Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: 80 лет одиночества - Игорь Семенович Кон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ленинградские партийные власти независимого ректора, естественно, ненавидели. Даже своих «позвоночников» (абитуриенты, которых зачисляли по телефонным звонкам) им приходилось устраивать в обход ректора (впрочем, для этого были другие люди). В конце концов ему пришлось уйти и переехать в Новосибирск, где его избрали академиком. У него были планы возглавить Новосибирский университет, превратив его в вуз нового типа, но это не осуществилось. Кстати, он мне рассказывал, как ему удалось не подписать коллективное письмо с осуждением Солженицына. Многие известные люди подписывали верноподданнические письма исключительно из страха – член КПСС на руководящей должности не мог открыто выступить против ЦК. Когда Александр Данилович отказался присоединиться к общему хору, его вызвал первый секретарь обкома и спросил: «Что это значит? Вы не согласны с линией партии?» – «Что вы! Но как я могу высказываться о книге, которой не читал? Я ученый, и меня просят высказаться не о линии партии, а о конкретной книге». Секретарь обкома опешил, но не мог не признать основательность довода. «А если мы дадим вам ознакомиться с книгой?» – «Тогда будет другой разговор». Секретарь тут же велел принести запретную книгу, но оказалось, что даже в обкоме ее нет, все осуждали ее не читая. А так как «подписная компания» была срочной, пришлось им обойтись без подписи Александрова.

Интерес к философии был таким же постоянным свойством Александрова, как альпинизм, он указан даже в энциклопедических статьях о нем. Он говорил, что не знает ни одного великого естествоиспытателя, который не был бы в той или иной степени философом. Великий ученый, в отличие от просто выдающегося, неизбежно покушается на базовые основы мировоззрения, а это и есть философия. По его инициативе сложилось нечто вроде неформального философского семинара, участники которого (А. Д. Александров, Ю. А. Асеев, М. С. Козлова, В. А. Ядов, В. Г. Иванов, С. Н. Иконникова и я) собирались по очереди друг у друга дома и обсуждали какие-то философские темы, новые книги и т. п. Ничего политического в этих разговорах, разумеется, не было. Впрочем, нередко темперамент Данилыча подводил. Прочитав первые три страницы книги, он думал, что все дальнейшее ему уже ясно. Может быть, в геометрии оно и так, но в философии важны нюансы. Из-за этого мы с ним, собственно, и разошлись.

Когда в «Вопросах философии» появилась статья Бориса Грушина о массовом сознании, Александров счел ее антимарксистской и написал в журнал ругательную статью. Там ее отклонили. Александров рассердился и послал статью в другой журнал. Вся наша питерская философская команда дружно объясняла ему, что он неправ, что о социологической теории нельзя так самоуверенно судить со стороны, что он должен хотя бы прислушаться к нашему мнению. «Если бы мне что-то не понравилось в математике, например абсурдное понятие “иррациональных чисел”, но вы сказали бы, что я неправ, я бы не полез в публичную полемику. Кроме того, – говорил я, – есть старое мальчишеское правило: если кого-то бьют стаей, даже за дело, порядочный парень не станет в этом участвовать, а Грушина бьют именно стаей, причем заведомые подлецы». Никакие аргументы не действовали. Тогда мы сказали: «Если вы напечатаете этот текст, наше общение прекратится». Так оно, к нашей общей скорби, и произошло.

Кроме интеллектуальной ценности, общение с Александровым, как и со Штоффом, способствовало моему приобщению к горам. По его протекции я побывал в замечательном лагере Алибек и познакомился там с новыми интересными людьми. Среди советских альпинистов было много выдающихся ученых. Сейчас, когда в связи с проблемами маскулинности меня заинтересовала психология экстремального спорта, старые воспоминания мне пригодились. А такого ректора, как Александр Данилович, я больше никогда не встречал. Думаю, что это в принципе невозможно.

Работавшие на факультете талантливые преподаватели (М. С. Козлова, Н. В. Рыбакова, Л. И. Новожилова, Д. А. Гущин и другие) заражали своим энтузиазмом даже студентов других факультетов. Однажды ко мне на кафедру пришел студент физического факультета и спросил, что можно прочитать по какому-то довольно сложному вопросу. Я сказал, что по этой теме на русском языке ничего нет, могу предложить английскую статью. Молодой человек поежился, но согласился ее читать. «А зачем вам, собственно, это нужно?» – спросил я. Оказалось, что для выступления на семинаре у Тамары Витальевны Холостовой, которая вела у них курс философии. Каким же огромным интеллектуальным и моральным авторитетом нужно было обладать, чтобы для выступления на обычном учебном семинаре по философии студент-физик стал разыскивать специальную литературу на стороне! Впрочем, это был исключительный случай. Тогдашние студенты читали больше сегодняшних, но лишней информацией свои умные головы особо не забивали, а думают нынешние ребята значительно самостоятельнее прежних.

В этой книге я сознательно вспоминаю преимущественно хорошее, в целом же моральная атмосфера на философском факультете была скорее плохой. Наряду с блестящими учеными и порядочными людьми существовала мощная камарилья догматиков и интриганов, рассматривавших все новые проблемы и веяния как идеологически подрывные. Это имело и антисемитский подтекст. Мне ставили палки в колеса где только могли. Хотя я был всего лишь шестым доктором философских наук в Ленинграде и читал на факультете основной курс, профессорское звание я получил лишь после того, как подал заявление об уходе и в дело вмешался секретарь горкома партии Ю. А. Лавриков (один из немногих приличных людей на этой должности). Все время приходилось опасаться подвохов и провокаций. Популярность моих лекций не только усиливала зависть некоторых коллег, но и вызывала подозрения партийного начальства, которое не верило, что студенты могут ходить на лекции по философии добровольно. Мои «новомирские» статьи, которые читала вся тогдашняя интеллигенция, также вызывали раздражение. Курс социологии личности обошелся без особых неприятностей только потому, что кроме явных и тайных надсмотрщиков его посещали многие уважаемые профессора с разных факультетов, а книга готовилась к печати Политиздатом.

Впрочем, «съесть» меня было не так просто. Почти все мои книги печатались не в Ленинграде, а в центральных издательствах. Мои профессиональные контакты также не ограничивались городом. Весной 1956 г., когда Константинов готовил (несостоявшийся) пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы: по философии (во главе с П. Н. Федосеевым, которого я тогда увидел впервые) и по пропаганде на зарубеж (во главе с Ю. П. Францевым). Для человека моего возраста там было много удивительного.

Прежде всего, меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде, будущий «и примкнувший к ним» Д. Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские «наслоения», и закончил призывом к смелости и искренности. Мне это очень понравилось. В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой. В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком. «Так давайте скажем об этом!» – предложил я. «Что вы! Дмитрий Трофимович взбесится!» – «Так он же сам просил сказать правду?» – «Эх, молодо-зелено! От него это не зависит. Документы составляются так, как у нас принято, и сказать, что наш стиль документов неправильный, невозможно. Это выходит за пределы компетенции Шепилова. Поэтому вне зависимости от того, какие слова он говорит, этого мы писать не будем», – улыбнулся Францев.

