Вы меня просите, Василий, чтобы я вам про себя все честно рассказывала. А мне рассказывать-то нечего. Замужем я не была, попалась на мелкой краже, когда мне пятнадцать лет было, и вся жизнь наперекосяк. Сначала колония. Потом вышла, получила паспорт. Профессию свою не люблю: фрезеровщица. Это я в колонии такую профессию приобрела. Перешла в торговлю. Помогла мне одна женщина.
А больше всего я петь люблю. Вы какие песни, Василий, уважаете? Напишите мне. Очень хочется, чтобы у нас с вами все было одинаковое, чтобы мы и песни любили одни и те же. У вас лицо очень красивое, Вася, вы на одного артиста похожи, индийского, я фамилию не помню. Буду с нетерпением ждать от вас ответа. Посылаю свой скромный подарок, курите на здоровье.
Я не курю, потому что мне объяснили, что если женщина рожать собирается, для нее курение – яд.
Любящая вас Люба».
(Карандашом, на внутренней стороне папиросной пачки.)
«Дорогая Люба, с приветом к вам Василий Хлебушкин. Вы, Люба, мне пишете, что я на героя индийского похож, а я в кино-то был всего, может, раз десять в жизни. Как мне первый срок дали, я помню плохо. Попался по пьянке. Очень я пил, Любовь, вспоминать не хочется. Молодой был, а горел весь от водки. Протрезвею малость и опять – заливать! Как в тумане жил. Хуже всего было, когда деньги кончались.
На что угодно был готов, лишь бы без водки не сидеть! И друзья такие же были, лютые до выпивки. На стройке работали, по неделям на работу не выходили. Лежим в общаге на кроватях. Дым, вонь. Ну и женщины были.
Этого я, Люба, не хочу от вас скрывать, потому что не на что вам тут обижаться. Ни одну женщину я, кроме вас, не любил и не знал, что это такое. Какое это прекрасное чувство. Думал – раз ты мужик и тебе надо, так и делай, чего тебе надо. Извините, если я это грубо выразил. А как вас встретил, чаечка вы моя черноглазая, Любочка, так во мне все нутро перевернулось.
Тоскующий без вас Вася».
(Синей шариковой ручкой на блокнотном листе.)
«Вася! Вы не бойтесь мне сказать, за что вам срок дали!
Я вам, Василий, все наперед прощаю, чего бы вы ни сделали. Я ведь сама-то кто? Воровка. Я дня честно не проработала, если уж правду говорить, если по совести. Но у нас, в торговле, никто честно не работает.
И все это знают. Просто мне, Вася, не повезло, заелась я, стыд совсем потеряла. Ну и осторожность тоже. А без этого нельзя. Враги ведь везде.
Люди друг другу завидуют. Я, Вася, злая была на людей, а на мужиков особенно. Крови они мне много перепортили. Но это я раньше так думала, пока вас не встретила. А встретила вас, и у меня на душе хорошо стало, и людей стало жалко. Все они мне кажутся детьми теперь глупыми, и всех приласкать хочется. Вот что с человеком любовь делает. А я и не знала этого прежде. Так бы и жила на свете – дурой жадной. Мужики да деньги, а на сердце – пустота одна. Я это, Вася, к чему рассказываю? А к тому, чтоб вы от меня не таились, не прятали правды. Нас с вами судьба свела, это уж точно. И любовь наша с вами, хоть и горькая, а какое счастье! Только его сберечь надо, Вася. Так что вы мне скажите, какой у вас срок.
Всей душой ваша Люба».
(Карандашом, на обрывке обоев.)
«Люба, милая ты моя, дорогая женщина, человек ты мой прекрасный, самый дорогой на свете! Не спрашивай меня, Любочка, про срок, не мучай! Нету у меня срока.
Василий Хлебушкин».
(Синей ручкой на листке блокнота.)
«Васенька, что тебя сегодня на прогулку не вывели? Что с тобой случилось, Вася? Я все глаза просмотрела, спросила у рыжего, он молчит. Ответь ты мне, ради бога, Васенька! Я вся без тебя обрыдалась, плохое мне чуется».
(Карандашом, на табачной пачке.)
