– Надоел!
Он вдруг понял, что она не шутит.
– Хорошо, – прохрипел он и завел ей руки за спину, – хватит драться! Я же с тобой не спорю.
– Что значит: не спорю? – спросила она.
– То и значит, – ответил он спокойно, – как ты хочешь, так и будет. Я уйду оттуда.
Вдруг она притихла, легла рядом и прижалась к нему. Леонид Борисович боялся пошевелиться.
– Учти, – глухо сказала она, – это не я попросила, это ты решил.
Он начал расстегивать рубашку, делая вид, что не торопится.
– Да быстрее же! – прошептала она и укусила его щеку горячими губами. – Быстрее!
…А, Пушкино уже. До чего ему знаком этот перрон, словно бы и не прошло восьми лет. Киоск с газетами. Так. Жизнь поменялась, пишут про другое, ему наплевать, у него свои дела. Пирожки местной выпечки. Раньше мясные продавали по двадцать, капустные – по десять. Теперь деньги другие, пирожки те же. Взял два мясных с непрожаренным луком. Вкусно, горячие.
Какая она теперь? Без груди, изуродованная? Опять у него внутри все запылало. Сосед говорит, вся седая стала. А была? Веселая, легкая, не ходила – летала. Когда ж она поседела? А, вот, наверное, когда он на нее бутылку вылил. Плеснул – она на пол осела и покатилась, зашлась криком. Красавица моя. Обещал вернуться, видишь, слов на ветер не бросаю. Уродовать тебя не стану, куда ж тебя еще больше уродовать, а жить не дам. Потому что жить тебе незачем. Не любил бы – не стал мараться. Мало их, баб, кошек шелудивых, под чужих мужиков бросаются! Что ж теперь, каждую убивать? Тошно мне.
Рвать меня тянет, язва, должно быть, разыгралась. Гастрит двенадцатиперстной.
Ну ладно. Приехал я, Саша. Александра Николавна. Встречай гостя. Как мы жили-то с тобой поначалу? Как в раю. Все вместе. На рыбалку ездили, в гости ходили. Зарабатывал я, баловал ее сдуру. То одно куплю, то другое. За бананы ветерану войны переплачивал: ему без очереди давали, а я тебе тащил. Выпивал, конечно, как без этого? Ну она плакала, заливалась: «Не пей, Вася! Говорю: не пей!» А мужику без водки – разве жизнь? Вся сила кончится. Как я тогда влип? Ничего не помню. Разошелся по пьянке, бутылкой по башке: хрясть! Проломил. Инвалидом племяша оставил. Всю жизнь на совести. В себя пришел уже в наручниках.
Она таскалась в тюрьму, опухшая, зареванная. Только-только родила тогда, молока было много, вся кофта мокрая. Сам чуть не плакал.
«Жди меня, Саша, вернусь – заживем!» И в письмах писал: «Вернусь – ноги твои мыть буду за то горе, что тебе причинил, капли в рот не возьму, жди, надейся!»
Верил ведь, что ждет. А она закрутила – года небось не прошло. Петьку к матери – и пошла! Спасибо, сосед написал, намекнул – черным по белому. Терпеть невмоготу было. Рассказал там одному, поделился. Тот говорит: «Ты, птенец, баб не знаешь. Баба так не может, чтоб ее один покрывал. Ей надо силу свою доказать: вот я, мол, какая. Мигну – и все мои. Не убивать за это надо, а воспитывать. Природу исправлять. Они послушные, бабы, любят, когда их воспитывают».
Ну нет, это не по мне. Я вам не Макаренко – воспитывать.
Убью, и все. А потом лягу на твою могилу и с места не сойду, пока сам не сдохну. Моя, моя и есть. Хоть живая, хоть мертвая.
Срок дали – пять лет. Отбыл – приехал. Нагрянул, как снег на голову. Выследил ее на станции. Сошла с электрички. С хахалем. Мужик как мужик. Мужик-то чем виноват? На ней – платье в горошек, прическа высокая. Супруг законный в тюрьме слезами умывается, а она – причесочку! Так. Шел за ними до самого дому.
Сумерки были. Ух как она шла! Боком к нему, боком, так всем своим горохом к чужим штанам прилепилась, что… Ладно. У меня в кармане нож был. И кислоту раздобыл. Но кислоту на крайний случай. Не кислотой баловаться ехал. Они за дверь. Подождал я для приличия, постучал вежливо.
Она открыла. Я – раз! И всей бутылкой в нее плеснул. Сам не понял, как так вышло. Не хотел ведь кислотой-то. Она и повалилась.
