Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: 80 лет одиночества - Игорь Семенович Кон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эта оскорбительная волокита стоила Люблинской много нервов. Когда перед самым вылетом, уже после таможенного контроля, у нее вдруг неожиданно забрали «на проверку» паспорт (через полчаса его вернули, позже Александра Дмитриевна «вычислила», что дело было в плохой фотографии), она подумала, что еe таки достали. В самолете у нее произошел тяжелый сердечный приступ, от которого она в Англии с трудом оправилась. По возвращении она рассказывала об этом с горьким юмором.

Впрочем, отсидеться за старыми фолиантами в пору социальных бурь было невозможно. К концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма, в институте пошли разговоры: «Зачем поднимать какого-то англичанина?» Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, «революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность – абсолютна» (дословная цитата одной очень умной женщины). Я, конечно, понимал, что это чушь. Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон, при всем его величии, «не дозрел» до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма, а для характеристики «реакционной буржуазной историографии» заимствовать слова из энгельсовского «Анти-Дюринга»; что-что, а браниться основоположники умели…

Конец моей аспирантуры совпал во времени с кадровым разгромом Герценовского института (слабые отголоски «ленинградского дела»). Многолетнего директора и заведующего нашей кафедрой, в высшей степени порядочного человека, Ф. Ф. Головачева сняли, назначив на это место какого-то «основщика», который перед защитой поручил прочитать мою диссертацию кому-то из своих коллег. Дело было не во мне: в период борьбы с космополитизмом любая «западная» тема выглядела подозрительно. Что написал этот человек – не знаю, видимо, ничего плохого. Новый директор лично присутствовал на защите, уйдя ради этого с какого-то важного совещания, тем не менее защита прошла благополучно, все проголосовали за.

Впрочем, диссертация не занимала меня целиком. Меня тянуло к более общим, философским вопросам. Не сказав никому ни слова, я сдал на юридическом факультете ЛГУ второй кандидатский минимум – по теории государства и права и истории политических учений. Когда об этом узнали на кафедре, меня осудили, хотя никаких претензий к моей основной работе не было. Я не стал спорить, но тут же сдал на кафедре Киселева третий минимум, по философии, а затем представил вторую кандидатскую диссертацию – об этических воззрениях Н. Г. Чернышевского.

Если работа о Мильтоне была исключительно книжной, то философская диссертация выросла из комсомольской работы. В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда. Это дало мне возможность восстановить отношения со сверстниками, которые еще были школьниками. Мои ближайшие друзья Аполлон Борисович Давидсон (в дальнейшем – крупнейший историк-африканист) и Изяслав Петрович Лапин (в дальнейшем – выдающийся психофармаколог) оба учились в 206-й школе.

Комсомольской карьеры я делать не собирался, с моей фамилией это было бы невозможно. Но человеческая обстановка в райкоме была приятной и веселой, всем старались помочь, чем могли. Даром что мой однокурсник Александр Филиппов, который, собственно, и привел меня в райком, где был сначала вторым, а затем первым секретарем, позже стал самым страшным секретарем ленинградского обкома партии по пропаганде за весь послевоенный период.

Между прочим, благодаря комсомольской работе я познакомился с Хореографическим училищем. В райком пришла анонимка, что в училище детей обворовывают, а А. Г. Ваганова бьет своих учениц до синяков. Мне поручили это тактично расследовать. Агриппина Яковлевна и ее уроки произвели на меня сильное впечатление. Ей было, по моим тогдашним меркам, уже много лет, но когда мы вместе поднимались по лестнице на третий этаж, одышки у нее, в отличие от девятнадцатилетнего меня, не было. В классе у девочек ноги дрожали, а когда Ваганова, показывая им очередное па, приподымала свое длинное черное платье, ее нога на высоком каблуке стояла как железная. Разговоры о битье оказались вздором. Когда Ваганова, показывая что-то ученице, хватала ее за руку или за ногу, ее сильные пальцы иногда действительно оставляли синяки, но никто из учениц не считал это проявлением злости. Ваганова заботилась о своих ученицах. Помню, однажды она мне жаловалась, что в Кировский театр берут Ольгу Моисееву, но не хотят брать Нинель Кургапкину. «Она не менее талантлива, а что у нее другая фигура, так ведь и вкусы у людей разные!» В конце концов Ваганова настояла на своем, и обе балерины стали гордостью Кировского балета.

