем добродушны, милосерды, сострадательны, будем подражать Владыке, Который велит восходить солнцу для добрых и злых, всех одинаково питает дождем. Не дозволим себе обогащаться нищетой других, не отступим так далеко от Божией правдивости, не смешаем богатства своего с чужими слезами, от которых оно, как от ржавчины и моли, пропадет, или (скажу словом Писания) изблюется (Иов. 20:15). Но ежели мы алчны более, чем должно, то есть и добрая любостяжательность. Дадим здесь нечто малое, чтобы там обогатиться.
Эти правила общие для всех, а не для одних только гражданских начальников, потому что для общего недуга и пути исцеления общие. А ты, составляющий у нас перепись, переписывай нас правдиво; веди не тщательную перепись моих слов, от которых нет или мало пользы, и только приятность и удовольствие для слуха, но святую и человеколюбивую перепись моего народа, уважив, если не что другое, то само время, потому что и Спаситель рождается во время переписи. Сказано: вышло повеление от кесаря Августа сделать перепись во всей земле. Перепись началась. Пошел также и Иосиф в Вифлеем, записаться с Мариею обрученной ему женою, потому что он был из дома и рода Давидова (Лк. 2:1—5). И в это–то время рождается Спаситель, о чудо! Создатель и Владыка всего рождается в бедной и малой обители. Устрашимся тайны, почтим домостроительство, и сами принесем нечто в дар времени. Ныне ангелы радуются; ныне пастыри обнимаются сиянием; ныне звезда течет с востока к великому и неприступному Свету, ныне волхвы поклоняются, приносят дары, познают Царя всяческих и прекрасно по звезде угадывают Небесного. Ныне Ирод неистовствует, избивает детей и за Освободителя истребляет тех, которые должны были получить свободу. Но мы станем с поклоняющимися и Обнищавшему за нас до тела [118] принесем не ладан, как Богу, не золото, как Царю, не смирну, как вкусившему за нас смерть, но дары таинственные, превышающие видимое, то есть ничего не возьмем, ни в чем не уступим богатству предпочтения перед бедностью, не обидим твари для твари. Ты с Христом ведешь перепись, с Христом взвешиваешь, с Главой назначаешь цену, со Словом вычисляешь. Ныне для тебя особенно рождается Христос, есть Бог, и соделывается человеком, и обращается между людьми (Вар. 3:8).
Что показывает слово это? Оно, по моему рассуждению, вразумляет тех, кому поверяют подобные дела, что Бог всегда входит в важнейшие распоряжения Правительств. И с одной стороны, чтобы устыдить производящих перепись, во время переписи вступает в общение с плотью и с людьми, а с другой стороны, чтобы утешить нас в рабстве и научить искренности (чего также не должно выпускать из виду), Сам платит дидрахму за Себя и за Петра, досточестнейшего из учеников (Мф. 17:24—27). Ибо для нас стал Он человеком и принял образ раба, за наши беззакония веден был на смерть. Так поступал Спаситель, Который, как Бог, мог спасти единым изволением. Но Он сделал то, что для нас важнее и наиболее нас пристыжает, стал нам подобострастным и равночестным. Ужели же мы, ученики кроткого, человеколюбивого и столько для нас послужившего Христа, не будем подражать милосердию Владыки? Ужели не будем милостивы к подобным нам рабам, чтобы и самим заслужить милость Господа, Который возмеряет, как сами будем мерить? Ужели не захотим через кротость приобрести души своей? Довольно для свободных рабства, довольно и того различия, что созданные из одной персти, кто властвует, а кто состоит под властью; кто налагает подати, а кто вносится в число дающих подать; кто может делать неправду и зло, а кто молится и употребляет все усилия, чтобы не претерпеть зла. Довольно различия между созданными по единому образу, в одном достоинстве, между наследниками одной и той же жизни, между теми, за которых Христос равно умер! Довольно этого для свободных! Не будем отягчать этого ига и наказания за первый наш грех. Да погибнет зло и первое основание зла — лукавый, спящим нам посеявший плевелы (Мф. 13:25) (чем означается, что началом зла бывает нерадение о добре, равно как началом тьмы — удаление света)! Вот что произведено древом и горьким вкушением, и завистливым змием и преслушанием, за которое осуждены мы проводить жизнь в поте лица. От этого я стал наг и безобразен, познал наготу, облекся в кожаную ризу, ниспал из рая, обратился в землю, из которой взят, и вместо наслаждения имею одно то, что узнал собственное свое бедствие, вместо кратковременного удовольствия осужден на непрестанную скорбь и неприязнь к тому, который ко вреду был много возлюблен и привлек меня к себе посредством вкушения. Такова мне награда за грех! Вследствие этого я должен родиться на труд, жить и разрушаться. Грех есть мать нужды, и нужда — любостяжательности, и любостяжательность — браней, а бранями произведены на свет подати — самое тягостное в нашем осуждении. Но по крайней мере мы, подлежащие тому же осуждению, не станем увеличивать наказания и не будем злы к другим. Бог требует от нас взаимного человеколюбия, хотя Сам и наказывает нас.
Будет и другая перепись, другой составитель переписи, если ты слыхал о книге живых (Пс. 68:29) и о книге неспасаемых. Там все мы будем вписаны или, лучше сказать, уже вписаны каждый по достоинству проведенной им жизни. Там и богатство имеет не больше, и бедность не меньше, а также и милость, и вражда и все прочее, чем здесь закрывается справедливость. Все мы вписаны перстом Божиим, и в день откровения отверста нам будет книга. Малый и великий там равны (Иов. 3:19), и раб вместе с господином, скажу словами Соломона (Прем. 8:11), и Царь с подвластным, и знатность подле вводимых в перепись. Умолчу о том, что и выговорить ужасно; однако же скажу, что, как сами пишем, так и будем написаны. Это–то написание сделай и ты для себя как можно более милостивым, оказавши нам милость и человеколюбие.
Что скажешь на это? Что напишешь, наилучший друг и сверстник, слушавший со мной одних учителей и одни уроки, хотя Бог и сопричислил меня ныне к лучшему (повременю говорить: к труднейшему) жребию — учить вас, облеченных властью? Что скажешь ты, плод благочестивого отечества и рода, священная отрасль священных родителей и корень еще более священных чад? Как примешь слова мои? Убедительны ли они? Или потребуешь, чтобы я долее услаждал тебя? Правда, не гадать об этом нужно, но достоверно можно знать, что слова мои издавна имеют над тобой силу. И если не на другое что, то на сами слова положиться могу, что они всегда удобно ведут тебя к прекрасному, и ты или предшествуешь им, или последуешь. Ибо этим–то именно и отличаются мудрые от людей обыкновенных. Однако же присовокуплю нечто к сказанному.
Ты воздал уже награду словам моим, какова бы она ни была. Но и слова мои воздают тебе и приводят к тебе нищих, весь лик иереев, лик любомудрых, никакими узами не привязанных к дольнему, обладающих только собственными телами, и телами несовершенно, ничего не имеющих для Кесаря, но все посвятивших Богу — песнопения, молитвы, бдения, слезы, стяжание, не легко приобретаемое, то есть чтобы умирать для мира, жить для Христа, изнурять плоть, отвлекать душу от тела. Их — служителей и свидетелей тайн Божиих, прозрителей в небесное, основателей нашего рода, опору и венцы Веры, драгоценные жемчужины, камни храма, для которого основание и краеугольный камень — Христос, то есть прекрасной полноты Церкви, их пощадив или всецело воздав Богу, совершишь ты превосходнейшее дело и для них, и для себя, и для всех нас. И я желаю, чтобы это богатство пришло тебе от нас, а не великие сокровища золота и серебра, которые теперь существуют, но вскоре существовать не будут.
Таково вам плодоношение моего слова! Оно ниже вашей надежды, но соразмерно моим силам. Воздайте и вы мне нечто большее моего приношения — благопокорность, чтобы сверх всего прочего меньше иметь нужды в моих словах, будьте внимательны друг к другу, поощряя к любви и добрым делам (Евр. 10:24), чтобы сподобившись милостивого и человеколюбивого написания на небесах и ликуя перед Царем всяческих, в чем и состоит все занятие написанных там, совершать Богу хвалу, созерцая и превознося единую славу и светлость Божества — Отца и Сына и Святого Духа. Ибо Ему слава, и честь, и поклонение во веки веков. Аминь.