В философской комиссии, куда входили вполне приличные, по тогдашним меркам, люди, атмосфера оказалась еще консервативнее. После того как мы записали в решение, что философия должна быть творческой, а не просто комментировать решения ЦК и т. д., Федосеев с усмешкой заметил: «А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем». И все дружно сказали: «Конечно нет!» Я искренне удивился: «Почему?! Ведь нас только что призывали к творчеству!» На что последовал дружный смех и серия реплик. Федосеев: «Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме». М. Д. Каммари: «В известной работе “Марксизм и вопросы языкознания” нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!» М. М. Розенталь: «Кедров после XX съезда сказал в Академии общественных наук, что он думает, и чем это кончилось?»

Это был известный эпизод. Кедров выступил после доклада Шепилова в Академии общественных наук с очень смелой речью, после чего его долго прорабатывали. Кстати, Шепилов тогда прекрасно ответил на чей-то вопрос из зала: «Если этого нельзя, того нельзя, к чему вы нас призываете? Какая разница между тем, что происходит сегодня, и тем, что было раньше?» Шепилов ответил: «Разница есть. Она заключается в том, что после этого заседания вы вернетесь домой и будете спокойно спать. Если ночью к вам в дверь позвонят, вы поймете, что принесли телеграмму. А раньше после такого выступления вам бы уже спать не пришлось. Я думаю, что разница существенная». С ним все согласились. Тем не менее у Кедрова были неприятности.

Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось. Эта история была для меня очень воспитательной. Я считал себя ужасно умным и думал, что «они» просто не понимают, что надо делать. Когда выяснилось, что «они» прекрасно все понимают, но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность – думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка. А когда вскоре начался откат партии от позиций ХХ съезда, оказалось, что «они» не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.

Более положительный опыт я приобрел в связи с участием в подготовке учебника «Основы марксизма-ленинизма» под редакцией О. В. Куусинена. Эту книгу много лет писали профессора Академии общественных наук, но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил «отредактировать», а точнее – заново переписать бездарный текст, поручив это Юрию (Георгию Александровичу) Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня (мы были знакомы по «Вопросам философии»). Там я познакомился с Федором Бурлацким и Александром Бовиным. Работал над книгой и старый, беспартийный, всю жизнь травимый Валентин Фердинандович Асмус (1894–1975).

Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно. Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма. Формально речь шла о стилистике: «Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!» На самом же деле требовалась серьезная умственная перестройка. Атмосфера в коллективе, несмотря на нелицеприятную взаимную критику (чего стоила такая «переходная формула» после обсуждения очередного варианта чьей-то главы: «Уже мажется, но еще пахнет»!), была очень откровенной. Я никогда до того не видел и даже представить себе не мог, чтобы профессиональные и достаточно успешные люди, не связанные узами личной дружбы, так смело высказывались по теоретическим и политическим вопросам, в которых отклонение от официальной линии партии чревато потерей работы, а то и хуже. В «Основах марксизма-ленинизма» впервые похоронили знаменитую формулу об «абсолютном обнищании рабочего класса» и т. д. За высказывание на студенческой конференции крамольной мысли, что такого феномена не существует, второкурсника Бориса Миронова выгнали с экономического факультета ЛГУ (позже он стал крупнейшим специалистом по социальной истории России), а по поводу моей аналогичной реплики на философском семинаре Ленинградского отделения Института истории долго ходили мутные волны в горкоме партии.

Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки (мы называли этот жаргон «истмат-хинезиш», по образцу Partei-chinesisch – «партийно-китайский» германских социал-демократов начала ХХ века), зато обнаруживали хороший творческий потенциал в освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы просто невозможно пересказать другими словами. С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит, либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет, а есть лишь привычное словосочетание. Это касается любой теории. И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и условностями. Это очень пригодилось мне при подготовке «Введения в сексологию».

Некоторые члены этого авторского коллектива стали потом работать ответственными консультантами ЦК и т. д. Радикальным критикам советской власти, особенно после ее крушения, всякая аппаратная работа казалась социально бессмысленной и чисто карьерной. Лично меня она тоже не устраивала, хотя бы потому, что имела крайне низкий кпд. Все партийные документы готовились многоступенчато. Их готовили разные люди, потом в отделе ЦК все сводилось, а затем высокий начальник сам решал, что он будет говорить, и, как правило, текст становился хуже, чем был первоначально.

Типичным примером этого для меня стало Всесоюзное совещание историков (1964), его готовил отдел науки ЦК, меня вызвали в Москву для участия в подготовке основного доклада, с которым выступал секретарь ЦК Б. Н. Пономарев. Не помню, что именно я там писал, но общими усилиями был подготовлен достаточно приличный документ. Однако инструктора Отдела науки, которые этим занимались, перед отъездом мне сказали: «Не радуйтесь, никому не известно, что от всего этого останется. С документом еще будут работать». Когда на совещании я услышал доклад Пономарева, он был совершенно не похож на подготовленный текст. То, что он говорил, было бы уместно в докладе замминистра высшего образования по кадрам, все общие, теоретические проблемы ушли. В кулуарах я встретил инструктора, спрашиваю: «Как же так?» – «А вот так. Люди думают, что во всем виноваты чиновники, плохо работают, плохой аппарат. Но решает начальство. Вы свидетель, вы знаете, что мы подготовили, но мы только исполнители. Нам поручили, мы сделали, а дальше…»

Хотя мне такая работа была неинтересна, признать ее вообще бесполезной я не могу. Я неаппаратный человек, от меня ничего не зависело, мои справки – случайные, незначительные факты моей биографии, которые не имели никакого отношения к биографии советской власти. Но для того, чтобы появился Горбачев, нужны были целые поколения аппаратных работников, которые что-то делали, меняли слова и так далее. Огромную роль в подготовке перестройки сыграли Юрий Арбатов и Н. Н. Иноземцев. Имея дело не с маленькими помощниками, а с членами Политбюро и генсеком, они приучили их к тому, чтобы получать записки с неприятными цифрами. Вся информация, которая шла наверх по разным каналам, фильтровалась на каждом этапе. Начальство привыкло получать то, что оно хотело слышать, хотя внизу все знали, что это вранье. Безотносительно к уровню маразма начальства, оно не имело объективной информации. Арбатов с Иноземцевым, имея в своем распоряжении солидные институты, эту практику изменили. В 1990-е годы стало модно ругать Арбатова, говорить, что он такой-сякой, между тем Арбатов был советским аналогом – ну, поменьше, поскольку условия не те, – Генри Киссинджера. Брежневскую разрядку с нашей стороны инициировал Арбатов. И то, что тот детант сорвался, – вина не Арбатова.