После этого я часто бывал в училище, в том числе на вечерах. На одном выпускном вечере после обильного банкета художественный руководитель училища в начале быстрого вальса, танцевать который я не умел, «вручил» меня одной из выпускниц, кажется Алле Осипенко. У меня хватило ума попросить девушку, если мы до того не свалимся, по окончании танца подвести меня к стенке. Все прошло благополучно, я ухватился за поручень, и еще несколько минут репетиционный зал кувыркался у меня в глазах. С тех пор я быстрого вальса не танцевал.

Сложные проблемы возникали у ребят не только с учебой, но и с поклонниками. У девочек поклонники были постарше и административных проблем им не создавали, а мальчишкам девицы писали любовные послания на только что отремонтированной стене. Комендант возмущался и требовал прекратить безобразие. «Так ведь это не я пишу, а мне пишут!» – «Но мне же не пишут! Тебе пишут, ты и отвечай».

Кстати, именно в училище я впервые столкнулся с тем, как важно для подростков сексуальное образование. Один мальчик под страшным секретом рассказал мне, как он обнаружил под крайней плотью воспаление, испугался, заглянул в энциклопедию и нашел у себя чуть не все венерические заболевания. Занести их он мог только руками, но чем черт не шутит? В общежитии такое никому не расскажешь. Парень уже выбирал способ самоубийства, но все-таки сходил в вендиспансер. Доктор засмеялся, сказал, что нужно как следует мыться, промыл марганцовкой, присыпал стрептоцидом (им тогда лечили все воспаления), и все сифилисы у мальчишки прошли. А могло быть и иначе.

Важнейшим результатом моего знакомства с Хореографическим училищем стал интерес к балету. Благодаря директору Р. Б. Хаскиной мне посчастливилось увидеть Уланову в «Жизели», и не с галерки, а вблизи, из директорской ложи. Обычно балет для меня – прежде всего красивое зрелище, а тут красота и техника не замечались, это была настоящая драма. С тех пор я по-настоящему полюбил балет, и с возрастом это чувство лишь усиливалось (в отличие от оперы, которую я в молодости любил сильнее).

Комсомольская работа повлияла и на мои научные интересы. Пытаясь преодолеть официальную казенщину, я проводил с ребятами диспуты на интересовавшие их моральные темы (о любви, дружбе, смысле жизни и т. п.), и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался, стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около шестисот диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в «Вопросах философии» (1950).

Защита в одном и том же ученом совете, с интервалом в три летних месяца (первая состоялась в июне, а вторая – в сентябре), двух кандидатских диссертаций по разным наукам была делом абсолютно неслыханным. На факультете ко мне хорошо относились, у меня были очень уважаемые оппоненты.

По исторической диссертации это была Инна Ивановна Любименко (1879–1959), доктор Сорбонны, известный архивист. Дочь академика и вдова академика, помимо чисто исторических сведений, она рассказала мне замечательные вещи о дореволюционной жизни, как все тогда ездили отдыхать за границу, где все было неизмеримо лучше и дешевле, чем в России (например, в Крыму). А второй оппонент, декан истфака Пединститута имени Покровского Моисей Александрович Коган (1907–1982), удивительно красивый и остроумный человек (кстати, родной отец Юрия Левады), вообще был кладезем премудрости. Его позднейшие студенты, уже в Герценовском институте, вспоминают: «Мы никак не могли понять, в какой области истории он специализируется. Казалось, Моисей Александрович знает все: латынь, греческий, средневековый английский, немецкий, французский… На первом курсе он читал лекции по истории древнего Востока и античности. Вел интересный спецкурс по истории культуры средневековой Франции. И каково было наше удивление, когда он защищал докторскую диссертацию по истории Скандинавии нового времени» (herzentsn.ru/hystory/60.shtml).

По философской диссертации моим первым оппонентом был бывший декан философского факультета ЛГУ, самый старый и образованный историк философии, профессор Михаил Васильевич Серебряков (1879–1959). Докторов наук по философии в то время было очень мало, я шел к нему на прием с трепетом. Шикарная профессорская квартира на Литейном этот трепет еще больше усилила. Плюс длинные седые усы, которые некоторые даже принимали за бороду. Серебряков принял меня любезно, но, прежде чем дать согласие, стал просматривать рукопись, причем начал с библиографии. Видимо, у меня на лице выразилось изумление, и Михаил Васильевич мне объяснил, почему начинать нужно именно с литературы. «Понимаете, – сказал он, – диссертация может быть творческой или нетворческой, но степень ее профессиональности проще всего узнать по библиографии. Из того, что человек читал и как он составил библиографию, видна его общенаучная культура». Моя работа в этом плане сомнений у Серебрякова не вызвала, а сам я с того раза неизменно поступаю так же – просматриваю библиографию. Правда, теперь молодые люди научились составлять списки нечитаной литературы, но это легко заметить.