Слово 20, о поставлении епископов и о догмате Святой Троицы
Когда смотрю на усиливающуюся ныне болезнь языка, на скороспелых мудрецов, на производимых вновь богословов, для которых довольно только захотеть, чтобы стать мудрыми, тогда ощущаю потребность высшего любомудрия, ищу с Иеремиею пристанища последнего (Иер. 9:2), и желаю быть один с самим собой. Ибо для меня всего кажется лучше, замкнув как бы чувства, отрешившись от плоти и мира, без крайней нужды не касаясь ни до чего человеческого, беседуя с самим собой и с Богом, жить превыше видимого, всегда носить в себе божественные образы, чистые, не смешанные с дольними и обманчивыми впечатлениями, быть и непрестанно делаться как бы неомраченным зеркалом Бога и божественного, приобретать ко свету свет — к менее ясному лучезарнейший; пока не взойдем к Источнику тамошних озарений и не достигнем блаженного конца, когда действительность сделает ненужными зеркала. Поэтому едва ли кто в состоянии преодолеть влекущее долу вещество, разве уже обучил себя долговременным любомудрием, и постепенно отторгал от низкого и сопряженного с тьмой, что есть в душе благородного и световидного, или удостоился Божией милости, или, сверх того и другого, прилагал всевозможное старание вознести взор свой горе. А пока нет сил преодолеть вещественное, достаточно очистить слух и мысли; до тех пор не безопасно принимать на себя попечение о душах и вдаваться в богословствование.
И чем приведен я в такой страх? Не почтите меня боязливым сверх меры; напротив, похвалите даже мою предусмотрительность. От самого Моисея слышу, что, когда беседовал с ним Бог, хотя и многие призваны на гору, а в числе их и Аарон с двумя сынами, священниками, однако же повелено было, чтобы прочие поклонились издалеча, а к Богу приступил один Моисей, народу же не дозволено и восходить на гору (Исх. 24:1.2). И не задолго до этого молнии, громы, трубы, вся гора дымящаяся, страшные угрозы и другие подобные грозные явления удерживали народ внизу горы, и для него много было, по надлежащем очищении, слышать один глас Божий. Между тем Моисей и на гору восходит, и вступает внутрь облака, и приближается к Богу, и приемлет закон, — для народа закон написанный, а для тех, которые выше народа, закон духа. Знаю также, что было со священником Илиеем и несколько после него с Озой. Первый понес наказание за беззаконие детей, на которое они отваживались при жертвоприношениях, хотя не только не одобрял их нечестия, но многократно делал им строгие выговоры. Другой дерзнул только прикоснуться к Киоту, увлекаемому тельцом, и хотя поддержал Киот, но сам погиб; так Бог охранял неприкосновенность Киота! Знаю еще, что простому народу не безопасно было прикасаться к стенам храма, почему и нужны стали другие внешние стены (3 Цар. 6:5). И сами жертвы потреблять позволялось не всякому, не во всякое время и не на всяком месте, тем более не дерзали часто входить во Святая Святых, и не только прикасаться, но даже простирать взор к завесе, или к очистилищу, или к Киоту. Зная все это, а вместе и то, что не достоин великого Бога и Жертвы, и Архиерея, кто не представит себя самого в живую жертву Богу, или, лучше сказать, сам не сделается святым и живым храмом живого Бога, — зная все это, мог ли я как сам необдуманно приступить к преподаванию учения о Боге, так и одобрить приступающего к этому дерзновенно? И желание непохвально, и предприятие трудно!
Поэтому надобно очистить сперва самих себя, а потом уже беседовать с Чистым. Иначе испытаем на себе то же, что было с Маноем, и узрев явившегося Бога, должны будем сказать: погибли мы, жена, ибо Бога видели (Суд. 13:22)! Или, подобно Петру, станем высылать с корабля Иисуса, как недостойные такого посещения. Или, подобно сотнику, будем просить врачевания, но не примем Врача. Конечно, и из нас иной (пока он — сотник, над многими первенствует во зле, и служит еще кесарю — миродержителю влекомых долу) скажет о себе: я не достоин, чтобы ты под покров мой вошел (Мф. 8:8). Но когда увижу Иисуса, хотя мал я ростом духовно, подобно Закхею, однако же взойду на смоковницу, умертвив земные члены (Кол. 3:5) и измождив тело уничиженное (Флп. 3:20); тогда и Иисуса приму к себе и услышу: ныне пришло спасение дому этому (Лк. 19:9); тогда действительно получу спасение, начну совершеннее любомудрствовать прекрасно, расточая собранное мной худо, то есть и деньги и учение.
Поскольку же определено мной в слове, каков должен быть богослов, то предложу краткое учение о Боге, уповая на помощь самого Отца и Сына и Святого Духа, о Которых у нас слово. Но молю Бога, чтобы мне о Нем, подобно Соломону, и не помыслить и не произнести чего–либо собственного. Ибо когда Соломон говорит: я более невежда нежели кто–либо из людей, и разума человеческого нет у меня (Притч. 30:2), конечно, не с тем намерением говорит это, чтобы изобличить совершенное свое неразумие. Ибо возможно ли оно в том, кто больше всего просил себе у Бога смышлености и получил мудрость и дар созерцания, и широту сердца — обильнее и неисчерпнее песка морского (3 Цар. 3:29)? И как бы тот, кто был столь мудр и сподобился такого дара, стал называть себя безумнейшим из людей, если не в том смысле, что в нем нет собственной своей мудрости, действует мудрость Божия и совершеннейшая? И Павел, когда говорит: живу не я, но живет во мне Христос (Гал. 2:20), — разумеет не то, что он совершенно мертв, но что живет жизнью совершеннейшей, чем многие другие, потому что он стал причастен истинной жизни, которой не полагает предела никакая смерть.
Итак, мы поклоняемся Отцу и Сыну и Святому Духу, разделяя личные свойства и соединяя Божество. Не смешиваем трех (ипостасей) в одно, чтоб не впасть в недуг Савеллиев, и единого не делим на три (сущности), разнородные и чуждые друг другу, чтобы не дойти до Ариева безумия. Ибо для чего, как растение, скривившееся на одну сторону, со всем усилием перегибать в противную сторону, исправляя кривизну кривизной, а не довольствоваться тем, чтобы, выпрямив только до середины, остановиться в пределах благочестия? Когда же говорю о середине, имею в виду истину, которую одну и должно иметь в виду, отвергая как неуместное смешение так и еще более нелепое разделение. Ибо в одном случае, из страха многобожия сократив понятие о Боге в одну ипостась, оставим у себя одни голые имена, признавая, что один и тот же есть и Отец, и Сын, и Святой Дух и, утверждая не столько то, что все Они одно, сколько то, что каждый из Них ничто, потому что, переходя и переменяясь друг в друга, перестают уже быть тем, что Они сами в Себе. А в другом случае, разделяя Божество на три сущности, или (по Ариеву, прекрасно так называемому, безумию), одна другой чуждые, неравные и отдельные, или безначальные, не соподчиненные и, так сказать, противобожные, то предадимся иудейской скудости, ограничив Божество одним нерожденным, то впадем в противоположное, но равное первому зло, предположив три начала и трех Богов, что еще нелепее предыдущего.
Не должно быть таким любителем Отца, чтобы отнимать у Него свойство быть Отцом. Ибо чьим будет Отцом, когда отстраним и отчуждим от Него вместе с тварью и естество Сына? Не должно быть и таким Христолюбцем, чтобы даже не сохранить у Него свойства — быть Сыном. Ибо чьим будет Сыном, если не относится к Отцу, как виновнику? Не должно в Отце умалять достоинства — быть началом, принадлежащего Ему, как Отцу и Родителю. Ибо будет началом чего–то низкого и недостойного, если он не виновник Божества, созерцаемого в Сыне и Духе. Не нужно все это, когда надобно и соблюсти веру в единого Бога, и исповедовать три Ипостаси, или три Лица, притом — каждое с личным Его свойством. Соблюдается же, по моему рассуждению, вера в единого Бога, когда и Сына и Духа будем относить к единому Виновнику (но не слагать и не смешивать с Ним), — относить как по одному и тому же (назову так) движению и хотению Божества, так и по тождеству сущности. Соблюдается вера и в три Ипостаси, когда не будем вымышлять никакого смешения или слияния, вследствие которых у чествующих более, чем должно, одно, могло бы уничтожиться все. Соблюдутся и личные свойства, когда будем представлять и нарицать Отца безначальным и началом (началом, как Виновника, как источник, как присносущный Свет); а Сына — нимало не безначальным, однако же и началом всяческих.