Дело не ограничивалась внешней политикой. Помню, как вскоре после создания Института США мои приятели в международном отделе качали головами и говорили: «Юрка сделал очень рискованный шаг, чреватый большими неприятностями. Он подал докладную Брежневу, минуя отделы ЦК. Это грубое нарушение аппаратных правил. Арбатов – человек аппаратный, он прекрасно знает правила. Почему он это сделал, понятно: через отделы никакая серьезная информация не пройдет, ее всю просеют. А он передал материал об отставании страны по сравнению с Америкой на самый верх. Непосредственная опасность состоит в том, что информация не понравится и тебя сразу снимут с работы. В данном случае это исключено, Брежнев прекрасно относится к Арбатову, даже если он будет недоволен, с Арбатовым ничего не произойдет. Но вне зависимости от его эмоциональной реакции, высшее начальство ничего не сделает, потому что не может сделать. А отделы Арбатову этого никогда не простят, за каждым его шагом будут следить. Это очень рискованный шаг…»

На философском факультете так свободно, как в цековских кабинетах, рассуждать было нельзя. Преподаватель общественных наук косвенно отвечал не только за себя, а и за своих студентов. За университетом следили особенно пристально. Участие в либеральных клубах и диспутах могло дорого обойтись доверчивым студентам. Детей своих друзей и знакомых я предупреждал об этом заранее, но не всем это помогало.

В конце 1950-х годов философский факультет потрясло «дело» М. Молоствова и Л. Гаранина. Они учились на пятом курсе. Михаил Михайлович Молоствов (1934–2002) отличался блестящим интеллектом, а Леонтий Гаранин (фронтовик, вся грудь в орденах) – безоглядной прямотой и смелостью. Это был мой первый курс, где я читал, и у меня сложились с ним хорошие отношения. Когда начались венгерские события, студенчество забурлило. По изменившемуся тону наших газет я за несколько дней понял, что грядет вооруженная интервенция, и пытался намекнуть студентам, что нужно быть осторожнее в высказываниях, но прямо сказать об этом не мог, а намеков ребята не понимали. Однажды после занятий меня пригласили на собрание пятого курса: студенты решили обсудить и осудить глупую антивенгерскую статью в факультетской стенгазете своего однокурсника, комсомольского секретаря. Речи ораторов звучали жестко. По поводу всеобщей забастовки Молоствов сказал: «Контрреволюция может стрелять, но не может бастовать». Чтобы уберечь ребят от репрессий, я старался успокоить их и спустить все на тормозах, в какой-то степени это удалось. К тому времени, как на собрание пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали, а стенгазету вернули на место. Партийному начальству я сказал, что был на собрании с самого начала, было много эмоций, но ничего особенного. На сей раз все обошлось. Правда, потом был скандал на факультетском собрании, ребятам дали окончить университет, но продолжали за ними следить, а через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации, которой, разумеется, не было[6]. В качестве «доказательства» цитировалась открытка одного из них, где говорилось, что им нужно создать «союз единомышленников» (шутливый намек на устав партии). При Горбачеве их реабилитировали, Молоствов был даже депутатом Верховного Совета, но, как и положено такому человеку, во власти не прижился. К факультету же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.

За свои лекции я не боялся, там все зависело от меня самого. Другое дело – семинары. Чтобы разговорить студентов, нужно было ставить интересные, острые вопросы, но, если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы, студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые «провокационные» вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам. Но были и такие спорщики, на которых ничто не действовало (например, А. И. Маилов). Тогда мне становилось за них страшно, моя интеллектуальная провокация могла стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь. Чтобы избежать этого, я перестал вести семинары.

На мои лекции нередко приходили студенты с других факультетов, мне было с ними интересно. Дважды по доброй воле, заменяя коллег, я прочитал курс истмата у физиков и математиков. У физиков это было сплошное удовольствие. Ребята хорошо слушали, задавали вопросы, а на экзаменах (я принял полторы группы) обнаруживали чувство юмора: если парень шел сдавать нашармака, он это сознавал и, вместо того чтобы канючить, как делали философы, сразу же по-деловому просил о пересдаче. Зато с математиками сначала вышла накладка.

С группой студентов матмеха я познакомился летом, когда инкогнито, под видом аспиранта, отдыхал в университетском лагере в Коктебеле. Ребята мне понравились, и, когда коллега, читавший у них курс философии, попросил подменить его на один семестр, я охотно согласился. Пятый курс, большая аудитория. На первой лекции наличие или отсутствие контакта не всегда бывает ясно, а на второй чувствую – что-то не то. По какому признаку ты это определяешь, непонятно – сидят тихо, слушают, записывают, но чего-то не хватает, ошибиться опытный преподаватель тут не может. Спрашиваю: «Ребята, что-то не так?» Молчат. Потом встает девушка и говорит: «Нельзя ли читать помедленнее и попонятнее?» «Ну, – думаю, – дела. Читаю я в нормальном темпе, а что такого непонятного в истмате для математиков – вообще странно». Конец этого часа я читал совсем медленно и скучно. В перерыве пробегавший мимо юноша попросил: «А нельзя ли все-таки читать побыстрее?»

После перерыва я сказал: «Ребята, поскольку пожелания взаимоисключающие, я буду читать, как мне нравится, а вам придется ко мне приспосабливаться. Записывать лекции вообще не обязательно. Экзамены будет принимать Сергей Григорьевич, так что можете сдавать по учебнику, лекции вам не понадобятся». Конец лекции я прочитал бодро и весело, а на следующей неделе ожидал увидеть половину курса, зато лучшую. Ничего подобного. Аудитория как была полна, так и осталось, а те, кого я по глазам или выражению лица считал лучшими, как и положено лучшим, иногда ходили, а иногда нет. Позже ребята мне сказали, что вначале трудности были у некоторых девушек. Они привыкли, что общественные науки обычно читают так: «Марксизм-ленинизм учит, что…», затем следует тезис, иллюстрируемый примерами, которые надо принимать за доказательства. А тут предлагают думать…

За это я им отомстил. Курс истмата (фактически это была общая социология) по сути своей эклектичен, и я нарочно читал лекции в разной манере. Демографические проблемы начинал с данных статистики, что-то другое – с общих положений, третье – с лирических стихов. Приспособиться к этому было невозможно. Встретив на улице ректора, рассказал ему, как издеваюсь над его студентами, тот сказал: «Так им и надо, они не уважают общественные науки, а культуры теоретического мышления у многих математиков, в отличие от физиков, нет». Все прошло отлично. К удивлению деканата – как-никак последний курс, – они попросили меня даже организовать у них маленький философский кружок, а потом пригласили на свой выпускной вечер. Матмеховский гимн я до сих пор помню. Все громко говорят: «Скромность украшает добродетель» (тихонько добавляя: «если ей больше нечем украситься»), а потом поют:

Мы соль земли, мы украшенье мира,Мы полубоги, это – постулат,Пусть в нашу честь бряцает громче лира,Литавры звонкие пускай гремят!Все дальше, и дальше, и дальшеДругие от нас отстают,И физики, младшие братья,Нам громкую славу поют.