По второй диссертации у меня была также опубликована статья в «Вопросах философии», что было весьма престижно, так что факультетский совет в обоих случаях единогласно проголосовал «за».

Зато на «большом», общеинститутском совете произошел скандал. Стали говорить, что защита двух кандидатских диссертаций, когда нормальный аспирант не справляется в срок с одной, напоминает рекордсменство и может подорвать идею присуждения ученых степеней. Один из самых уважаемых в институте профессоров геолог А. С. Гинзберг выступил в мою защиту, сказав, что нужно разграничить два вопроса. Разумеется, писать две диссертации нецелесообразно, молодой человек мог бы применить свои способности более рационально, но коль скоро диссертация уже представлена, оценивать ее нужно только по ее качеству. Идею присуждения ученых степеней подрывает плохое качество диссертаций, а в данном случае никто сомнений не высказывал. Тем не менее восемь членов совета проголосовали против (при 24 «за»). Усвоив этот урок, третью, юридическую диссертацию, о правосознании, я заканчивать не стал, ограничившись статьей в «Вопросах философии» (и хорошо сделал, работа была очень плохая).

Хотя тройные кандидатские экзамены способствовали расширению моего общенаучного кругозора, писание параллельно нескольких диссертаций было, конечно, проявлением незрелости и мальчишеской дерзости. Никаких практических выгод это не приносило, а в науке важно не количество, а качество. Но мне было только двадцать два года.

Вологодский пединститут

…По моему мнению, если начальник не делает нам зла, это уже большое благо.

Пьер Огюстен Бомарше

Когда я окончил аспирантуру, Киселев, который был тогда деканом истфака, пытался оставить меня в институте, но из этого, естественно, ничего не вышло («неарийская» фамилия была значительно важнее двух диссертаций и статьи в «Вопросах философии»), и меня распределили на кафедру всеобщей истории Вологодского пединститута, что по тем временам было не так уж плохо. Герценовская кафедра новой истории подверглась частичному кадровому разгрому по национальному признаку. Мой шеф Г. Р. Левин уцелел, а самого приятного человека на кафедре, доцента Григория Семеновича Ульмана, уволили; заслуженный человек, ветеран войны, лишь через год с трудом нашел себе место в Калининграде.

В Вологде я читал параллельно шесть разных лекционных курсов плюс множество лекций в системе партийного просвещения. Недельная нагрузка доходила до сорока (!) часов. Преподавательскую работу я всегда любил, хотя некоторые курсы, например новая и новейшая история стран Востока, были мне, мягко говоря, слабо знакомы, а времени на подготовку не хватало, так что мне самому было интересно, что в этой истории произойдет в моей следующей лекции (учебник заканчивался задолго до современности). Впрочем, особых интеллектуальных трудностей не возникало: кругом были сплошные враги СССР. Помню, как я разоблачал приспешника американского империализма иранского премьера Мосаддыка (позже «выяснилось», что это был прогрессивный деятель, пытавшийся национализировать иранскую нефть). Однако мое горло такой нагрузки не выдержало, дело закончилось тяжелым хроническим ларинго-фарингитом, который мучил меня всю остальную жизнь.

Жизнь в преподавательском общежитии отличалась от домашней. Первое, что меня поразило, были сплетни. Самая страшная история произошла с моим предшественником. Одна дама, член ВКП(б) с 1917 г., нашла в уборной на этаже разорванную газету (туалетной бумаги в те годы не существовало) с портретом тов. Сталина, на которой был указан номер комнаты подписчика. Поскольку этого человека она за что-то ненавидела, то отнесла газету в партком как свидетельство политической неблагонадежности тов. Х. Проигнорировать столь серьезное заявление секретарь парткома не мог, а стоило дать делу ход, как остановить его было бы уже невозможно. Неуважение к портрету Вождя и Учителя было чревато потерей не только работы, но, возможно, свободы и самой жизни. К счастью, партсекретарь оказался на редкость порядочным и умным человеком. Он полностью разделил негодование коммунистки Ю., но спросил, видела ли она своими глазами, что товарищ Х. сам принес и использовал священную газету в грязных целях, ведь это могли сделать его дети? Товарищ Ю., как честная женщина, призналась, что этого она не видела. В таком случае, сказал секретарь, мы не будем открывать персонального дела, а ограничимся строгим личным внушением. Тов. Ю. не возражала, а вызванный в партком тов. Х. обещал быть более внимательным. Таким образом, инцидент был исчерпан, а коллеги впредь предупреждали новых жильцов, что в уборной надо опасаться не только того, что тебя могут увидеть без штанов.