Вся стала черная, как снег весной. Буграми какими-то пошла. Тут этот мужик на меня. Она по полу катается. Дальше – что? Соседи. Мужика оттащили. «Скорая». Унесли ее под простыней. Потом узнал: выжила, грудь левую пришлось отрезать, до кости прожгло. Ну и на лице тоже. Щеку испортил. Извиняюсь. Сосед написал: живет смирно, Петьку растит хорошо, ты, Василий, подумай, всяко бывает. Ладно, подумаю.
Восемь лет думал. Вернусь – убью. Принимай, Саша, гостя. В каждом письме правду писал, предупредил. Ни словечка не ответила. Гордая.
Ты меня попроси, попроси, Саша. Ты у меня в ногах поваляйся. Да нет, не попросит. Красавица моя.
Вот, дошел. Что ж меня так рвать-то тянет? Не дело. На диету надо.
Постучал. Дверь не заперта. Толкнул. Она стоит спиной: то ли тесто месит, то ли еще что. Сгорбилась. Седая вся, не наврали. Обернулась.
Вот и встретились.
– Здравствуй, Александра Николавна, не ждала? – А у самого губы прыгают, все слова – забыл.
Молчит. Смотрит. Глазоньки мои, незабудки.
– He узнала меня? Муж твой. Василий Николаич. Что смотришь? – Нашарил в кармане нож. Тут. Куда ему деться? – Рассказывай, Саша, как жила без меня, как…
Опять все слова вылетели.
– Вася, – говорит, – уходи от греха, Вася.
От греха! Все нутро в нем поднялось. От греха! О грехе-то ты бы раньше вспомнила, когда хахалю свою… подкладывала!
– Ладно, Саша, кто старое помянет…
Вынул ножик, подошел к ней. Она и не думает прятаться. Стоит, как неживая, только глаза синеют. Попроси меня, попроси, я кому говорю! Са-а-ша! Стоит.
Поднес ей нож к горлу.
– Помогите нам, – сказала она и заплакала.
Под «нам»-то он ее и полоснул.
Хрустнуло под рукой что-то. Нож вошел глубоко, ровно. Она упала ему на грудь, кровь, как из крана. Подхватил ее, обнял крепко.
Оба повалились.Бабушка Лариса Владимировна варила клубничное варенье. Кольку заставили читать «Робинзона Крузо». Вслух, с выражением. Мать делала вид, что слушает, а на самом деле не спускала глаз с дороги, по которой отец должен был вернуться из города.
– Ты так, Вера, в сумасшедший дом попадешь, – поджав губы, сказала бабка и сняла пузырящуюся пену огромной ложкой.
Мать не ответила. У матери была мигрень, и голову она обмотала серым пуховым платком. Как только отцовская машина подъехала к дому, мать сорвала с головы платок и посмотрелась в зеркало. Отец вошел тяжело, как старик. Лицо – мрачное, небритый.
– А мы заждались, заждались, – пропела бабка, – я уж говорю: да он сегодня в городе заночует, у него дел-то сколько! А ты приехал!
– Заночевал бы, – злобно ответил отец, – если бы мне жить давали… А то ведь… – И пошел умываться.
У Веры задрожал подбородок.
– Молчи, молчи, – зашипела бабка. – Он – свое, а ты – без внимания. Подите погуляйте, потом спать. Ночная кукушка дневную перекукует…
Сели ужинать. Молчание висело над столом. Зажгли свет. Черные бабочки с выпуклыми глазами жались к огню, осы, шипя, тонули в варенье.
Вдруг заскрипела калитка, и рядом с крыльцом появился Петр.
С того дня, как мать его угощала Кольку яичницей с луком, прошла неделя.
За эту неделю Петрову мать успели зарезать и похоронить. Колька слышал, как бабушка Лариса говорила об этом с соседкой, и видел, сколько женщин в черных косынках и мужчин в кепках – несмотря на жару – шли к Петрову дому со станции мимо их дачи.
Дом, где жили Петр и его зарезанная мать, был через три улицы.
Ни один человек на свете не знал, что Колька успел побывать там в гостях, но, когда четыре дня назад бабка сказала: «Муж убил, сына оставила», он сразу понял, о ком идет речь.
– Тебе кого, мальчик? – спросила бабка.
– Мне его, – сказал Петр и кивнул головой на Кольку. – Выйдешь?
Колька вскочил из-за стола и выбежал.
– Коля! – крикнула мать Вера. – Ты куда? Кто тебе разрешил?
– Я, это, – спохватился Колька, – вот, это друг мой, Петя, у него мать зарезали…
Все трое приподнялись на стульях.
– А ну, идите сюда, – приказал Леонид Борисович.
Колька и Петр переглянулись, но не двинулись с места.