Когда говорю — началом, ты не привноси времени, не ставь чего–либо среднего между Родившим и Рожденным, не разделяй естества худым вложением чего–то между совечными и сопребывающими. Ибо если время старше Сына, то, без сомнения, Отец стал виновником времени прежде, нежели — Сына. И как был бы Творцом времен Тот, Кто сам под временем? Как был бы Он Господом всего, если время Его упреждает и Им обладает? Итак, Отец безначален; потому что ни от кого иного, даже от Себя самого не заимствовал бытия [119]. А Сын, если представляешь Отца виновником, не безначален (потому что началом Сыну Отец, как виновник); если же представляешь себе начало относительно ко времени — безначален (потому что Владыка времен не имеет начала во времени).
А если из того, что тела существуют во времени, заключишь, что и Сын должен подлежать времени; то бестелесному припишешь и тело. И если на том основании, что рождающееся у нас прежде не существовало, а потом приходит в бытие, станешь утверждать, что и Сыну надлежало из небытия прийти в бытие, то уравняешь между собой несравнимое — Бога и человека, тело и бестелесное. В таком случае Сын должен и страдать, и разрушаться, подобно нашим телам. Ты из рождения тел во времени заключаешь, что и Бог так рождается; а я заключаю, что Он рождается не так, из того самого, что тела так рождаются. Ибо что не сходно по бытию, то не сходно и в рождении; разве допустишь, что Бог и в других отношениях подлежит законам вещества, например, страждет и скорбит, жаждет и алчет, и терпит все, свойственное как телу, так вместе и телу и бестелесному. Но этого не допускает твой ум; потому что у нас слово о Боге. Поэтому и рождение допускай не иное, как Божеское.
Но спросишь: если Сын рожден, то как рожден? Отвечай прежде мне, неотступный совопросник: если Он сотворен; то как сотворен? А потом и меня спрашивай: как Он рожден? Ты говоришь: «И в рождении страдание, как страдание в сотворении. Ибо без страдания ли бывает составление в уме образа, напряжение ума и представленного совокупно разложение на части? И в рождении также время как творимое созидается во времени. И здесь место, и там место. И в рождении возможна неудача, как в сотворении бывает неудача (у вас слышал я такое умствование); ибо часто, что предначертал ум, того не выполняли руки». Но и ты говоришь, что все составлено словом и хотением. Ибо Он сказал, — и сделалось; Он повелел, — и явилось (Пс. 32:9). Когда же утверждаешь, что создано все Божиим словом; тогда вводишь уже не человеческое творение. Ибо никто из нас производимого им не совершает словом. Иначе, не было бы для нас ничего ни высокого, ни трудного, если бы стоило только сказать, и за словом следовало исполнение дела. Поэтому, если Бог созидаемое Им творит словом, то у Него не человеческий образ творения.
И ты, или укажи мне человека, который бы совершил что–нибудь словом, или согласись, что Бог творит не как человек. Предначертай по воле свой город; и пусть явится у тебя город. Пожелай, чтобы родился у тебя сын; и пусть явится младенец. Пожелай, чтобы совершилось у тебя что–либо другое; и пусть желание обратится в само дело. Если же у тебя не следует ничего такого за хотением, между тем как в Боге хотение есть уже действие, то ясно, что иначе творит человек, и иначе — Творец всего — Бог. А если Бог творит не по–человечески: то как же требуешь, чтобы Он рождал по–человечески? Ты никогда не был, потом начал бытие, а после и сам рождаешь, и таким образом приводишь в бытие то, что не существовало, или (скажу тебе нечто более глубокомысленное) может быть, и сам ты производишь не то что не существовало. Ибо и Левий, как говорит Писание, был еще в чреслах отца (Евр. 7:10), прежде нежели произошел на свет. И никто да не ловит меня на этом слове, я не говорю, что Сын так произошел от Отца, как существовавший прежде в Отце, и после уже приходящий в бытие; не говорю, что Он сперва был несовершен, а потом стал совершенным, каков закон нашего рождения. Делать такие привязки — свойственно людям неприязненным, готовым нападать на всякое произнесенное слово. Мы не так умствуем; напротив, исповедуя, что Отец имеет бытие нерожденно (а Он всегда был, и ум не может представить, чтобы когда–либо не было Отца), исповедуем вместе, что и Сын был рожден, так что совпадают между собой и бытие Отца и рождение Единородного, от Отца сущего, и не после Отца, разве допустим последовательность в одном только представлении о начале, и о начале, как о Виновнике (не раз уже возвращаю к тому же слову дебелость и чувственность твоего разумения).
Но ежели без пытливости принимаешь рождение (когда так должно выразиться) Сына, или Его самостоятельность (υπόςασις), или пусть изобретет кто–нибудь для этого другое, более свойственное предмету речение (потому что умопредставляемое и изрекаемое превосходит способы моего выражения), то не будь пытлив и касательно исхождения Духа. Достаточно для меня слышать, что есть Сын, что Он от Отца, что иное Отец, иное Сын; не любопытствую об этом более, чтобы не подпасть тому же. Что бывает с голосом, который от чрезмерного напряжения прерывается, или со зрением, которое ловит солнечный луч. Чем кто больше и подробнее хочет видеть, тем больше повреждает чувство, и в какой мере рассматриваемый предмет превышает объем зрения, в такой человек теряет саму способность зрения, если захочет увидеть целый предмет, а не такую часть его, какую мог бы рассмотреть без вреда. Ты слышишь о рождении: не допытывайся знать, каков образ рождения. Слышишь, что Дух исходит от Отца: не любопытствуй знать, как исходит.
Но если любопытствуешь о рождении Сына и об исхождении Духа; то полюбопытствую и я у тебя о соединении души и тела: как ты — и перст, и образ Божий? Что в тебе движущее, или движимое? Как одно и то же и движет, и движется? Как чувство пребывает в том же человеке и привлекает внешнее? Как ум пребывает в тебе и рождает понятие в другом уме? Как мысль передается посредством слова? Не говорю о том, что еще труднее. Объясни вращение неба, движение звезд, их стройность, меры, соединение, расстояние, пределы моря, течение ветров, перемены времен года, излияние дождей. Ежели во всем этом ничего не понимаешь ты, человек (уразумеешь же, может быть, со временем, когда достигнешь совершенства, ибо сказано: взираю па небеса, дело рук Твоих (Пс. 8:4), а из этого можно догадываться, что видимое теперь — не сама истина, но только образ истины; ежели и о себе самом не познал — кто ты, рассуждающий об этих предметах; ежели не постиг и того, о чем свидетельствует даже чувство, то как же предпримешь узнать в подробности, что такое и как велик Бог? Это показывает великое неразумие!
Если же поверишь несколько мне, не дерзновенному богослову, то скажу тебе, что одно ты уже постиг, а чтобы постигнуть другое, о том молись. Не пренебрегай тем, что в тебе; а прочее пусть остается в сокровищнице. Восходи посредством дел, чтобы через очищение приобретать чистое. Хочешь ли со временем стать богословом и достойным Божества? Соблюдай заповеди и не выступай из повелений. Ибо дела, как ступени, ведут к созерцанию. Трудись телом для души. И может ли кто из людей стать настолько высоким, чтобы прийти в меру Павлову? Однако же и он говорит о себе, что видит только сквозь тусклое стекло, гадательно, и что наступит время, когда узрит лицом к лицу (1 Кор. 13:12). Положим, что на словах и превосходим мы иного любомудрием, однако же, без всякого сомнения, ты ниже Бога. Может быть, что ты и благоразумнее другого; однако же перед истиной в такой же мере ты мал, в какой бытие твое отстоит от бытия Божия. Нам дано обещание, что познаем некогда, как сами познаны (1 Кор. 13:12). Если невозможно иметь мне совершенного познания здесь; то что еще остается? чего могу надеяться? Без сомнения, скажешь — небесного царства. Но думаю, что оно есть не что иное, как достижение чистейшего и совершеннейшего. А совершеннейшее из всего существующего есть ведение Бога. Это–то ведение частью да храним, частью да приобретаем, пока живем на земле, а частью да сберегаем для себя в тамошних сокровищницах, чтобы в награду за труды приять всецелое познание Святой Троицы, что Она, какова и колика (если позволено будет выразиться так), в самом Христе Господе нашем, Которому слава и держава во веки веков, аминь.