Лично у меня подобных проблем не возникало, но однажды мне рассказали, что жившая в комнате напротив преподавательница истории КПСС (она постоянно ссорилась с мужем, майором КГБ, споры часто переносились в коридор, но пьяный майор сильно уступал жене в искусстве неизящной словесности, а потому всегда заканчивал словами: «Баба, ты и есть баба!») распространяет слухи, будто моя мама раскладывает пасьянсы. Это была наглая клевета! Моя мама сроду не раскладывала пасьянсов, карт в нашем доме не было, да и сами пасьянсы, в отличие от азартных игр, вовсе не считались предосудительными. В первый момент я возмутился и хотел призвать сплетницу к ответу, но моя умная мама рассудила иначе. Отсмеявшись, она сказала, что это хорошая идея, купила карты, научилась раскладывать пасьянсы и занималась этим до конца жизни. В старости, когда у нее развился тяжелый полиартрит, это стало для нее не только развлечением, но и полезным упражнением для пальцев.

Вологодский быт также сильно отличался от ленинградского. Люди были исключительно честными, никто и нигде, даже официантки в столовой и почтальоны, не брал чаевых, но жили трудно. Знаменитое вологодское масло я привозил из Ленинграда. Весной мяса и рыбы не было ни в магазинах, ни на рынке, ни в общепите. Студенты в общежитии, не дотягивая до стипендии, иногда голодали, но стеснялись попросить помощи.

Что касается преподавателей, среди них оказалось немало интересных и перспективных людей. Одним из них был молодой психолог Артур Владимирович Петровский; с ним и его очаровательной женой Иветтой Сергеевной у нас завязалась дружба, продолжавшаяся до самой его смерти.

Артур Владимирович Петровский (1924–2006)

Диапазон научных интересов Петровского был исключительно широк. Начав с изучения истории русской психологии (его кандидатская диссертация была посвящена Радищеву, а в последние годы жизни он много писал о соотношении психологии и политики), он стал в дальнейшем крупнейшим специалистом в области социальной психологии (теория коллектива) и психологии личности, удачно сочетая оригинальный теоретический подход с эмпирическими исследованиями. В конце жизни он продуктивно занимался общими проблемами теоретической психологии.

Труды Артура Владимировича хорошо знают не только психологи, но и учителя. В 1970-х годах он инициировал издание и был автором и редактором целой серии учебников и учебных пособий по общей, возрастной и педагогической психологии, по которым учились студенты педвузов. Именно Петровский побудил меня заняться психологией юношеского возраста и написать сначала главу в его учебник, а затем и самостоятельное учебное пособие по этому предмету. Как никто другой, он много сделал для подготовки энциклопедических словарей и справочников по психологии, а это очень тяжелая и неблагодарная работа.

Петровский был не только ученым, но и талантливым популяризатором науки. Его книги для родителей вошли в золотой фонд отечественной психологии, а его статьями в массовой печати, например в «Литературной газете», читатели одинаково зачитывались и в начале 1960-х (знаменитая статья «Педагогическое табу»), и в 2006 году. Он обладал настоящим литературным талантом и искрометным чувством юмора. При его участии было выпущено несколько отличных научно-популярных фильмов по психологии. Он был также консультантом замечательного фильма Ролана Быкова «Чучело», в котором впервые была поставлена проблема, которую сегодня в мире называют буллингом.

Очень велика была роль Петровского как организатора науки. В трудные 1990-е годы он много способствовал обновлению Академии педагогических наук СССР, стараясь превратить ее из оплота консервативной партийно-чиновничьей ортодоксии в подлинный штаб современной педагогической науки. Деятельность Петровского на посту первого президента Российской академии образования еще ждет своего исследователя. Артур Владимирович был исключительно трудолюбив. Будучи уже зрелым человеком и к тому же высокопоставленным научным чиновником, имевшим в своем распоряжении помощников и референтов, он не поленился овладеть английским языком настолько, что смог читать не только специальные статьи, но и детективные романы. Его последние годы были поистине героическими. Тяжело больной слепой ученый умудрялся не только на слух оценивать и редактировать чужие тексты, но и продолжал писать собственные книги. Последняя его книга «Психология и время» закончена буквально накануне смерти!