И так далее, все в том же духе. Отличный гимн!

Встречи с молодежными проблемами случались не только в университете. Однажды я получил письмо от молодого человека по имени Алексей Пуртов, который писал, что за его критическое отношение к действительности КГБ приклеивает ему психиатрический диагноз, и просил о встрече. Это в равной мере могло быть и правдой, и провокацией. Я назначил юноше встречу на улице у Казанского собора. Он показался мне нормальным, но наивным, просил у меня адрес А. Д. Сахарова, чтобы включиться в правозащитную деятельность. Допуская возможность звукозаписи, я не стал обсуждать с ним политические проблемы, а адреса Сахарова у меня и правда не было. Кроме того, я сказал парню, что он многим рискует: если его уже предупреждали, то на следующем этапе он может оказаться в психушке или в лагере. Через несколько месяцев или через год я получил от него открытку, отправленную из какого-то казахстанского лагеря, с несколькими словами: «Игорь Семенович, вы были правы». Больше я о нем ничего не слышал. По сегодняшним меркам мое поведение выглядит трусливым. Но тогда все было иначе. Имели место, конечно, соображения личной безопасности, но, помимо того, я не считал возможным подвергать молодых людей риску, на который сам не отваживался.

Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 года или весной 1968-го (точно не помню) нескольким уважаемым профессорам, С. И. Тюльпанову, Б. А. Чагину, А. Г. Харчеву, М. И. Шахновичу и мне, позвонили из обкома и поручили приехать в КГБ, «помочь разобраться в теоретических вопросах». Отказаться было невозможно. Собираясь на Литейный, я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу. Но ничего сомнительного не было. Сначала усталый следователь, а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо, в их семье эта профессия была наследственной) сказали нам, что органы практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения) раскрыли тщательно законспирированную антисоветскую организацию «Социал-христианский союз», состоявшую в основном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.

Что было делать? Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т. д. Но тут действовала круговая порука. Моим коллегам это поручение было так же отвратительно, как и мне. Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось, что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на Народно-трудовой союз (НТС). Позитивная часть программы была значительно слабее критической, содержала явно националистические идеи, предусматривала, что треть мест в будущем законодательным органе будет отдана иерархам Русской Православной церкви и т. п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это, что мы и сделали.

Это был самый позорный поступок в моей жизни, в котором я раскаивался многие годы. Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше, чем в резолюции любого партсобрания, одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК. Но моя подпись стояла под документом, который был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей, – они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог. Как писал Сент-Экзюпери, «чтобы быть, нужно сначала принять на себя ответственность».

В конце 1960-х годов общая идеологическая обстановка в стране, и особенно в Ленинграде, стала быстро ухудшаться, а философский факультет серел на глазах. Не желая тратить время и силы на внутренние баталии, я ушел в Академию наук. Чуть позже моему примеру последовал В. А. Ядов, а затем были вынуждены уйти и многие другие ведущие профессора. Обстановка на философском факультете кардинально изменилась к лучшему лишь в конце 1980-х, когда дышать стало свободней и произошла смена поколений.

ИКСИ и ИОН

Свиньи ежедневно кладут много сил на составление малопонятных штуковин, которые называются «данные», «отчеты», «протоколы» и «докладные». Это были большие листы бумаги. Они убористо исписывались, после чего отправлялись в топку.

Джордж Оруэлл

В 1968 году я с радостью принял приглашение Г. В. Осипова перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ) АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось «вывести» из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая подвергалась систематической травле.

В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования «Личность и ценностные ориентации», а затем, после того как эту работу возглавил Ядов, который все время оставался ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических «служителей культа» из числа старых философов, «научных коммунистов» и реакционной части партаппарата.

Советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, «конкретные социальные исследования», возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Однако даже в таком узком, подчас технократическом понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь – а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, – демонстрировало несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы.

Пока в стране шло какое-то обновление, социология была начальству нужна. Но в силу неповоротливости бюрократического аппарата ее институционализация затянулась, и ИКСИ был создан только по инерции, когда никакой нужды в нем у партии уже не было. Общественные науки могут развиваться только в свободной обстановке, изучая реальные социальные проблемы, между тем «зрелый социализм» принципиально утверждал собственную беспроблемность. Советское общество достигло такой стадии зрелости, когда сущность и явление совпали, сделав науку излишней.

Люди, стоявшие у истоков советской социологии, не имели на этот счет иллюзий. На всем протяжении организации, а затем распада ИКСИ мы поднимали один и тот же тост – «за успех нашего безнадежного дела». Тем не менее мы делали все, что могли. Я счастлив, что судьба свела меня с такими замечательными людьми, как Ю. А. Левада, В. Н. Шубкин, Б. А. Грушин, Л. А. Гордон, Н. И. Лапин, В. Э. Шляпентох, А. А. Галкин и другие. Напряженность между двумя заместителями директора Г. В. Осиповым и Ф. М. Бурлацким наших взаимоотношений друг с другом не портила, мы были профессионально и идеологически едины. Теплые дружеские отношения существовали у меня и со многими видными социологами, работавшими в других местах: Т. И. Заславской, Г. М. Андреевой, В. Ж. Келле, Ю. А. Замошкиным, Э. А. Араб-оглы и другими. Каждый занимался своим делом, ревности к чужой работе не возникало, у нас были общие враги и общие неприятности. Этот этап развития советской социологии достаточно хорошо описан[7], поэтому не буду повторяться.

Новая советская социология была интеллектуально и идеологически неоднородна. Философы больше тяготели к общетеоретическим вопросам, а экономисты, к которым в дальнейшем присоединились технари, – к эмпирическим исследованиям. Однако все мы были самоучками. Поскольку мы занимались разными вещами и всех нас одинаково притесняли, конкуренции между ведущими учеными не было, но и особого интереса друг к другу – тоже. Командный дух состоял лишь в том, что мы хотели не хвалить или ругать, а реально познавать свое общество. В какой-то степени мы недооценивали друг друга. Например, высокие интеллектуальные и моральные качества Н. И. Лапина я по достоинству оценил лишь позже. О своем секторе каждый знал, что работа идет, но рассказам о том, какой бардак в соседнем отделе, зачастую верили. О том, как много мы все сделали, мы узнали только после разгрома института, когда стали подводить итоги.

Уже заканчивая эту книгу, я случайно попал на форум Фонда «Общественное мнение», где обсуждалась книга Б. З. Докторова, и кто-то спросил его, почему все старики говорят только о процессе институционализации советской социологии, а где же ее реальные результаты, что она сделала? Почему в серьезных западных работах на нее нет ссылок? На семиотиков ссылаются, а на социологов – нет.

Ребята, побойтесь Бога!

Эмпирическая социология возникла в начале, если не в середине 1960-х, все время отбивалась от нападок, а уже в 1972 году пришел Руткевич. Где вы видели, чтобы за такой срок на пустом месте создавались научные школы?

Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский имели отличное филологическое образование и четко вписывались в близкие им по духу западные школы. Советские социологи, все до единого, были самоучками, западной социологии они почти не знали (а те, кто знал больше, не вели эмпирических исследований), кроме того, они были обязаны отличаться от нее и притом доказывать, что они самые лучшие в мире (некоторые, к сожалению, сами в это верили).

Тартускую школу травили только потому, что некоторые ее идеи казались непонятными, политикой она не занималась, это была чисто академическая школа, сознательно отсекавшая непосвященных особым языком. Социология занималась реальными проблемами советской жизни, где контроль был неизмеримо строже, каждый начальник мнил себя экспертом[8], и она должна была ежедневно доказывать свою политическую лояльность и практическую эффективность.

Семиотики знали иностранные языки, кроме того, их переводили западные коллеги. «Новой советской социологией» интересовались только советологи, и интерес этот был преимущественно идеологическим. Наши доклады, представляемые на международные конгрессы, были значительно хуже тех, что печатались дома. Во-первых, нельзя было сообщать никаких новых фактов, чтобы не раскрыть государственную тайну (а тайной было все). Во-вторых, был страшный идеологический контроль: не отступает ли автор от марксистской теории?

Западным ученым читать это было просто неинтересно. Разница между ними состояла лишь в том, что одни верили, что из «этого» может в дальнейшем что-то развиться, а другие считали «это» очередным фокусом советской пропаганды. И те и другие были правы, потому что «это» было неоднородно.

Кстати, так обстояло дело не только в социологии, но и в смежных дисциплинах. Своим студентам на философском факультете я открытым текстом говорил, что они живут в сказочное время, когда можно ни на чем стать основоположником новой науки. Надо только уловить нужный момент и сказать, что, конечно, буржуазная социология, социальная психология и т. д. (подставьте любое нужное слово) безнадежно плоха, но там есть реальные проблемы, для изучения которых предлагается создать абсолютно новую, другую, нашу, марксистско-ленинскую социологию, социальную психологию и т. д. (подставьте любое нужное слово). Дальше, в зависимости от степени вашей образованности, вы либо своими словами пересказываете нечто из чужих учебников, либо сами, из чистого разума, определяете предмет и методы новой дисциплины. Теперь вы стали основоположником, надо лишь защищать свою территорию от претендующих на нее самозванцев. Поскольку правильная (то есть отечественная) теория может быть лишь одна, а вы первым сказали «а», это дает вам ощутимое идеологическое конкурентное преимущество: те, кто критикует вас, покушаются на национальное достояние. Даже если утвердить свою монополию вам не удастся и какие-то нахалы, которые займутся реальными исследованиями, а не спорами о предмете «новой» науки, вас опередят, почетное место в истории науки вам все равно обеспечено: вы первый сказали «а», причем вы не закрывали новую отрасль знания, как делалось в 1930-х годах, а открывали ее. Благодарные потомки этого не забудут. Главное – уловить подходящий момент и найти нужные слова!

Но, кроме пенкоснимателей, были люди, которые реально работали. Я снимаю шляпу перед своими бывшими коллегами не потому, что они открыли что-то фундаментально теоретически новое, а потому, что они первыми попытались исследовать абсолютно закрытое общество, которым надлежало лишь восхищаться. Десакрализация общества снимала с него магическую пелену и делала власть уязвимой. Король оказывался если не вовсе голым, то хотя бы не полностью одетым и к тому же некрасивым. Это была революция не столько в науке, сколько в общественном сознании. И для того, чтобы начать ее, нужно было не только мужество, но и высокий интеллект, даже если львиная доля усилий уходила на то, чтобы пролезть сквозь игольное ушко и проплыть между Сциллой и Харибдой.

Как я привез из Вены методики

Между прочим, о методах. Расскажу одно поучительную историю. Коронной темой советской социологии было изучение стимулов к труду и критериев удовлетворенности им. Помимо теоретиков, этим занималась целая армия заводских социологов. В 1968 году, когда я был с лекциями в Австрии, меня пригласил, в числе других учреждений, и Институт прикладных социальных исследований, прямо-таки аналог ИКСИ. В отличие от большинства подобных учреждений, работавших по заказам капиталистических корпораций и, следовательно, идеологически нам чуждых, этот институт принадлежал австрийским профсоюзам, был социально-критическим и в то же время успешно работал, а его директор доктор Карл Блеха был политически влиятельным человеком, встречу с ним приветствовали организаторы моей поездки. Лекция моя прошла хорошо, потом меня, как водится, пригласили в ресторан для долгой профессиональной беседы, в ходе которой я узнал две важные, даже сенсационные для меня новости.

Хотя институт принадлежал профсоюзам, он выполнял коммерческие заказы крупных фирм, изучал их узкие места и т. п. За это ему платили большие деньги. «А какие вы даете рекомендации, как оценивается эффективность вашей работы?» – спросил я. Для советской индустриальной социологии это был больной вопрос, от социологов всегда требовали конкретных рекомендаций, что и как делать. Австрийцы искренне удивились: «Никаких рекомендаций мы не даем, и никто их у нас не спрашивает. Во-первых, ни одна солидная фирма не позволит диктовать ей технико-экономическую и социальную политику. Во-вторых, чтобы сделать это, исследование пришлось бы проводить не неделями и месяцами, а годами, это стоило бы слишком дорого. Мы только показываем менеджерам, где у них узкие места, а что и как они будут делать – нас не касается».

Вторая ценная информация состояла в том, что этот институт имел собственную, годами отработанную методику определения удовлетворенности трудом. Это была главная, коронная тема чуть ли не всей советской социологии! «А не могли бы вы подарить мне эту методику?» – спросил я. «Конечно, с удовольствием, мы пришлем ее вам в отель». – «Но без всякой взаимности, нашими методиками мы с вами поделиться не сможем». – «Ничего страшного, мы рады помочь просто так».