…А ну прекрати, Рахметова! Ишь, развела истерику! Не выведут кобеля твоего, не жди! Его вчера еле откачали! Вскрылся, м…к! Что ты, сучка, мне деньги свои суешь! Как я тебе его доставлю? На закорках, что ль, принесу? Он весь в крови лежит, говорю тебе: еле очухался!
(Из разговора рыжего с Любой перед ужином.)
Вася! Василий! Посмотри на меня! Господи, да что ж они не обмыли-то тебя! Весь в крови! Васенька! Любимый ты мой, родненький! Это же я, Люба! Упросила я его, Вася, на минуточку, пересменок у них.
Можешь ты с полу хоть встать? Вот так… Вот так, родненький. Что ж они не обмыли-то, как не люди! Ну, просунь голову в кормушку! Вот так… Горишь весь! Жар у тебя, Васенька, температура! Хоть бы они тебе анальгину дали! Я попрошу, я тебе достану, Вася! Ну, так, ну, вот так, дай поправлю волосы, запеклось все. Ну, вот, ну, вот так.
Да не бойся ты! Я не плачу, не плачу. Это я от радости, что тебя вижу, я от счастья. Сейчас меня уведут ведь! Как же ты такое над собой сделал, Вася? Одну меня задумал бросить? А я без тебя дня, Василий, жить не останусь, ни денечка…
(Из разговора Любы Рахметовой с Василием Хлебушкиным. 13 часов 30 минут по московскому времени.)
Ох и дурная ты баба, Любовь! Я такой бабы дурной не видела!
Будя реветь-то! Давай я тебе, Люба, песню спою: «Шумел камы-ы-ыш, де-е-еревья-а гнулись, а ночкя-а-а те-о-омна-а-я-а была-а-а! Одна возлю-у-ублен-на-а-я-а пара всю ночь гу-у-уля-ала-а да-а-а утра!»
Говорю тебе: будя реветь! Его не сегодня завтра к стенке поставят, Васю твово! Выдумала, дура, любовь, как в кинофильме! А он жену прирезал, хахаля ее! Двоих за один вечер! А ты, дура, рыдаешь тут, спать мне не даешь! Влюбилася она! Мозгами-то пораскинь! В зону переведут, там заживем! Там и влюбляйся! А то нашла себе мертвеца! Будя реветь-то, Люба!
(Из разговора Любови Рахметовой с сокамерницей Екатериной Девочкиной.)
Васенька! Ты жив там, Вася? Меня в лазарет ведут! И я вскрылась, Вася! Чтобы на тебя взглянуть. Взяла да и вскрылась! Словечко тебе сказать хотела! Знала, что мимо тебя пойду! Дайте хоть постою с ним рядом, мальчик миленький! Ну не гоните! Может, вы тоже кого полюбите, вот нас вспомните! Вася-а-а!
(Из разговора Любы с Василием Хлебушкиным, прерванного вмешательством конвоя. Коридор Владимирской тюрьмы. 10 часов 00 минут по московскому времени.)
Больная баба-то! Вскрылась, чтобы на м…а своего посмотреть! Бритву в полу упрятала! Ну что будешь делать? Я своей рассказал, думал, смеяться будет! «Вот, говорю, как у нас, за решеткой, любят! Учись, говорю!»
А она – в слезы, полночи мне в плечо прорыдала! Жалко, говорит, очень эту женщину. Чего «жалко»? Не уследишь ведь за ней, за придуркой! А отвечать кому? Нам с тобой отвечать!
(Из разговора рыжего с напарником Степаном Алексеевым.)
«Дорогая, любимая моя женщина! Это мое письмо тебе последнее. Только бы его тебе передали. А то мы с тобой так и расстанемся, и ты ничего про меня не узнаешь. А у меня, Люба, духу не хватало правду тебе рассказать, страшно было, что ты меня разлюбишь. И себя проклинать станешь, что такого зверя, как я, полюбила, письма ему писала, слова добрые говорила. Ты меня извини, что я сразу не сознался. Очень потерять тебя не хотел. Да и надежда у меня была. Как будто судьбу перехитрить можно. Вижу теперь, что нельзя, дурак был, ошибался.