Петровский был не только ярким ученым, преподавателем и публицистом, но и замечательным семьянином, мужем, отцом и дедом. Другого такого большого семейного клана среди моих знакомых, пожалуй, нет. Хотя младшие поколения и здесь живут не совсем так, как старшие. Сильной стороной Артура Владимировича было то, что он, насколько я знаю, не пытался этому противостоять. Терпимость – необходимое условие мирного сосуществования с детьми и внуками.

Очень интересным человеком был профессор зоологии Павел Викторович Терентьев (1903–1970). До того он заведовал кафедрой в Ленинградском университете, но как бывший зэк, а также за морганизм-вейсманизм и увлечение математическими методами в 1949 г. был отовсюду изгнан и нашел убежище в Вологде (через несколько лет он благополучно вернулся в Ленинград). Это был разносторонне образованный человек. Вечерами, когда мы с ним прогуливались по заснеженной Вологде, обсуждая нашу невеселую жизнь, Павел Викторович развивал своеобразную теорию биологического оптимизма, основанную на опыте ледникового периода.

Когда-то давно, говорил он, на землю пришло оледенение, противостоять ему было невозможно, все земные твари погибали, но в некоторых местах остались ниши, в которых какие-то животные случайно уцелели. Им было плохо и холодно, однако затем ледник постепенно начал таять, а сохранившиеся существа выжили и заселили Землю. Может быть, для нас Вологда – именно такая ниша? Никаких других оснований для оптимизма в 1950—52 годах не было.

Но для молодого человека ледниковый оптимизм – философия не совсем подходящая. Я не только работал, но и позволял себе довольно рискованные поступки. С одного из них, собственно, и началось наше знакомство с Терентьевым. В то время всюду, а тем более – в провинции, всем командовал обком партии. Первый секретарь Вологодского обкома был человек приличный и честный, у меня учился его сын, отличный парень, которому отец никаких вольностей не позволял. Зато секретарь по пропаганде К., кандидат философских наук из Академии общественных наук при ЦК КПСС, отличался фантастическим невежеством и хамством.

Однажды на ученом совете института он позволил себе особенно наглое выступление. «Вот, – сказал он, – я посетил один час лекции профессора Терентьева. Конечно, профессор дело знает, не испугался, когда я пришел, тем не менее в лекции были недостатки: лектор целый час говорил о колючеперых рыбах, а вот о треске, которую мы все любим, не сказал ни слова». Главный же удар был нанесен по завкафедрой психологии Р. Л. Гинзбург, которая посмела в начале своей лекции высказать критические замечания по поводу официально утвержденного учебника психологии. «Да кто она такая, чтобы критиковать учебник, написанный столичными профессорами и академиками?! Никакой революции в психологии за последние три года я не знаю!»

Выпады эти имели антисемитский подтекст – Раису Лазаревну хотели снять с работы. Члены совета сидели как оплеванные, опустив головы, но возражать высокому начальству никто не рискнул. А я не выдержал. «Во-первых, – сказал я, – как можно оценить лекцию, прослушав только один час? Я не знаю, относится ли треска к колючеперым (и сейчас этого не знаю), но может быть, профессор Терентьев говорил о ней в другой лекции? А то, что товарищ К. не знает “революции в психологии”, мне даже странно: после Павловской сессии Академии наук (это было жуткое погромное действо, когда теорию Павлова стали «внедрять» куда надо и куда не надо) учить студентов по старому учебнику психологии действительно нельзя». Моя демагогия сработала. К. сидел красный, а затем, сказавшись больным, молча ушел с заседания. После этого в глазах большинства преподавателей я стал героем, но на самом деле это было просто мальчишество: связываться с секретарем обкома было опасно.