Слово 21, похвальное Афанасию Великому, архиепископу Александрийскому
Хваля Афанасия, буду хвалить добродетель; ибо одно и то же — наименовать Афанасия и восхвалить добродетель; потому что все добродетели в совокупности он в себе имел или, справедливее сказать, имеет, так как перед Богом живы все, жившие по Богу, хотя и переселились они отсюда; почему Бог и называется Богом Авраама, Исаака и Иакова, как Бог не мертвых, но живых (Мф. 22:32).
А хваля добродетель, буду хвалить самого Бога, от Которого в людях добродетель и дар возрождения или возвращения к Нему через сродное озарение. Ибо из многих и великих даров, которые мы получили и получим еще от Бога и которых числа и великости никто изречь не может, дар наибольший и наиболее свидетельствующий о Божием к нам человеколюбии есть наше к нему стремление и сродство с Ним. Что солнце для существ чувственных, то Бог для духовных: одно освещает мир видимый, Другой — невидимый; одно телесные взоры делает солнцевидными, Другой разумные естества — богоподобными. И как солнце, доставляя возможность видящему видеть, а видимому быть видимым, само гораздо превосходнее видимого, так Бог, устраивающий, чтобы существа мыслящие имели дар мышления, а мыслимые были предметом мышления, Сам выше всего мысленного, и всякое желание останавливается на Нем, далее же никуда не простирается. Ибо далее Его ничего высшего и даже вовсе ничего не находит ум самый любомудрый, превыспренний и любоиспытательный. Бог есть последнее из желаемых, успокоение всех бывших умозрений. Кто успел с помощью рассудка и умозрения расторгнуть вещество и плотское (если назвать так) облако, или покрывало, приблизиться к Богу, насколько доступно человеческой природе, и соединиться с чистейшим светом, тот блажен, по причине как восхождения отсюда, так и тамошнего обожествления, к которому приводит истинное любомудрие и возвышение над вещественной двойственностью ради единства, умопредставляемого в Троице. А кто от сопряжения с веществом стал хуже и настолько прилепился к бренному, что не может воззреть на сияние истины и возвыситься над дольним, тогда как сам произошел свыше и призывается к горнему, тот для меня жалок, по причине ослепления, хотя бы он и благоуспешен был в здешней жизни; даже тем более жалок, чем более обольщается своим счастьем и верит, что есть другое благо, кроме блага истинного, пожиная тот вредный плод своего вредного мнения, что или осуждается во тьму, или как на огонь смотрит на того, Кого не признал за свет.
Такое любомудрие и из новых, и из древних достигнуто немногими (ибо немного Божиих, хотя и все — Божие создания): достигнуто законодателями, военачальниками, священниками, пророками, евангелистами, апостолами, пастырями, учителями, всей духовной полнотой, всем духовным собором, а между ними и восхваляемым ныне мужем. Кого же подразумеваю под достигшими? — Еноха, Ноя, Авраама, Исаака, Иакова, двенадцать Патриархов, Моисея, Аарона, Иисуса, Судей, Самуила, Давида, Соломона до известного времени, Илию, Елисея, пророков, живших прежде и после пленения, и тех, в порядке последних, но в действительности первых, которые близки ко времени Христова воплощения или восприятия Христом плоти, — этот светильник, претекший Свету, этот глас, предваривший Слово, этого ходатая, предшествовавшего Ходатаю, этого посредника между Ветхим и Новым Заветом, этого славного Иоанна и учеников Христовых, и тех, которые после Христа или председательствовали в народе, или прославились учением, или стали известны по чудесам, или запечатлелись кровью. И из этих–то мужей Афанасий одним ни в чем не уступал, другим уступал в немногом, а некоторых (если не дерзко будет сказать) даже превзошел, подражая кому в слове, кому в деле, кому в кротости, кому в ревности, кому в перенесении опасностей, кому во многом, кому во всем. Заимствуя у одного ту, у другого другую красоту, как делают живописцы, старающиеся довести изображаемый предмет до крайнего изящества, и совокупив все это в одну свою душу, он из всего составил единый облик добродетели, сильных в слове превзойдя деятельностью, а деятельных — словом, или, если угодно, превысив в слове — прославившихся словом, и в деятельности — самых деятельных, а посредственных в слове и деле — превосходством в том и другом, высоких же в одном из двух оставив ниже себя и словом и делом. И если к славе предшественников его служит, что они были для него образцом доблестей; то этому нашему украшению не в меньшую обращается похвалу, что он стал образцом для своих преемников.
Как на описание всех его доблестей и на изъявление им удивления потребовалось бы, может быть, больше времени, нежели сколько должно занять настоящее слово; притом все это было бы делом не похвального слова, а истории (и я в назидание и услаждение потомству желал бы изобразить его доблести особым писанием, как и он описал жизнь божественного Антония, изложив в виде повествования правила монашеской жизни), то из многих его дел, большую часть предоставив знающим, коснусь немногих, какие на этот раз приходят мне на память как более известные, чтобы только удовлетворить собственному желанию и воздать должное празднику. Ибо не благочестно и не безопасно было бы чтить памятью жития нечестивых, а обходить молчанием мужей, прославившихся благочестием, и притом в городе [120], который едва ли спасут и многие примеры добродетелей, потому что он божественные предметы обращает в забаву так же, как скачки и зрелища.
Афанасий рано был напоен божественными правилами и уроками, употребив немного времени на изучение наук общеупотребительных, с тем только, чтобы и в этом не казаться совершенно неопытным и не знающим того, что почитал достойным презрения. Он не потерпел, чтобы благородные и обильные дарования души были упражняемы в предметах суетных; не захотел подвергнуться участи неопытных борцов, которые, поражая чаще воздух, нежели противников, не достигают наград. Изучив все книги Ветхого и Нового Завета, как другой не изучал и одной, он обогащает себя умозрительными сведениями, обогащает и светлостью жизни, и удивительным образом сплетает из того и другого эту подлинно золотую, для многих неудобосплетаемую цепь, употребив жизнь в руководство к умозрению, и умозрение, как печать жизни. Ибо правило, что начало мудрости страх Господень (Пс. 110:10; Притч. 1:7), есть как бы первая только пелена; мудрость же, превозмогшая страх, перешедшая в любовь, делает нас Божиими друзьями и из рабов сынами.
Так воспитанный и обученный, как и надлежало бы и ныне готовящимся быть представителями народа и иметь попечение о великом теле Христовом, по великому Божию совету и предведению, которое задолго прежде полагает основание важных событий, он сопричисляется к этому великому алтарю, делается одним из приближенных приближающихся к Богу (Лев. 10:3), удостаивается священного стояния и чина, и когда прошел весь ряд степеней, тогда (чтобы не говорить о средних) дается ему председательство в народе, или, что то же, вверяется попечение о целой Вселенной; и священство приемлет он (не умею сказать) как награду за добродетель, или как источник и жизнь Церкви. Ибо нужно было, чтобы Церковь, томимая жаждой истины и едва дышащая, была напоена, как Исмаил (Быт. 21:15–20), или прохлаждена из источника, как Илия, в земле иссохшей от бездождия (3 Цар. 17:2–6), и оживотворилась, чтобы оставлено было семя Израилю (Ис. 1:9), и мы не стали как Содом и Гоморра, эти города, потопленные огнем и серой (Быт. 19:24) и известные своими пороками и еще более своей погибелью.