Любочка моя, чаечка моя чернокрылая! Никогда у меня такой женщины прекрасной не было, никто на тебя, Люба, не похож! И мне без разницы, что мы с тобой ни разу ничего такого не делали, потому что теперь я понимаю, что когда женщину любишь, то все с ней хорошо будет, можно без проверки. Значит, с этой женщиной тебе счастье выпало. С этой, а не с другой. Мне теперь это очень ясно. Я бы, Любовь, на тебе завтра женился, и дети бы у нас были, и все, как мы захотели. Капли бы не взял в рот. Тебя бы на руках носил. Не судьба. А почему я тебе говорю, что письмо это последнее? Потому что смерть рядом стоит. К вышке меня готовят.
Вот оно как, Люба. Числа они мне не говорят, а чувствую: скоро. Каждый день жду. Вскрылся, потому что убежать хотел от этого. Пусть, думаю, лучше сам себя убью, по своей воле. И тебе признаваться не хотел. Так бы ты хоть про меня не знала ничего, может, и думала бы обо мне получше, чем есть.
Люба, это мой самый последний с тобой разговор, самая моя заветная правда, так что не сомневайся, ни в одном слове тебя сейчас не обманываю.
Все скажу. Я срок отбыл, вернулся. Начал шоферить, потому что платят.
Пил, конечно, но не так, как прежде. Тоска у меня была сильная. Люба, глаза ни на что не смотрели. Даже водка не в радость. И тут братишка мой младший, Сережка. Он у меня глухонемой, жил в детдоме, родители-то умерли, когда он махонький совсем был, я тогда школу бросил, работать пошел, а его в детдом забрали. Я о нем и вспоминал-то не очень.
А тут вспомнил. Поехал в детдом этот. Ему уж двенадцать стукнуло. До того он, Люба, забитый был, до того горький, что я прямо за голову схватился. Братишка ведь! На всем белом свете одна душа родная моя! Битый-перебитый, от людей шарахается, глаза как у волка затравленного. Я его решил домой забрать, Люба. А куда забирать? Комнату снимал за городом, удобства на улице. Не жилье, а нора какая-то. Самого меня по неделям дома не бывает. Уйду в рейс, и кранты. А тут эта Ольга. Познакомились с ней на базе, понравилась. Ловкая женщина, веселая. В руках все горит. Старше ненамного. Первый раз осталась у меня, я утром в рейс. Возвращаюсь – конуры моей не узнать! Все прибрала, занавески повесила, борщ сварила. Тепло, хорошо. У меня от души отлегло. Я говорю: «Переезжай ко мне, а потом, может, распишемся, если так пойдет».
А ей тогда и жить-то негде было, у сестры родной угол снимала. Переехала ко мне. Как жена стала. Я ей, Люба, сам не знаю почему, верил очень. На тепло меня потянуло, не иначе. Намыкался, конечно, задубел весь. Спрашиваю у нее: «Согласна ты моего брательника младшего, Сергея, в наш дом принять?» Все рассказал. Она согласилась. Ты, Любочка, пойми: никакой такой любви у меня с ней не было, а жизнь все же вроде как была, мне так казалось. Забрали Сергея. Я спокоен: в рейс ухожу, дома баба. Парень не один. Приду – все хорошо, все чисто.
Сережка меня бояться перестал, мычит что-то свое, радуется, что дома живет. Думаю: распишусь, золотая же баба! Где такую найду? А любовь эта, про которую в песнях поют, видать, не про нас, так проживем.
И расписался. А через два месяца ее убил. Вот и сказал, Люба, самое то. До этого все присказка была. Мы тогда в другую квартиру переехали.
Сняли две комнатки на втором этаже в деревянном доме. На первом хозяин жил. Из уголовников. Выпустили его по амнистии. Крутой мужик, пахан настоящий. Но к нам вроде как хорошо отнесся, взял недорого. Ушел я в среду в рейс. Должен был в пятницу вернуться, а вернулся в четверг.
Наряд мне, оказывается, неправильный выписали. Я в четверг вечером к дому подъехал, голодный как черт! Злой, ночь не спал. Дверь своим ключом открыл и – глазам, Люба, не поверил. Ольга с мужиком на нашей кровати валяется. Вот какие дела. Мужик этот вскочил, как меня увидел. Схватил пустую бутылку – на полу стояла – и как замахнется! Голый, в чем мать родила. Хозяйство торчит. Я, Люба, дальше плохо помню. Вроде я его за руку схватил и руку сломал, это точно. Рука у него повисла. Схватил он пиджак свой – и за дверь.