Второй хулиганский поступок я допустил во время обкомовской проверки нашей кафедры. «Копали» не под меня, а под моего завкафедрой, с которым у меня никаких особых отношений не было. Тем не менее я испортил им все дело. У меня застенографировали лекцию, посвященную современной Югославии, которая была тогда под властью «фашистской клики Тито». Обычно я лекций по бумажке не читаю, но в данном случае прочел ее целиком по газете «Правда», где был напечатан соответствующий документ. Комиссия изучила стенограмму, признала лекцию в целом удовлетворительной, а в качестве недостатка отметила «недостаточное использование» этого самого материала. На предварительной встрече я ничего не сказал, а когда все собрались официально, заявил, что главным недостатком своей лекции считаю то, что она была недостаточно творческой и состояла из одной сплошной цитаты. «Если бы товарищи знали этот важный партийный документ, они бы это заметили. Конечно, может быть, нужно было заменить одни куски другими, я готов это обсуждать, но больше в двухчасовую лекцию физически не помещается». Товарищи покраснели, помолчали, и больше комиссия не собиралась, моего зава оставили в покое.

Как такая выходка сошла мне с рук – до сих пор не понимаю. То ли К. уж очень перебирал по части хамства (на следующей партконференции его забаллотировали, что случалось крайне редко), то ли вологодское начальство ценило, что меня уважали в столице, то ли вообще оно не было злым, просто время было не самое лучшее.

Философский факультет ЛГУ

Действительные и титулярные философы.

Георг Кристоф Лихтенберг

Хотя по своим анкетным данным я никоим образом не подходил на роль «идеологического резерва», некоторые философы старшего поколения, прежде всего – Федор Васильевич Константинов (1901–1991), относились ко мне очень доброжелательно (положение изменилось после зарождения в стране социологии, которую эти люди никак не могли принять).

В 1952 году мне даже предложили работу в редакции «Вопросов философии», но осуществить это переводом не удалось. Меня категорически не хотел отпускать Вологодский обком, первый секретарь даже угрожал, что пожалуется Маленкову. А когда я ушел по собственному желанию, на основании решения врачебной комиссии, которая временно запретила мне педагогическую работу (все думали, что справка липовая, но мое горло в самом деле было в плачевном состоянии, потребовалось долгое лечение), в журнале «не нашлось» штатной единицы. Замначальника управления кадров Академии наук задал мне один-единственный вопрос – о национальности моего отца, фамилия которого вообще не фигурировала в моих документах. В этом не было ничего личного: конец 1952 – начало 1953-го – период максимального разгула государственного антисемитизма (дело «врачей-убийц» и т. п.).

Вернувшись в Ленинград, несмотря на острую нужду города в философских кадрах и мою профессиональную известность, я девять месяцев оставался безработным – совместный результат «неарийской» фамилии и беспартийности (в те годы преподаватели общественных наук входили в номенклатуру партийных органов и даже официально утверждались бюро горкома партии. Позже это стали делать на бюро райкомов; каждого преподавателя лично вызывали, задавали глупые и порой унизительные вопросы, но приходилось это терпеть).

Хотя мне нужно было всего полставки – с полной нагрузкой я физически не мог работать из-за больного горла, – Ленинградский горком надо мной просто издевался, посылая из одного вуза в другой, где мне отказывали то из-за молодости, то из-за беспартийности, то из-за «несоответствия профилю вуза». Не помог даже звонок из ЦК от Д. И. Чеснокова. Желаемые полставки на кафедре марксизма-ленинизма Химико-фармацевтического института я получил лишь в мае 1953 года, после смерти Сталина и отбоя по делу «врачей-убийц». Делать мне там было особенно нечего – философия занимала лишь двадцать часов в курсе истории партии, но относились ко мне хорошо и даже приняли в ряды КПСС (без этого преподавать философию было невозможно).

Там я пережил и доклад Хрущева с разоблачением культа Сталина. Это выглядело довольно страшно, потому что не было никакой психологической подготовки. Просто собрали коллектив, пришел представитель райкома и зачитал доклад Хрущева. Никаких вопросов задавать было нельзя, да и бесполезно, потому что человек, читавший доклад, знал только то, что там было написано. Между тем с некоторыми людьми делалась истерика, кому-то казалось, что это клевета на Сталина. В Ленинграде все происходило гораздо спокойнее, чем в других местах, потому что Ленинград был город пострадавший (дело Кирова и многое другое). Обком партии, во главе которого стоял стопроцентный сталинист Ф. Р. Козлов, был растерян. Где-то люди взяли инициативу в свои руки и стали снимать портреты, но указаний сверху на сей счет не поступало. А кто-то не снимал, потому что не хотел или боялся. Некоторые вещи выглядели комично. В фойе Большого зала консерватории стояла популярная скульптура «Ленин и Сталин на скамейке в Горках», пришли какие-то люди и без всяких указаний сверху, прямо при публике, ее разбили. Ленина, естественно, тоже, чтобы не имел порочащих идейных связей…