До моего отъезда из Вены, несмотря на два напоминания, ничего не прислали. Я попросил товарищей из Австрийско-советского общества дружбы не забывать об этом деле. Несколько недель, если не месяцев, они с немецкой методичностью напоминали доктору Блеха о его обещании профессору Кону. Наконец огромная картонка с набором всех методик пришла. Как переслать ее в Ленинград? Почте я резонно не доверял, решили подождать оказии. Первой такой оказией оказалась группа писателей, в которой был Булат Окуджава. Вероятно проклиная все на свете, но не в силах отказать гостеприимным хозяевам, они привезли этот пакет в Москву. Передать его в ИКСИ я не решился, зная, что там все украдут или потеряют. Пакет бережно хранил у себя под кроватью секретарь Союза писателей по иностранным делам (простой писатель не посмел бы везти с собой неизвестные бумаги). Приехав в Москву, я забрал его, самолично привез в Ленинградское отделение Социологической ассоциации, на заседании публично рассказал, насколько это ценно (австрийцы с помощью этих методик зарабатывают реальные деньги!), просил не растаскивать, а перевести с немецкого и попробовать использовать. Через несколько месяцев поинтересовался – пакет так никто и не открыл. Люди хотели работать, но методики им должны были преподнести на блюдечке с голубой каемочкой…

Социально-психологически ИКСИ был довольно забавной конторой. Созданный на базе осиповского отдела, он долгое время ютился в убогом подвале, где просто физически негде было работать. Когда социологов упрекали, что они видят только негативные стороны действительности, я отвечал: «А каким еще может быть взгляд из подвала? Вот дадут дворец, и исследования сразу же станут оптимистичнее». Дворец, однако, только обещали. Раз даже состоялось решение не то Политбюро, не то Секретариата ЦК о передаче нам хорошего здания школы, но его тут же забрал себе Московский горком партии. Администрация серьезно думала, как бы дать взятку чиновникам из Моссовета, чтобы они не саботировали партийных решений (наличных денег для этого не было, но можно было фиктивно зачислить чиновника на полставки). На этом примере я понял, что даже решение Политбюро ничего не стоит, если оно не подкреплено личной заинтересованностью чиновников.

Живя в Ленинграде, а в Москву приезжая раз в месяц, я смотрел на многое как бы со стороны. Кадровые дела института – царствующий, но не управляющий директор, два враждующих между собою зама, удельные княжества в виде отделов и секторов и полная внешняя блокада, не позволяющая реализовать сделанное, – тоже наводили на социологические размышления. Однажды я сказал курировавшему нас инструктору ЦК Г. Г. Квасову, что вместо трудоемких анкетных исследований проще было бы в качестве модели советского общества описать историю создания и механизмы функционирования ИКСИ. «Не надо этого делать, – сказал Квасов. – Это будет очень антисоветское исследование».

При всей этой балаганности, институт реально работал, обучал аспирантов, проводил семинары и оставил о себе добрую память. Не могу не вспомнить о некоторых своих ушедших московских друзьях.

Эдвард Артурович Араб-оглы (1925–2001)

Мы познакомились с Эдвардом Артуровичем в «Вопросах философии» приблизительно в 1953 году и с тех пор периодически встречались то там, то в «Проблемах мира и социализма», то в «Коммунисте». Поскольку мы жили в разных городах, наши отношения не были по-домашнему близкими, но оставались неизменно теплыми и дружественными с обеих сторон. Насколько я знаю, он вообще пользовался всеобщей любовью и отличался надежностью в дружбе, что в наше время высоко ценилось.

Он сыграл важную роль в становлении не только отечественной социологии, и демографии[9]. Не будучи карьеристом ни в политике, ни в науке, Араб-оглы доктором наук стал одним из последних в нашем поколении, что совершенно не соответствовало его реальному положению. Отчасти это было следствием органической нелюбви к суете и халтуре. Помимо порядочности в нем всегда чувствовался эстетизм. По характеру своего интеллекта Эдик был одновременно теоретиком и популяризатором науки. Последнее было в 1950—60-х годах очень важно, потому что в массовых изданиях, вроде «Литературной газеты» и некоторых толстых журналов, можно было напечатать много такого, чего в философский журнал (социологические издания появились много позже) никто бы не пропустил. Социологическая публицистика была одновременно новым словом в журналистике и в отечественном обществоведении. Дисциплинарные рамки при этом также размывались, поскольку необходимый понятийный аппарат иногда лежал в одной науке, чаще всего в социологии, а эмпирические данные – в другой или в других. У любознательных людей это способствовало расширению общенаучного кругозора.

У Эдварда Артуровича было три главных круга тесно связанных между собой междисциплинарных интересов.

Во-первых, его всегда волновала история и судьба социальных утопий и связанная с ними научно-фантастическая проблематика. Политическая подоплека этого интереса ощущалась, но не выражалась явно.

Во-вторых, он лучше остальных советских социологов понимал значение демографии и смежных дисциплин. Он хорошо знал и высоко ценил французскую школу geographie humaine, первым среди наших обществоведов познакомился с работами Альфреда Сови и близких к нему ученых и сделал их достоянием советского обществоведения.

В-третьих, его серьезно интересовали глобальные проблемы общественного развития, связанные с научно-технической революцией. В частности, ему принадлежит важная, до сих пор не всеми усвоенная мысль об изменении соотношения процессов обновления материально-вещественных и субъектно-личностных компонентов производительных сил и соответственно поколений техники и поколений работников. Из этого факта вытекают серьезные социально-педагогические следствия.

Судя по готовому продукту, Эдвард Артурович писал легко и ясно, но работал медленно и основательно. Каждая его статья или книжка, даже брошюра общества «Знание» становилась интеллектуальным событием. Причем его считали своим не только философы и социологи, но и демографы и географы. Помимо собственных научных работ, он умел интеллектуально (административную деятельность он, мягко говоря, не любил) организовать вокруг себя и своей тематики других творческих людей. Громадной заслугой Араб-оглы стала организация нескольких круглых столов в Руайомоне (Франция), посвященных общественному прогрессу, научно-технической революции и другим темам. Опубликованные по итогам этих конференций сборники немало способствовали обновлению марксистской теоретической мысли не только в СССР, но и во всем мире.

Далеко не все творческие замыслы Эдварда Артуровича были реализованы. Если мне не изменяет память, в 1950-х годах он вместе с Ю. А. Арбатовым, юристом по образованию, сделал попытку создать в СССР социологию или социальную психологию преступности. Местные власти в Горьком пошли молодым ученым навстречу, предоставили даже возможность посетить тюрьму и поговорить с приговоренными к смерти преступниками. Однако эта проблематика показалась кому-то слишком рискованной, и разработка ее отодвинулась.

Араб-оглы был не только ученым, но и замечательным редактором. Это очень редкий талант, требующий терпения и интеллектуальной щедрости. Эдик не любил работать с серостью и посредственностью и никогда не переписывал чужих рукописей, зато если у автора было что-то за душой, он щедро делился с ним своими мыслями, помогая довести текст до максимально возможного уровня. Иметь его редактором было настоящим удовольствием. Недаром, когда И. Т. Фролов начал превращение догматического, сугубо официального «Коммуниста» в один из самых смелых и творческих журналов периода перестройки, он первым делом «переманил» к себе Араб-оглы.

Эдвард Артурович оказал значительное влияние на многих своих сверстников и представителей младшего поколения российских социологов.

Юрий Александрович Левада (1930–2006)

«Большая Левада», как его иногда называли друзья, по моему глубокому убеждению, был самым теоретически образованным и талантливым человеком в нашей когорте. По складу мышления, его интересовали преимущественно глобальные проблемы, но обсуждать их он хотел не спекулятивно, а на конкретном материале. Делать это в советское время было сложно. Живя в Ленинграде, я не бывал на его семинаре, но знаю, что атмосфера там была исключительно творческой и демократической. Именно это позволило ему создать собственную интеллектуальную школу, сохранившуюся вопреки всем злоключениям и превратностям судьбы.