Поэтому нам, повергнутым уже долу, воздвигнут рог спасения, благовременно ниспослан краеугольный камень, связующий нас с самим собой и друг с другом, или огонь, очищающий гнилое и вредное вещество, или лопата земледельца, отделяющая в учении легкое от полновесного, или меч, отсекающий корни злобы. И Слово находит своего поборника, и Дух приобретает мужа, который за Него будет дышать ревностью. Так и для таких причин, по приговору всего народа, не в подражание худому образцу, превозмогшему впоследствии, не с помощью убийств и насилий, но апостольски и духовно, возводится он на престол Марка [121] преемником его должности, а не менее и благочестия; ибо хотя далек от него в первом, однако же близок в последнем. А в этом собственно и надобно поставлять преемственность; ибо единомыслие делает и единопрестольными, разномыслие же разнопрестольными. И одна преемственность бывает только по имени, а другая в самой вещи. Ибо тот истинный преемник, кто не употребил, а разве потерпел принуждение, кто возведен, не преступив закон, но по закону, кто не противного держится учения, но ту же содержит веру; если только называешь преемником не в том смысле, в каком болезнь преемствует здравию, мрак — свету, буря — тишине, исступление — здравомыслию.
Так он возводится, так и распоряжается властью. Не следует обычаю вступить на престол и тотчас предаться своеволию от пресыщения, подобно тем, которые сверх чаяния захватывают какую–либо власть или наследство. Это свойственно священникам чуждым, незаконным и недостойным сана, которые, приступая к священству, ничего не привносят с собой, нимало не потрудившись для добродетели, оказываются вместе и учениками и учителями благочестия, и когда сами еще не очистились, начинают очищать других. Вчера святотатцы, а ныне священники, вчера не смевшие приступить к святыне, а ныне тайноводители, устаревшие в пороках и новоявленные в благочестии, произведение человеческой милости, а не дело благодати Духа, — они весь путь свой ознаменовали насилием, и, наконец, гнетут само благочестие; не нравы дают им степень, а степень — нравы (так много превратился порядок!); им больше надобно приносить жертвы за себя, нежели за грехи неведения народа (Евр. 9:7); они непременно грешат в одном из двух: или, имея нужду в снисхождении, чрезмерно снисходительны, так что не пресекают порок, а учат пороку; или строгостью власти прикрывают собственные дела свои.
Но Афанасий не имел ни одного из этих пороков, напротив, насколько высок был делами, настолько смирен сердцем; в добродетели никому недоступен, а в обращении всякому весьма благоприступен, кроток, негневлив, сострадателен, приятен в беседе, еще приятнее по нраву, ангелоподобен наружностью, еще ангелоподобнее сердцем; когда делал выговор, — был он спокоен; когда хвалил, — назидателен. Он ни одного из этих добрых качеств не портил неумеренностью: у него выговоры были отеческие и похвалы, приличные начальнику; и мягкость не составляла слабости, и строгость — жестокости; напротив, первая представлялась снисходительностью, последняя — благоразумием, а та и другая — любомудрием. Ему немного было нужно слов, потому что для наставления других достаточно было его жизни; ему редко нужен был жезл, потому что достаточно было слова, и еще реже нужно было употреблять сечение, потому что достаточно было жезла, поражающего слегка.
Но для чего мне описывать вам этого мужа? Его описал уже Павел, частью, когда восхваляет (Евр. 4:14) Первосвященника великого, прошедшего небеса (да дерзнет и на это мое слово, потому что Писание называет Христами живущих по Христе!), — частью когда в послании к Тимофею дает ему закон. Изображая словом, каков должен был предназначаемый для епископства (1 Тим. 3:1–7). Ибо если закон этот как правило приложишь к похваляемому в этом именно отношении, то ясно увидишь его прямизну.
Приступите же со мной к православию Афанасия и подайте помощь мне, который затрудняется в слове, и желая большую часть обойти молчанием, останавливается на каждом его деянии, не умея отыскать превосходнейшего, как трудно бывает это находить в теле, со всех сторон одинаково и прекрасно отделанном, ибо что ни представится, все то оказывается прекрасным, всем тем увлекается слово. Итак, пусть разделит со мной его доблести всякий, кто хочет быть вещателем ему похвал и свидетелем; пусть все вступят в прекрасное друг с другом состязание — мужи и жены, юноши и девы, старцы с юными, священники и народ, отшельники и подвизающиеся в общежитии, любители простоты и строгой точности, ведущие жизнь созерцательную и деятельную! Пусть восхваляют — кто как бы бесплотность и невещественность его в пощениях и молитвах, а кто бодрость и неутомимость во бдениях и псалмопениях, один предстательство за нуждающихся, другой противоборство превозносящимся, или снисходительность к смиренным; девы — невестоводителя, супруги — наставника целомудрию, пустынножители — окрыляющего, пребывающего в общежитии — законодателя, любители простоты — руководителя, ведущие жизнь созерцательную — богослова, живущие в веселье — узду, бедствующие — утешителя, седина — жезл, юность — детовождение, нищета — снабдителя, обилие — домостроителя! Думаю, что и вдовы восхвалят покровителя, сироты — отца, нищие — нищелюбца, странники — страннолюбца, братья — братолюбца, больные — врача, оказывающего помощь при всякой болезни, здоровые — охранителя здоровья, и все — для всех сделавшегося всем (1 Кор. 9:22), да всех, или как можно большее число людей, приобретет.
Итак, все это, как сказал я, пусть почтут удивлением и похвалами другие, у кого столько досуга, чтобы дивиться малым его совершенствам! А когда называю малыми, — говорю это, сравнивая его с ним же самим и сличая доблести его с его же собственными. Ибо не оказывается славным, как сказано, прославленное, сколь оно ни славно, по причине преимущественной славы последующего (2 Кор. 3:10). Между тем и немногих из его доблестей достаточно было бы другим для прославления. Но мне, которому непозволительно, оставив слово, заняться чем–либо маловажным, и в его совершенствах надобно обратиться к главнейшему. Впрочем сказать что–нибудь достойное его красноречия и душевных качеств есть дело Божие, а для Бога и это слово.
Процветали и прекрасно шли некогда наши дела; тогда во Дворы Божии не имело доступа это излишнее, сладкоречивое и ухищренное богословствование. Напротив, сказать или услышать о Боге что–нибудь новое и удовлетворяющее одному любопытству, значило то же, что играть в камни и скоростью их перекидывания обманывать зрение, или забавлять зрителей разнообразными и женоподобными движениями тела. Простота же и благородство слова почитались благочестием. Но после того как Сексты и Пирроны и охота к словопрениям, подобно какой–то тяжкой и злокачественной болезни, вторглись в наши церкви, пустословие стали почитать ученостью, и, как в книге Деяний говорится об афинянах (17:21), мы ни в чем охотнее не проводили время, как в том, чтобы говорить или слушать новое; с этого времени какой Иеремия, один умеющий составить плач, равномерный страданиям, оплачет наш позор и омрачение! Начало этому бешенству положил Арий [122], соименный умоисступлению, который и понес наказание за необузданность языка, по действию молитвы, а не по болезни, приняв конец жизни в нечистом месте и рассевшись, как Иуда, за равное с ним предательство Слова. А другие, наследовав этот недуг, составили из нечестия науку; они, ограничив Божество Нерожденным, изгнали из Божества не только Рожденного, но и Исходящего, чествуя Троицу одним общением имени, или даже и того не соблюдая. Но не так учил этот блаженный, поистине Божий человек и великая труба истины. Зная, что Трех сокращать в одно число безбожно и есть нововведение Савеллия, который первый выдумал такое сокращение Божества, а также Трех разделять по естеству значит вводить в Божество странное сечение, — он и прекрасно соблюл единое относительно к Божеству, и благочестно научил признавать Трех, относительно к личным свойствам, не слив Их воедино и не разделив на трех, но пребыв в пределах благочестия через избежание как излишней преклонности к тому или другому, так и излишнего сопротивления тому и другому. И этим, во–первых, на святом Соборе в Никее, среди этого числа избранных мужей, которых Дух Святой собрал воедино, он, насколько зависело от него, прекратил недуг. И хотя не был еще возведен в сан епископа, однако же удостоен первенства между собравшимися; ибо добродетель уважалась не меньше степеней.