А я к Ольге. Соображаю плохо, звон в голове начался пополам с шумом.
Она на себя одеяло натянула, одни глаза видны. Большие, как тарелки, черные. Испугалась она меня очень. Я с нее одеяло сорвал, за горло взял. И тут она мне в лицо что есть силы плюнула. Прямо в рот мне, Люба, плюнула. Я закричал вроде, а может, и не закричал, но грохот помню, визг какой-то. Может, это я сам и визжал. И по голове ее бутылкой.
Не той, что на полу валялась, а другой, полной. На столе стояла. Разбил ей бутылку об голову. Она сразу умерла. Сползла на пол, прямо к ногам моим, уже мертвая. Вот ужас-то, Люба. Говорят, у людей душа есть, так? И где ж она была-то, душа ее? Здесь, что ли, в комнате? Это меня почему-то очень пугает. Привязалась ко мне эта мысль: вот она была, Ольга, живая, закрывалась от меня одеялом, вот я, значит, ее бутылкой, и – что? Куда она делась-то, Ольга? Этого я никак не могу понять. А мне ведь самому не сегодня завтра помирать. Вот какие у нас с тобой дела, Люба. Я сел на пол тогда рядом с ней. Дальше не помню. Заснул я, что ли? Вдруг брательник мой меня за ногу трогает.
Он из другой комнаты приполз. До сих пор не пойму, Люба, почему он полз, а не ногами шел? Все равно как будто ходить разучился! Мычит, плачет, пальцем на Ольгу показывает. А у нее лицо такое стало ясное, как будто она бояться перестала. Кровь вся на волосах сзади, на затылке, а лицо – нормальное, чистое. Тоже я не понимаю, Люба, как это так? Что ж, она, мертвая, вдруг обрадовалась? Ведь ее же нету! Или, может, это только нам так кажется, что если умер человек, так его нету? А он, наоборот, есть? Снизу, с первого этажа, крики какие-то донеслись, потом заревел кто-то. Это я тебе, Любовь, в двух словах скажу, я к этому отношения не имею. Мужик этот, Ольгин, ввалился к хозяину к нашему, к пахану. Голый, морда напуганная. А тот его попользовал малость по старой привычке, не удержался. Петуха из него сделал да и прикончил. Зачем он его убил, я не понял. Может, просто пьян был, разозлился, что ли. Выбросил труп на лестницу, а на меня показал.
Что это я его. Я даже отпираться не стал особо – кто мне поверит?
Конечно, на меня легко валить: сначала Ольгу убил, а потом его. Дело такое, недолгое, как говорится. Да и если бы отпираться я начал, себя выгораживать, хозяин бы меня прикончил. У него везде дружки – хоть в тюрьме, хоть на воле. Не разгуляешься. Ну, все об этом. Вспоминать тяжело. Зачем я Ольгу-то?
Люба моя! Очень мне с тобой больно прощаться. Даже не знаю, какое слово тебе сказать, самое-то последнее? Ну, прощай.
Живи долго, желаю тебе двоих сыновей и дочку, пусть у тебя все по-людски будет. Я, Люба, правда ничего про смерть не понимаю. Куда же это мне идти-то после смерти? Может, я и тебя там когда-нибудь встречу? Прощай, Люба.
Василий Хлебушкин».
Вечер в вишневом саду
Утром мы поехали в аптеку. Заболевшей подруге нужно было купить что-то от ангины. Или от гриппа. В общем, у нее болело горло, и она всю ночь прокашляла. Первый этаж аптеки, объяснили мне, работает на рубли, второй – на валюту. За прилавком стояла симпатичная блондинка с длинными ресницами. Вежливая, но безразличная: не она же кашляет.
– Полоскание для горла есть у вас?
– Полоскание есть, – холодновато ответила блондинка. – Одно. Германское.
– Одно? – огорчилась я. – А хорошее?
Блондинка пожала плечами:
– Мы не пробовали.