Интеллектуальная терпимость не делала его всеядным, иногда он мог быть даже жестким. Помню, как на одном из семинаров в Кяярику он резко оборвал рассуждения Г. П. Щедровицкого. Я в тот раз видел Щедровицкого впервые, он мне понравился, и я спросил Леваду: «Чего ты так на него окрысился?» «В малых дозах это действительно интересно, но в больших дозах несовместимо с предметным исследованием, а мы это слушаем постоянно», – ответил он. Хотя со Щедровицким у них были хорошие личные отношения, тот к любой критике относился спокойно и готов был объяснять непонятное много раз. Что же касается подонков и неучей, то с ними Левада спорить не любил и говорить о них – тоже. Ему это было просто неинтересно.

В случае каких-то теоретических расхождений Юра не скрывал своих взглядов и возражений. В свое время мы оба были дружны с Ю. Н. Давыдовым, вместе бывали в их (с Пиамой Павловной Гайденко) доме. Именно там я получил возможность прочитать только что опубликованные «Зияющие высоты» Александра Зиновьева. Первые разногласия с Давыдовым наметились у нас на каком-то семинаре по поводу оценки студенческой революции на Западе, которую Юрий Николаевич оценил однозначно отрицательно, тогда как мы с Левадой видели в ней важный стимул к социокультурному обновлению общества. Помню, одну из своих книг Юрий Николаевич даже подарил Леваде с надписью: «Несогласному Юре». Однако на личных отношениях теоретические расхождения, если они не становились политическими, не сказывались. Такой всесторонней атомизации общества, как в 1990-х, в советское время не было; возможно, потому, что реальные политические цели детально не обсуждались и казались одинаково утопическими, так что ссориться из-за теоретических расхождений было незачем.

Точного времени и обстоятельств нашего знакомства с Левадой я не помню, но наши встречи всегда бывали сердечными. Кстати, я хорошо знал его отца, на которого Юра был очень похож. Интеллектуально нас сближали общие теоретические интересы, в том числе – к западной социологии. Большинство наших коллег-социологов читали преимущественно то, что относилось к сфере их узких профессиональных занятий. Леваду же интересовали общие, в том числе междисциплинарные, тенденции. Кажется, он был единственным московским социологом, который регулярно посещал выставку новых поступлений в ИНИОН. Это способствовало формированию соответствующего стиля работы и мышления и у его учеников.

По складу характера он принадлежал к редкому типу мягких мужчин, у которых мягкость является проявлением не слабости, а спокойной, свободной от агрессивности и показухи силы. Это особенно ярко проявилось, когда его начали организованно травить. Поведение в критических ситуациях, когда тебя надолго подвергают остракизму, – очень трудное психологическое испытание. Некоторые люди при этом ломаются, чувствуют себя и выглядят пришибленными. Другие принимают героическую позу, требуя от окружающих поклонения и восхищения. Третьи вживаются в роль мученика, которому все должны сочувствовать. Все это создает психологический дискомфорт для окружающих, независимо от того, как они на самом деле относятся к этому человеку. Ты чувствуешь себя в чем-то перед ним виноватым, а это неприятно. У Левады ничего похожего не было. Думаю, это произошло не потому, что он прилагал какие-то специальные усилия, а потому, что интеллектуальные интересы были для него важнее собственной персоны. Собственная сделанная работа уже не казалась ему достойной разговора не из скромности, а потому что это был уже пройденный этап. Он был для многих образцом и учителем, но без малейшей примеси мессианства.

Наши отношения с Левадой были достаточно доверительными, мы могли говорить обо всем. Он всегда был в курсе самиздата и, видимо, поддерживал личные отношения с диссидентами. В 1968-м вместе с другими ведущими социологами мы участвовали в социологической конференции в Улан-Удэ. В это время разыгрывался большой всесоюзный скандал вокруг журнала «Байкал», который напечатал в двух номерах запрещенную в Москве повесть братьев Стругацких и потрясающую статью Аркадия Белинкова, который в придачу стал невозвращенцем. Купить этот журнал в Москве было невозможно, но в книжном киоске в Улан-Уде один экземпляр первого номера нашелся, и Левада великодушно уступил его мне. Второго номера не было нигде. Секретарь обкома партии по пропаганде дал мне его на вечер почитать (все было испещрено его критическими пометками, его едва не сняли за этот журнал с работы, скандал начался в Москве, на уровне Демичева), но подарить не мог – этот единственный номер он бранил во всех своих докладах.

Однако мудрый Левада нашел выход. После конференции я, как всегда, когда ездил в дальние края, остался в Забайкалье на отдых (не летать же на край света ради одной конференции!), так что время у меня было. Юра мне сказал: «Все очень просто. Не проси ничего у обкомовских чиновников. Просто скажи кому-то из нормальных местных интеллигентов, что тебя интересует этот журнал. Они скажут это в редакции, где тебя, конечно, знают. Журнал наверняка редактирует какой-нибудь бурятский классик, который сам ничего не читает, всем занимается молодой зам. со столичным образованием, он к тебе придет и принесет требуемый номер».

Так оно и случилось. Буквально на следующий день ко мне в гостиницу пришел очаровательный молодой человек, недавний выпускник не то филфака, не то философского факультета МГУ, который и заварил всю эту кашу, подарил номер журнала, сказал, что экземпляр действительно последний, и рассказал о превратностях местной жизни. Поскольку с кадрами в Улан-Удэ было трудно, с работы его все-таки не уволили. Эти два зачитанных (в Ленинграде их читали по очереди все мои друзья) номера «Байкала» я храню до сих пор. Позже я спросил Леваду:

– Ты что, знал этого парня и как там все происходило?

– Нет, – поклялся Юра, – я это теоретически вычислил. В нашей стране все происходит по одному и тому же шаблону, с минимумом вариаций.

Я ему поверил.

Левада был исключительно обязательным и доброжелательным человеком. Когда он руководил ВЦИОМом, я часто обращался к нему за материалами, и не было случая, чтобы он просьбу забыл или не выполнил.

Само появление Левады во ВЦИОМе оказалось неожиданным[10]. По складу своего мышления и направленности интересов он был, прежде всего, теоретиком. Если бы кто-то до перестройки сказал, что ему предстоит руководить центром по изучению общественного мнения, он, вероятно, засмеялся бы. Но в эпоху быстрых социальных трансформаций классические социологические модели оказались неприменимыми. Структурный функционализм лучше приспособлен к анализу стабильных структур и ретроспективному объяснению долгосрочных процессов, а интеракционизм и феноменология для подобной тематики слишком камерны. К тому же на науку не было ни времени, ни денег. Едва ли не единственным доступным (и финансируемым) источником социальной информации стали массовые опросы. Сами по себе оперативные опросы вряд ли были Леваде особенно интересны, да и количественными методами исследования он, в отличие от Бориса Грушина и Бориса Фирсова, раньше не занимался. Однако за текущей информацией политического характера он пытался нащупать общие тенденции социального развития, динамику ценностных ориентаций «простого советского человека», и сделал это блестяще. В этой историко-теоретической ориентации заключается главное отличие работы Левада-центра от аналогичных зарубежных исследований.