Потом, когда зло было вновь оживлено дуновением лукавого и объяло большую часть Вселенной (с этого времени открываются передо мной действия, наполнившие собой почти всю сушу и море), тогда на Афанасия, как мужественного поборника Слова, воздвигается сильная брань (ибо на того более и нападают, кто более противится), и отовсюду новые и новые устремляются на него беды; потому что нечестие изобретательно на зло и нападает с крайней дерзостью. Да и могли ли щадить людей не пощадившие Божества? Особенно одно из нападений было очень жестоко. И я в этом деле имею свою часть [123]. Но да извинят в этом любезную страну — отечество! В злом деле виновны не страна, нас произведшая, но сами избравшие зло; она священна и всякому известна своим благочестием, а эти недостойны Церкви, их породившей. Вы слыхали, что и в винограднике родится терн, что Иуда, один из учеников, стал предателем. Иные прощают вину соименному мне [124], который из любви к наукам проживая тогда в Александрии, и благосклонно принятый Афанасием, как один из самых любимых детей пользуясь весьма великим у него доверием, замыслил, как говорят, восстать против отца и покровителя. И хотя действовали другие, однако же с ними была, что называется, рука Авессалома (2 Цар. 18:18). Если кто из нас знает эту руку, за которую оклеветали Святого, и этого живого мертвеца [125], и это несправедливое изгнание; то поймет, о чем говорю. Впрочем, охотно предам это забвению. По моему рассуждению, в делах, подлежащих сомнению, надобно преклоняться к человеколюбию, и более извинять, нежели обвинять подвергаемых обвинению; потому что злому очень легко обвинить и доброго, а доброму трудно обвинить и злого. Кто нерасположен к злу, тот неспособен и к подозрению.
Но вот уже не слово, а дело; не подозрение, оставшееся без исследования, но достоверное и оглашенное происшествие. Одно каппадокийское чудовище, явившееся с дольних пределов нашей страны, худое родом, еще худшее сердцем, по происхождению не вполне свободное; но нечто смешанное, подобно тому, что знаем о мулах, — человек, который сначала прислуживал за чужим столом, продавши себя за кусок хлеба, привык все делать и говорить для чрева, потом, к несчастью, домогся общественной службы и получил в ней самое последнее место — приемщика свиных туш, какими питается войско, но и здесь употребил доверенность во зло и служил только чреву, — когда у него было все отнято, замышляет бегство и, переходя из страны в страну, из города в город, как свойственно беглецам, наконец, к общему вреду Церкви, подобно одной из египетских язв, достигает Александрии. Здесь прекращается его скитание и начинается злокозненность. Хотя в других отношениях не заслуживал он никакого внимания, не знал свободных наук, не имел ни приятности в беседе, ни даже вида и пустой личины благочестия, однако же всех был искуснее строить козни и приводить дела в замешательство. Все вы знаете и сами можете рассказать, сколько дерзостей учинил он против Святого [126]. Ибо нередко и праведники предаются в руки нечестивых, — не к славе нечестивых, но для испытания праведных. И хотя, по Писанию, виновные смертью лютой погибнут, но в настоящей жизни посмеваются благочестивым (Иов. 9:23), пока сокрыты и милость Божия, и великие сокровищницы уготованного тем и другим впоследствии, когда и слово и дело и помышление будут взвешены на праведных весах Божиих; когда Бог восстанет судить землю, соберет намерения и дела и обнаружит все, что у Него запечатлено и соблюдено.
В этом да убедит тебя Иов и словом, и страданиями своими. Он был человек справедлив, непорочен, праведен, богобоязнен (Иов. 1:1) и прочее, как свидетельствует о нем Писание; однако же испросивший его [127] поражает столь многими, непрерывными и щедрыми ударами, что из великого множества во все времена злострадавших и, как вероятно, несших тяжелые бедствия никто не сравнит несчастий своих с его. Ибо у Иова не только деньги, имущество, благочадие и многочадие, — что для всякого человека весьма дорого, не только, говорю, отъемлется все это, и при беспрерывности бедствий нет времени слезам, но напоследок само тело поражено неисцельной и отвратительной для взора язвой, а в дополнение несчастия есть жена, дающая советы на худшее, старающаяся вместе с телом поразить и душу; есть искреннейшие друзья, жалкие утешители, как сам он говорит (Иов. 16:2), а не врачеватели, которые видят страдания, но, не зная тайны страданий, признают бедствие его не испытанием добродетели, но наказанием за грехи, и не только содержат это в мыслях, но не стыдятся даже укорять его самим несчастием, тогда как надлежало бы облегчить скорбь словами утешения, если бы Иов страдал и за грехи. Так было с Иовом; таково начало дела его; это была борьба добродетели и зависти; зависть силилась победить добро, а добродетель, чтобы остаться непобедимой, все переносила; одна подвизалась из того, чтобы проложить путь пороку наказанием благоуспевших, а другая из того, чтобы поддержать добрых, имеющих преимущество и в самих несчастиях. Что же Вещающий к нему сквозь бурю и облака (Иов. 38:1), Медленный в наказании и Скорый на помощь, не оставляющий вовсе жезла нечестивых над жребием праведных (Пс. 124:3), дабы не научились праведные беззаконию? При конце подвигов громким провозглашением вызывает подвижника и открывает тайну поразившего его удара, говоря: Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя (Иов. 40:3)? Таково врачевание от ран! Таков венец за подвиги! Такова награда за терпение! А последовавшее за этим, может быть, и маловажно, хотя для некоторых кажется великим, да и совершено Промыслом ради людей малодушных, хотя и с усугублением получает Иов потерянное.
Поэтому и здесь неудивительно, что Георгий превозмог Афанасия; напротив, удивительнее было бы, если бы праведник не вынес испытания в огне клеветы. Даже и это не очень удивительно, а удивительнее то, что пламени этого достаточно было к произведению большего. Афанасий удаляется оттуда и самим бегством пользуется как можно лучше. Ибо поселяется в священных и божественных обителях египетских отшельников, которые, разлучившись с миром и возлюбив пустыню, живут для Бога, посвятив Ему себя более всех пребывающих во плоти. Одни из них ведут совершенно уединенную жизнь без сообщения с людьми, беседуют единственно с самими собой и с Богом, и то одно почитают миром, что знают о нем в пустыне. Другие, своей общительностью выполняя закон любви, вместе пустынники и общежительные; для прочих людей и вещей, для всего, что кружится перед нами, то увлекая, то увлекаясь и обольщая нас быстрыми переменами, — они умерли, а друг для друга составляют целый мир, взаимным примером поощряя друг друга к добродетели. С ними беседуя великий Афанасий, как и для всех других был он посредником и примирителем, подражая Умиротворившему кровью Своею то, что было разлучено (Кол. 1:20), так примиряет и пустынножительство с общежитием, показав, что и священство совместно с любомудрием [128], и любомудрие имеет нужду в тайноводстве; ибо в такой мере согласил между собой то и другое, и соединил в одно как безмолвное делание, так и деятельное безмолвие, что убедил поставлять монашество более в благонравии, нежели в телесном удалении от мира. Почему и великий Давид был насколько деятельнейший, настолько и самый уединенный человек, если в подтверждение нашего слова сильно и несомненно сказанное им: а я перейду (Пс. 140:10). Таким образом, превосходящие других добродетелью были ниже Афанасия разумением в большей мере, нежели в какой превосходили других, и немногое привнося от себя к совершению священства, гораздо более сами заимствовали к усовершению любомудрия. То для них было законом, что он одобрял, и все то опять отвергалось ими, чего он не одобрял; его определения служили для них Моисеевыми скрижалями; к нему больше имели почитания, нежели сколько люди должны иметь к святым. И когда явились к ним преследовавшие Святого, как зверя, после того как всюду искали его и не находили; тогда они не удостоили посланных даже одним словом, но преклонили головы свои под мечи, как бы бедствуя за Христа; и претерпеть за Афанасия что–либо самое тяжкое почитали величайшим приобретением для любомудрия, ставили это гораздо богоугоднее и выше продолжительных постов, возлежаний на голой земле и других злостраданий, какими они всегда услаждаются. Такова была тогдашняя жизнь Афанасия; он оправдывал собой слова Соломона, который любомудрствовал, что есть время всякой вещи (Еккл. 3:1). Поэтому и скрылся он не надолго, пока продолжалась брань, чтобы явиться с наступлением мира, что и исполняется в скором времени.