Первым человеком, который пытался людям что-то объяснить, была Анна Михайловна Панкратова (1897–1957). Она была академиком, автором школьного учебника истории, честным человеком, но, по-видимому, не очень далеким. Когда у нее репрессировали мужа, она все приняла, была вполне ортодоксальна, получила все чины, премии и так далее. В 1950-х она была членом ЦК, и ее прислали в Ленинград с докладом о вреде культа личности – вроде как на разведку. Я был с ней знаком, поскольку печатался в «Вопросах истории», меня позвали на ее лекцию. Мне было ее по-человечески жалко. На лекции в Центральном лектории, аудитория была настроена крайне враждебно. Объяснить Панкратова ничего не могла. К тому же она не понимала некоторых нюансов речи. Когда она сказала: «Я старый человек, поэтому у меня больше опыта, мне много раз приходилось перестраиваться», раздался громовой недружественный хохот. Она получила несколько сот вопросов. Вопросы злые. Потом я встретил ее в гостинице, она вернулась из Дома учителя в совершенно невменяемом состоянии, я видел, как она рыдала. Учителя, которых тоже можно понять, устроили ей бог знает что. Учителя ей кричали: «Вас Сталин сделал академиком, а вы теперь говорите, что все было неверно. Кто фальсифицировал эту историю? Вы ее фальсифицировали. Вам-то что, на все наши вопросы вы отвечаете: “Я не знаю, надо подумать”, а нам завтра идти в классы – что мы скажем детям?» То есть на Панкратову, которая взяла на себя эту неблагодарную миссию, видимо, не совсем понимая, что она делает, вылилось… А партийные руководители – ни секретари обкомов, ни более высокопоставленные чины – с народом не встречались. Каждый, в меру своей испорченности, понимал, что происходит, но с самого начала было ясно, что если ты зайдешь чуточку дальше, чем положено, ты сильно рискуешь. Тем более что доклад Хрущева не был опубликован, ссылаться на него было нельзя.

В Химфарминституте я спокойно проработал два года, писал докторскую диссертацию и ни на что не жаловался. В отделе науки ЦК такое положение считали ненормальным и настаивали, чтобы я перешел на философский факультет ЛГУ. Но когда в 1955 году по личному приглашению декана В. П. Тугаринова я подал на конкурс, меня провалили большинством 10:1. На Ученом совете ЛГУ это вызвало удивление. В мою защиту выступили незнакомые мне ректор А. Д. Александров, знаменитый матлогик член-корр. А. А. Марков и заведующий кафедрой дарвинизма К. М. Завадский, с которым мы встречались в Академии наук. Было публично сказано, что на философском факультете просто боятся и не хотят сильных работников. Чтобы оправдать беспринципное голосование совета факультета, декан вынужден был озвучить вздорные сплетни на мой счет, что якобы я плохо работал в Вологде, но когда партбюро Химико-фармацевтического института потребовало у парткома ЛГУ разобраться в этом деле, все сплетни рассыпались. Передо мной извинились и предложили вторично подать на конкурс в следующем году. Я не хотел этого делать, но в ЦК сказали «надо, Федя, надо!» В 1956 г. на факультете меня снова провалили, но на сей раз Тугаринов отмежевался от своего совета, «большой» совет меня избрал, и до 1968 года я работал в ЛГУ.

По правде говоря, это было мое настоящее место и призвание, я любил студентов и преподавательскую работу. Сначала я читал курс истмата на историческом факультете и спецкурс по истории западной философии истории у философов. Потом мне поручили читать на философском факультете весь курс истмата (диамат ведущие профессора читали по частям), который я постепенно превратил в курс общей социологии. Затем к этому присоединился курс истории западной социологии. В 1959 году я защитил на философском факультете (с тремя московскими оппонентами) докторскую диссертацию на тему «Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли». В иные годы по просьбе коллег и для собственного развлечения – было интересно посмотреть на студентов других факультетов – я читал также курсы у математиков и у физиков. Мои книги «Позитивизм в социологии», «Социология личности» и «Дружба» – фактически выросли из лекционных курсов.

Я имел возможность брать хороших аспирантов (М. А. Киссель, С. Н. Иконникова, Э. В. Беляев, И. А. Голосенко, С. И. Голод, Р. П. Шпакова, П. Н. Хмылев, В. Н. Орлов и др.), многие из них стали в дальнейшем известными учеными.