Извлечение глубинного смысла из, прямо скажем, не очень богатых эмпирических данных требует развитого социологического воображения, которым обладают далеко не все. Но я уверен, что в дальнейшем, когда наша жизнь станет историей, опросы Левада-Центра останутся ценным историческим источником, как и исследования Бориса Грушина. А если кто-нибудь применит к их анализу современный математический аппарат, он, возможно, извлечет из них и нечто такое, чего мы еще не знаем.

У Юры давно было плохо со здоровьем. Однажды, когда мы были на какой-то конференции в Сан-Франциско, перед самым отлетом ему внезапно стало очень плохо, но он сказал, что все пройдет, вызывать врача не надо. С помощью моего друга психолога Филиппа Зимбардо я с трудом посадил его в машину, потом в аэропорту мы всей командой везли грузного Леваду на багажной тележке, а он нас уговаривал не волноваться. Между прочим, в это время он был не только всемирно известным ученым, но и членом Президентского совета… Он не любил ни жаловаться, ни качать права, ни обременять других своими заботами, хотя сам на чужие беды всегда откликался.

Жизнь Юрия Левады – не только интеллектуальный, но и нравственный пример. Ученые нашего поколения не могли активно сопротивляться власти, все находилось в руках государства, несогласный мог только уйти, в крайнем случае – хлопнув дверью. У Юры такой опыт был. Когда в 2003 году власть начала зачистку информационного поля, этот опыт ему пригодился. Левада не стал ни писать слезных писем президенту, ни устраивать шумные митинги протеста, все и так было ясно. Но он ушел не один, а со всем своим творческим коллективом. Другого такого опыта я не знаю. Я горжусь тем, что этот нравственный почин в очередное тяжелое время осуществили мои коллеги-социологи, ученики и сотрудники Левады.

Борис Андреевич Грушин (1929–2007)

Подобно Юрию Леваде, Борис Грушин и по складу мышления, и по образованию был философом-теоретиком (его первой книгой были «Очерки логики исторического исследования», 1961), но главным делом его жизни стало изучение общественного мнения[11]. Когда он начал заниматься этими сюжетами, мы дружески смеялись, что Борис изучает несуществующий в СССР предмет, но его деятельность способствовала материализации этой виртуальной реальности.

Его незаконченная тетралогия «Четыре жизни России» навсегда останется ценным историческим источником по эволюции установок и ценностей советских людей. Когда мне недавно понадобилась информация о том, что сегодня называют гендерными ролями, я первым делом открыл том Грушина – и нашел в нем то, что искал. Кстати, Борис провел и первый советский массовый опрос об отношении молодежи к половой морали, из которого явствовало, что люди жаждут сексуального просвещения.

Не буду говорить о научных заслугах Бориса, они общеизвестны. Хочу подчеркнуть, что он был исключительно прямым, смелым и надежным человеком. Практически все его работы в советское время встречались в штыки, а созданные им коллективы разгонялись. Тем не менее ему всегда удавалось сохранить главные результаты. Однажды ему пришлось ради этого буквально украсть из ИКСИ свой научный архив. Когда в Академии общественных наук «прорабатывали» Леваду, самым смелым и рискованным выступлением в его защиту стала речь Грушина.

Его смелость была не только гражданской, но и интеллектуальной. В 1990-е годы, когда люди стали делать карьеру и деньги на политическом пиаре, «объясняя» и «прогнозируя» все, что угодно, Грушин публично заявил и много раз повторял, что не понимает того, что происходит в России. Несмотря на безоговорочную преданность демократическим ценностям, научная достоверность была для него важнее политкорректности.

В жизни Борис был веселым и общительным человеком, причем его личные увлечения также обретали черты профессионализма. Свою любовь к пиву он реализовал в книге, поразившей даже чехов, а в вопросах киноискусства разбирался лучше профессиональных киноведов. Грушин был очень разборчив в интеллектуальных и личных связях. Разносных статей в свой адрес он просто не читал (когда в разгар кампании против его теории массового сознания академик А. Д. Александров, не разобравшись в деле, опубликовал резкую антигрушинскую статью, Борис сказал, что прочитает ее через двадцать лет, и слово свое сдержал), а непорядочным людям высказывал свое мнение в лицо, так что они его избегали.

Из моих ушедших выдающихся современников Борис Грушин громче всех говорил о горечи социальной невостребованности. Однако при всех трудностях и издержках ему удалось сделать поразительно много, а все его книги, даже если в них преобладают статистические таблицы, удивительно личностны.

Александр Евгеньевич Бовин (1930–2004)

Одним из самых интересных и знаменитых моих московских друзей был Александр Бовин. Мы познакомились с ним в 1958 году во время работы над учебником «Основы марксизма-ленинизма». Позже, вероятно по рекомендации Куусинена, Ю. В. Андропов создал у себя в отделе группу научных консультантов, умных людей высокой научной квалификации, которые не занимались никакой организационной работой, но вырабатывали политическую стратегию. Одной из ключевых фигур в ней, после Юрия Арбатова и Федора Бурлацкого, стал Бовин[12].

По образованию он был юристом, но занимался преимущественно теорией политики. В советское время многие интеллигенты довольно смело разговаривали у себя на кухне, но как только человек получал «кремлевку» (высокое положение и продуктовый паек, стоивший больше зарплаты), тональность его разговоров, не говоря уже о публичных выступлениях, как правило, резко менялась. Привилегии всегда делают человека более осмотрительным, а «двоемыслие» не терпит политической откровенности. Бовин же всегда оставался самим собой.

Однажды, когда он рассказал мне что-то абсолютно запретное, я спросил его: «Саша, а ты не боишься? Ведь теперь ты для меня не только приятель, но и важный источник информации. Ты, конечно, знаешь, что я не стукач, но вдруг я без злого умысла перескажу это кому не следует?» «Я допускаю такую возможность, хотя надеюсь, что с тобой этого не произойдет, – ответил Бовин. – Но у меня нет выбора. Для полной страховки я не должен говорить ни с кем, кроме равных мне по рангу. А тогда через короткое время я практически перестану от них отличаться, чего мне очень не хочется. Так что приходится рисковать».

Не говорить остро он просто не мог. Как-то я пришел к нему в гости, когда его жена была в отъезде, и он в несколько минут соорудил сказочный бифштекс. Я никогда не любил и не умел стряпать, но тут не удержался от вопроса о рецепте. «Бесполезно, Игорь. Дело не в способе приготовления, а в том, что это мясо – партийное. Ты, как ревизионист и сионист, такого мяса нигде не достанешь».



Поделиться книгой:

На главную
Назад