А Георгий, не видя уже ни от кого противодействия, обходит Египет, покоряет силе нечестия Сирию, захватывает, насколько мог, и Восток. Как ручьи принимают в себя все стоки, так и он собирает к себе все немощное, — нападая на людей более легкомысленных или робких; овладевает простотой царя [129] (так назову его легковерие, уважив усердие к Вере, потому что, если говорить правду, он имел ревность, но не по разуму (Рим. 10:2); и как всюду пролагало ему путь достояние нищих, употребляемое на худые дела, — подкупает некоторых вельмож — более златолюбивых, нежели христолюбивых, особенно же между ними людей женоподобных, мужей по имени, не имеющих в себе ничего мужского, сомнительных родом, но отъявленных нечестием [130], которым римские государи, поверяя дела женские, не знаю как и почему, вручают вместе и дела мужские. Так усилился этот служитель лукавого, сеятель плевел, предтеча антихристов. Вместо языка употреблял он красноречивейшего из тогдашних епископа (если угодно назвать красноречивым этого не столько защитника нечестия, сколько нашего врага и состязателя; о имени его умолчу охотно); а сам служил своему скопищу вместо руки, и истину ниспровергал золотом, которое собиралось на дела благочестивые, но злонамеренными людьми обращаемо было в орудие нечестия. Следствием этого преобладания был собор, составленный прежде в Селевкии, во храме святой и доблестной Девы Феклы, а потом в этом великом городе [131]; и городам, славившимся прежде доблестями, дал именитость делами позорными этот столп Халанский (Быт. 10:10.11,2–9), благовременно разделивший языки (о если бы разделил и их языки, потому что согласие у них на зло!), — это Каиафино соборище, на котором осуждается Христос, — или как иначе должно назвать этот собор, все извративший и приведший в замешательство. Он разрушил древнее и благочестивое исповедание Троицы, подкопав и как бы стенобитными орудиями потрясши Единосущие, а вместе отверз дверь нечестию неопределенностью написанного, под предлогом уважения к Писанию и употреблению давно принятых наименований, в действительности же, чтобы вместо них ввести неписаное (άγραφον) арианство. Ибо слова: подобен по писаниям [132], для простых служили приманкой, покрывавшей уду нечестия, — изображением, которое смотрит в глаза всякому мимоходящему, — обувью, сшитой на обе ноги, — веянием при всяком ветре (Сир. 5:11). Он основывал права свои на новописаном злоухищрении [133], на клевете против истины; ибо они были мудры на злые дела, но не умели делать добра. Отсюда то хитро придуманное осуждение еретиков, которых они отлучили на словах, чтобы замысел свой сделать привлекательным, а в самом деле выставляли только на вид, обвинив не за тяжкое несчастие, а за чрезмерную охоту писать [134]. От этого непосвященные стали судьями преподобных, произошло новое смешение, — в собраниях народных рассматриваются предметы священно–таинственные; от этого незаконное исследование жизни [135], наемные доносчики и суд по договору; одни несправедливо свергаются с престолов, другие возводятся на их место, и у этих как чего–то необходимого требуют рукописании нечестия, и чернила готовы и доносчик подле. Этому подверглись весьма многие из нас, даже люди самые твердые; они не мыслью пали, но согласились на письме, вступили в единение с лукавыми и в мыслях, и на письме, и сделались причастниками, если не огня, то по крайней мере — дыма.
Я нередко проливал слезы, представляя себе тогдашнее разлитие нечестия и ныне восставшее гонение на правое слово от представителей слова. Подлинно, обезумели пастыри, по–написанному: множество пастухов испортили Мой виноградник, посрамили любимый участок Мой (Иер. 12:10), то есть Церковь Божию, собранную многими трудами и жертвами, закланными до Христа и после Христа, и великими страданиями за нас самого Бога. За исключением весьма немногих, которые или обойдены по своей малозначительности, или противоставили своими доблестями и должны были остаться для Израиля семенем и корнем, чтобы снова возникнуть и оживотвориться потоками духа, все покорились обстоятельствам времени, с тем только различием, что одни подверглись этому прежде, другие после. Одни стали поборниками и покровителями нечестия, другие заняли второстепенные места и были или поражены страхом, или порабощены нуждой, или уловлены ласкательством, или вовлечены по неведению, что составляет меньшую вину если для кого достаточно и этого к извинению тех, которым вверено попечение о народе. Ибо как не одинаковы стремления у львов и у других животных, а равно у мужей и жен, у старых и юных, напротив, немало различия в каждом возрасте и поле, так есть разность между начальниками и подчиненными. Может быть, извинили бы мы и простолюдинов, если бы с ними случилось это; их часто спасает невникательность, но как простим это учителю, который, если только не лжеименный, должен помогать в неведении другим? Если всякому, насколько бы кто ни был груб и невежествен, непростительно не знать какого–либо римского закона, и если нет такого закона, который бы покрывал сделанное по неведению; то не странно ли — тайноводствующим ко спасению не знать начал спасения, хотя бы они во всем другом были и очень просты и неглубокого ума? Впрочем, пусть получат извинение те, которые последовали нечестию по неведению. Что же скажешь о прочих, которые сами себе приписывают проницательность и по сказанным выше причинам уступили превозмогающей силе, которые долго представляли собой людей благочестивых, а как скоро встретилось нечто изобличающее, тотчас преткнулись.
Слышу сказанное в Писании, что еще раз потрясутся небо и земля (Агг. 2:7), как будто бы с ними было уже это некогда прежде, и думаю, что этим означается славное обновление всех вещей. Должно верить и Павлу, который говорит, что последнее потрясение есть не что иное как второе Христово пришествие, претворение и преложение настоящей Вселенной в состояние неподвижности и непоколебимости (Евр. 12:26.27). Но и настоящее это потрясение, как рассуждаю, ничем не меньше прежде бывших, потому что им отторгнуты от нас все любомудрые, боголюбивые и заранее сожительствующие с горними мужи, которые, хотя во всем другом мирны и умеренны, однако же не могут пренесть с кротостью, когда молчанием предается Бог, и даже делаются при этом весьма браннолюбивыми и неодолимыми (ибо таков жар ревности), и готовы скорее ниспровергнуть, чего не должно, нежели пренебречь должным. За ними устремляется немалое число и народа, подобно стае птиц, улетая за улетевшими вперед, и даже теперь Не перестают улетать.
Вот что значит для нас Афанасий, пока он был броней Церкви, и вот что вышло, когда он уступил наветам лукавых! Намеревающиеся овладеть какой–нибудь твердой крепостью, когда видят, что она неприступна и не может быть взята обыкновенными средствами, прибегают к хитрости. И что же делают? Привлекают на свою сторону деньгами или обманом начальника крепости и тогда без всякого уже труда овладевают ею. Или, если угодно, злоумышлявшие против Самсона сперва обрезали у него волосы, в которых заключалась его сила, потому взяли уже Судию и надругались над ним, как хотели и столь же властительски, как он обходился прежде с ними. Так поступили и наши иноплеменники; сперва исторгли у нас нашу силу, остригли славу Церкви и потом уже насладились догматами и делами нечестия.
В это время подпора и покровитель [136] враждебного нам пастыря [137] переселяется из здешней жизни, положив худой конец нехудому царствованию, но принесши, как сказывают, бесполезное раскаяние при последнем издыхании, когда всякий бывает искренним судьей самому себе, по причине ожидающего там судилища. Ибо следующие три дела сознавал он худыми и недостойными своего царствования: умерщвление родственников [138], возвышение Цезарем отступника [139] и нововведения в Вере; и, как сказывают, со словами раскаяния окончил он жизнь. Тогда снова восприемлет права свои слово истины, утесненные получают полную свободу, между тем как ревность раздражает гнев, и народ александрийский узнает на опыте, каков он против оскорбителей. Жители Александрии не стерпели необузданности человека [140] и предали позору пороки его необычайной смертью, а смерть необычайными поруганиями. Вам известны и этот верблюд, и странная ноша, и новое возвышение, и первое, а думаю, и единственное шествие — грозные и доныне для притеснителей [141]. Когда же эта буря неправды, этот растлитель благочестия, предтеча лукавого приемлет наказание, по моему мнению, не заслуживающее одобрения (потому что надобно было смотреть не на то, что ему надлежало претерпеть, а на то, что нам следовало сделать), тогда подвижник [142] возвращается из прекрасного странствования (так назову бегство его за Троицу и вместе с Троицею). С такой радостью встречается он жителями города [143] и едва не всем Египтом, везде и отовсюду, даже с крайних пределов стрекающимся, что одни желают насладиться единым голосом, а другие лицезрением Афанасия, иные же, как известно об Апостолах (Деян. 5:15), освятиться одной тенью его этим новым образом тела. И потому, хотя много многим неоднократно во все времена воздано уже почестей и сделано встреч, не только народным правителям и иереям, но и частным лицам чем–нибудь прославившимся; однако же не запомнят ни об одной встрече, которая была бы многолюднее и блистательнее настоящей. Одно только можно применить к этой встрече — самого Афанасия и ему же оказанную прежде почесть, при прежнем его вступлении в Александрию, когда возвращался из такого же, по тем же причинам случившегося бегства.