– Я кому сказал? – Леонид Борисович повысил голос.
Они поднялись на террасу.
– Садись, мальчик, – засуетилась бабка Лариса, – чаю попей…
– Не хочу я, – хмуро ответил Петр, глядя в пол, – я попрощаться пришел.
– Уезжаешь? – спросил Колька.
– Тетка к себе берет, в Серпухов, – сказал Петр, – она одинокая, болеет там…
– Так, – сказала бабка тихо, – так это, что, твою маму…
Петр поднял глаза. Кольке показалось, что он ослеп, ничего не видит: из голубых глаза Петра стали белыми, и какая-то в них стояла мутная вода, пленка какая-то.
– Мою, – ответил он.
– Отец ее, что ли, твой? – не унималась бабка.
Петр кивнул и вдруг опрометью бросился вниз по ступенькам, хлопнул калиткой. Колька, не спросившись, побежал за ним.
– Когда вы соображать начнете? – загрохотал отец на терраске. – Кто же так…
Колька догнал Петра у самого поворота, потому что Петр шел быстро, почти бежал, и кулаком вытирал слезы.
– Петь, – крикнул Колька, – обожди, ты куда?
Петр резко остановился.
– Я мамку мертвую видел, – сказал он, плача. – Гроб-то открыли проститься. Она лежит, горло платком замотано. Все равно как девчонка. И тетка говорит: «Шура помолодела».
– А ты? – спросил Колька.
– Я ничего, – задыхаясь, сказал Петр, – я смотрю, и мне ничего. Наклонился к ней, а у нее ресницы – как задрожат!
– Ресницы? – ахнул Колька.
– Ага, – сказал Петр, – словно она хочет глаза открыть, а не может.
Они замолчали.
– Слушай, – Петр вытер мокрую от слез руку о штаны, – я чего пришел? Мамка тогда, когда ты у нас был, сказала, что ты – несчастный. Она все хотела к вам прийти, на родных твоих поглядеть. Она мне сказала, что, если ты им не нужен, мы тебя к нам заберем. Ну вот.
Колька молчал.
– Я пришел, – сказал Петр, – потому что я сейчас уезжаю. Но я потом приеду, когда большим стану, и заберу тебя, хочешь? Будем вместе жить. Как братья будем. Хочешь?
Голос его задрожал.
– Я тебе напишу. Адрес-то ты свой знаешь?
– Знаю, – кивнул Колька, – Мерзляковский переулок, дом шесть, квартира восемнадцать.
– Ладно, – сказал Петр, – я тебе буду письма писать. А эти тебя в два счета отдадут, на фига ты им сдался? – Он мотнул подбородком в сторону Колькиной дачи.
Колька многое хотел бы сказать ему, но что-то не получалось.
– Правда заберешь? – наконец спросил он.
– Правда, – твердо ответил Петр, – ну, до свидания.
– До свидания, – глотая слезы, сказал Колька, – приезжай скорей.
Луна плыла по небу и качалась, словно ее напоили и она забыла, куда ей плыть. У нее было плачущее сморщенное лицо. Колька подумал, что там, высоко, может быть, тоже живут люди, а раз так, то ведь и они, наверное, умирают и их хоронят. Может, луна напилась на поминках?
За стеной разговаривали отец с матерью. Сначала – негромко, потом мать зарыдала, и тут же раздался грохот, словно кто-то рухнул с кровати, и материнский крик:
– Я тебя не пущу!
– А я тебя не спрашиваю! – Отцовский бас перекрыл все звуки. – Не рви на мне майку!
– У! – отрывисто и хрипло ухнула мать и вдруг закуковала, как кукушка: – Ку-у-у! У-у!
Зажегся свет, и послышалось торопливое шарканье бабкиных тапочек.
– Я тебя убью! – кричала мать в перерывах между «у-у, у-у». – Я найму людей и убью тебя, ты с ней жить не будешь!
– Ну все, – отчетливо сказал отец, – хватит с меня.
И тут же от дома отъехала машина, словно отец впрыгнул в нее прямо из окна. Колька вжался головой в подушку, натянул на себя одеяло. Ночь была теплая, но его затрясло, как в прошлом году, когда он в детдоме болел корью.
Утром они с матерью поехали в город. Глаза людей в электричке были такие, словно ночью никто из них не мог заснуть от боли.
В окне моросил дождь. За всю дорогу Вера не проронила ни слова.
– Мам, – не выдержал Колька, – мы куда едем-то? Домой?
Мать громко сглотнула слюну.
– Нет, – сказала она, – не домой. В другое место.
– Куда? – спросил он.
– Увидишь, – прошептала Вера, и лицо у нее стало такого же красного цвета, как плащ.