Вмешался бывший со мной муж подруги:
– Покажите, пожалуйста.
– Пожалуйста, – она вытащила из ящика коробочку с пространным немецким описанием.
– Это ведь химия, да? – спросила я. – А натурального ничего нету? Эвкалипта, календулы?
Слабое раздражение мелькнуло под длинными ресницами:
– Одно у нас полоскание, женщина. Я же сказала.
– Ну хорошо, – мягко перебил муж подруги. – А внутрь есть лекарство? От ангины?
– Одно, – скучая, ответила блондинка. – Одно есть.
– Можно описание?
– Можно.
Она протянула лист бумаги, исписанный круглым почерком. Я ужаснулась. Иноземное лекарство, хоть и сулило вылечить горло и трахею, зато обещало все возможные виды кровотечений, язву, сердцебиение, кишечные боли, головокружение и, кажется, полную потерю памяти. Кроме того, не рекомендовалось детям, старикам и инвалидам; лицам, страдающим астмой и беременностью; молодым матерям, кормящим младенцев. Про отцов ничего сказано не было. Мы ошарашенно посмотрели друг на друга. Легко ли взять на себя решение судьбы близкого человека! Горло, конечно, болит и кашель… Но ведь тут такое! Не сравнить с горлом.
– Давай все-таки купим, – сказала я. – Пусть хоть попробует…
– Не хочу! – раздалось вдруг слева приятным бархатным басом. – Нет! Не надо мне белых! И голубых не надо! Только розовых!
«Розовых» требовала смуглая черногривая дама в длинной норковой шубе. Розовыми должны были быть ватки, намотанные на палочки, которыми прочищают уши. Не белыми, и – Боже сохрани! – не голубыми. Черногривая еле сдерживала рыдания.
«Ну класс! – завистливо подумала я. – Кто это сказал, что Москва – столица мира? Как в воду глядел!»
Сжимая в руке пакетик со смертельно опасным лекарством, мы спустились вниз. Похоже, что за рубли в Москве никто и не болеет. Все давно поправились и теперь только моются. Прилавки первого этажа были плотно уставлены бутылями с розовым шампунем и пирамидами из мыла. Выздоровел – и давай быстро в ванну, мой до дыр. Чего у тебя там осталось! Впрочем, вру. «Одно лекарство» было и тут. Не веря глазам, я прочитала написанное тем же круглым почерком: «Лучшее средство от шизофрении. Цена: две тысячи восемьсот рублей».
Зря не купила «лучшего лекарства». Вечером бы пригодилось…
Вечером мы – моя американская подруга и я – были приглашены в театр. Шел Чеховский фестиваль, и в старом МХАТе давали «Вишневый сад». Тут мне придется сразу обнаружить свое невежество: никогда прежде не слышала я имени Питера Штайна, поставившего в Германии туманной последнюю пьесу Чехова. За два квартала до проезда МХАТа машину пришлось оставить: все движение на этом пятачке земли было прекращено. Тысячеголовая толпа с ревом напирала на шеренгу сцепивших крепкие руки вооруженных милиционеров, которые, скрипя зубами, еле сдерживали ее натиск. Голос в рупоре угрожал: «Пропускаем по десять человек! Без билетов никто не пройдет! Предъявляйте билеты! Впереди еще три заслона! Безбилетники, зря стараетесь!» Толпа в ответ только ревела и напирала единой, бурно дышащей грудью. Опять я ужаснулась своей отсталости. Господи! Вот ведь, оказывается, как это важно: Питер Штайн… И все до единого его знают. Побросали дела, грудных детей оставили без присмотра, берут штурмом старенький МХАТ, потому что жизни им нет без немецкого «Вишневого сада».
Как-то само собой случилось, что и нас вдавило в эту жаркую телесную гущу. Не коснувшись ногами земли, мы взмыли вверх: туда-сюда-обратно – дух захватывает! Туда-сюда-обратно! Ах, здорово!
– Девушка, что у вас из кармана торчит? Кинжал, что ли? Вы меня всего продырявили!
– Сами вы – кинжал!
– Люда! Ты где? Держишься?
– Держусь!
– Держись, Лю-у-да!
– А вчера на «Дяде Ване» еще хуже было!
– Ну да?