Носится и следующая молва об этой почести (хотя бы и излишним было пересказывать ее, но присовокуплю к слову как бы некоторую сладость и лишний цвет). После вшествия Афанасия в город, въезжал один ипарх, вторично вступавший в эту должность. Он был наш, то есть каппадокиянин, и человек знаменитый (конечно вы догадываетесь, что говорю о Филагрии; его любили, как редко любят, и как не любили никого другого, почесть ему воздана соответственно любви и (чтобы выразить это короче) со всеми знаками уважения, начальство ему вверялось в другой раз по просьбе города и по определению царскому. При этом случае некто из народа, видя несчетное множество людей, подобное морю, необъятному для взора, как говорят, спрашивал (что и часто бывает в подобных обстоятельства) одного своего знакомого и друга: «Скажи почтеннейший, видал ли ты когда–нибудь, чтобы столько народа и с таким воодушевлением стекалось для оказания почести одному человеку?» Никогда, отвечал юноша, — напротив, мне кажется, что и сам Констанций не удостоился бы такой почести. А именем царя хотел он означить самую высшую почесть. Но первый, с особенной приятностью и удовольствием рассмеявшись, возразил: «Что ты мне говоришь, как будто рассказывая о чем–то великом и удивительном? Думаю, что и Афанасий Великий едва ли входил с таким торжеством». И в подтверждение слов своих присовокупил одну из употребительных клятв. А этим (что, думаю, и вам понятно) хотел он выразить, что похваляемого ныне Афанасия почитает выше и самого царя. Таково было общее уважение к этому мужу, таково и доныне удивление к воспоминаемому его вшествию. Ибо жители города, разделившись по полам, возрастам и занятиям (в таком обыкновенно располагаются порядке, особенно александрийцы, когда воздают кому всенародную почесть), составляли из себя (как изобразить словом великое это зрелище?) одну реку. А поэт сказал бы, что это подлинно златострунный и доброклассный Нил, текущий обратно из города в Херею на расстояние, как думаю, однодневного пути и далее.
Позвольте мне еще несколько насладиться повествованием. Там присутствую мысленно, и нелегко отвлечь слово от этого торжества. Он въезжал на жеребенке и почти так же (не укорите меня в безумии), как мой Иисус — на молодом осле (Ин. 12:15), другое ли что хочет назнаменовать этим Слово, или народ языческий, на котором благотворно восседает Иисус, разрешив его от уз неведения. Но Иисуса приемлют на себя древесные ветви, также повергаемые на землю, и постилаемые многоцветные и испещренные одежды. И этим только не был почтен, в этом одном не сравнен высокий и многоценный муж; между тем как вшествие его изображало собой вшествие Христово. И перед ним были взывающие и предходящие; кроме того, что не одно множество детей восхваляло его, но всякий согласный и несогласный язык старавшихся превзойти друг друга в похвалах. Не буду уже говорить о всенародных рукоплесканиях, об излиянии благовоний, о всенощных бодрствованиях, об освещении целого города, об общественных и частных пиршествах и обо всем прочем, чем только города изъявляют свою радость. Все это было тогда принесено в дар ему в преизбытке и свыше всякой меры. Так и с таким торжеством чудный Афанасий вступает в свой город!
Ужели же он жил, как прилично было предстоятелю многочисленного народа, но учил, не как жил? Или подвизался, не как учил? Или подвергался бедствиям менее кого–нибудь из подвизавшихся за слово? Или почтен меньше, нежели сколько заслуживали его подвиги? Или по вшествии помрачил чем–нибудь славу, приобретенную при вшествии? Нимало; напротив, в нем все одно другим поддерживалось, и как в одной лире, все одинаково было настроено — и жизнь, и учение, и подвиги, и бедствия, и что оказано ему при возвращении, и что совершено им по возращении. Он вступает в управление Церковью, но вместе с тем не испытывал на себе того же, что бывает с людьми, которых ослепляет неумеренность гнева и которые, покорясь его владычеству, изгоняют и ниспровергают все, на первый раз им встретившееся хотя бы оно и стоило пощады. Напротив, рассуждая, что теперь всего благовременнее заслужить ему одобрение (потому что злостраждущий всегда бывает умереннее, а получивший возможность воздать злом за зло меньше соблюдает умеренность), так кротко и снисходительно обходится с оскорбившими его, что даже и для них самих, можно сказать, не было неприятно возвращение Афанасия. Он очищает Святилище от торгующих святыней христопродавцев, чтобы и в этом стать подражателем Христовым; впрочем совершает это не свитым из веревок бичом (Ин. 2:15), но убедительным словом. Он примиряет друг с другом и с собой беспокойных, не потребовав к тому посредников, освобождает от притеснений терпевших обиды, не разбирая, держался ли кто его или противной стороны, восстанавливает падшее учение. Снова свободно исповедуется Святая Троица, поставленная на подсвечнике и блистательным светом Единого Божества обнимающая сиянием души всех. Снова дает он законы Вселенной; обращает к себе умы всех, к одним пишет послания, других призывает к себе, а иные приходят непризванные и получают назидание. Всем же предлагает он один закон — свободное произволение; ибо это одно почитал достаточным руководством к совершенству Кратко сказать: он подражает свойствам двух похваляемых камней; для поражающих служит адамантом, а для мятежников — магнитом, который неизъяснимой силой естества привлекает железо и приспосабливает к себе самое твердое из веществ.
Но зависть [144] не могла терпеливо видеть, что Церковь весьма скоро, подобно телу, заживила рассеченные члены и достигла прежней славы и древнего благосостояния; поэтому против Афанасия восставляет царя [145], подобно себе, отступника, равного злобой и уступающего только во времени. Он первый из христианских царей, восстав против Христа и вдруг изринув из себя василиска нечестия, которым давно мучился, как скоро настало благоприятное время, вместе провозглашается самодержцем и оказывается злым против царя, вверившего ему царскую власть, а еще злейшим против Бога, его спасшего. Он вымышляет гонение лютейшее из всех, когда–либо бывших, потому что, присоединив к мучительству убеждение (так как хотел лишить страждущих и чести, приобретаемой подвигами), приводит в колебание само ревностное мужество, те обороты и хитросплетения, какие употребительны в речи, внося в саму нравственность, или, справедливее сказать, делая совершенно безнравственными, даже заботясь об этом и подражая многокозненности обитавшего в нем лукавого. Он почитал маловажным делом покорить своей воле весь род христианский, а великим — восторжествовать над Афанасием и над той силой, какую имел он в нашем учении. Ибо видел, что не успеть в своем замысле против нас, пока Афанасий — в полном вооружении и готов дать ему отпор; потому что оскудение христиан всегда восполнялось присоединяющимися из язычников и (что поистине удивительно) его благоразумием. Все это разумея и видя, этот страшный лжеумствователь и гонитель не остается долее под личиной и в хитром самопринуждении, но обнаружив свое лукавство, явно изгоняет Афанасия из города; потому что этому добродетельному победителю надлежало достигнуть полной славы после троекратной борьбы. По прошествии немногого времени, Правосудие Божие, предав злочестивого царя персам, там совершает над ним суд, и увлеченного туда любочестием возвращает мертвым, ни в ком не возбуждающим сожаления; даже, как слышал я от кого–то, его не приняла могила, но отвергла, и с пламенем изринула поколебавшаяся ради него земля, в чем вижу начало тамошнего мучения.