Михаил Антонович Киссель, который писал у меня диссертацию о Коллингвуде, – один из самых глубоких в стране историков философии, почти во всех воспоминаниях о философском факультете 1960—70-х годов (я просмотрел Интернет) о его лекциях говорят с восхищением.

Светлана Николаевна Иконникова создала собственную научную школу и лучшую в стране кафедру культурологии, где работали такие замечательные философы, тоже бывшие аспиранты философского факультета, как Эльмар Владимирович Соколов и Сергей Николаевич Артановский. Среди ее любимых учеников – ректор Санкт-Петербургского гуманитарного университета профсоюзов Александр Сергеевич Запесоцкий (он был аспирантом Артановского). Руководить творческими мужчинами так, чтобы они не срывали занятий, не ссорились и не обижались, да еще ограждать их от нападок до стороны партийного начальства – не легче, чем управлять группой дрессированных львов или балетной труппой. У Светланы это получается…

Сергей Исаевич Голод – родоначальник, в буквальном смысле этого слова, советской социологии сексуального поведения и автор широко известных работ по социологии брака и семьи. В моих книгах по этим сюжетам – он самый цитируемый автор.

А вот экзамены я принимал плохо. На философском факультете требовательность была крайне низкой, в ученом совете ЛГУ даже иронизировали по поводу нашей рекордно высокой успеваемости, на этом фоне я сильно выделялся и даже перебирал. Однажды студенты устроили по этому поводу отличный розыгрыш. На банкете во время выпускного вечера кто-то предложил тост «за самого строгого экзаменатора Виктора Александровича Штоффа». От неожиданности Штофф спросил: «Как? А Игорь Семенович?» На что сразу же был дан заранее заготовленный ответ: «Игорь Семенович вне конкурса». Что формальный устный экзамен проверяет только свойства памяти, которые не так уж важны, я понял позже.

Философский факультет ЛГУ конца 1950 – начала 1960-х годов был одним из лучших философских учреждений страны. Хотя таких блестящих молодых философов, как Зиновьев и Ильенков, в Ленинграде не было, уровень преподавания по тем временам был неплохим. Василий Петрович Тугаринов (1898–1978) обладал природным философским мышлением, сам мыслил нестандартно и ценил это в других. Хотя его взгляды не всегда отличались постоянством (он мог сначала обругать работу, а потом вдруг расхвалить ее, так было с Ядовым и с Каганом), он первым в стране инициировал разработку ряда философских категорий и теории ценностей, которую тогда считали буржуазной[3]. Многие профессора и доценты также разрабатывали новые проблемы. В. И. Свидерский (1910–1997) обладал непререкаемым авторитетом в вопросах философии естествознания и вырастил целую плеяду талантливых учеников вроде В. П. Бранского. Л. О. Резников (1905–1970) был крупнейшим специалистом в области теории познания и философии языка. В. А. Штофф стал одним из родоначальников отечественной философии науки. М. С. Каган заслуженно считался самым выдающимся советским эстетиком (недаром его постоянно «прорабатывали»). Ленинградская кафедра этики и эстетики, которой заведовал Владимир Георгиевич Иванов (Кагана не могли назначить из-за национальности), считалась сильнейшей в стране. Очень сильной была история русской философии, находившаяся в те годы почти под запретом. На факультете успешно развивалась математическая логика (И. Н. Бродский, О. Ф. Серебрянников). На психологическом отделении, которое возглавлял Б. Г. Ананьев (1907–1972) (в дальнейшем оно отпочковалось в самостоятельный факультет), трудились такие выдающееся ученые, как В. Н. Мясищев (1893–1973) и Л. М. Веккер (1918–2001). С некоторыми из этих людей у меня сложились дружеские отношения.

Виктор Александрович Штофф (1915–1984)

[4]

Наше знакомство с Виктором Александровичем началось в 1953—55 годах, когда мы оба работали по совместительству на кафедре философии Академии наук. После моего перехода на философский факультет наше общение стало постоянным и скоро переросло в прочную дружбу, хотя, как это нередко бывает у вузовских преподавателей, мы с ним так и не перешли на ты и называли друг друга по имени-отчеству.

Если брать сугубо научные интересы, то они у нас были разными. Я в те годы занимался преимущественно истматом, философией истории и историей социологии, а Виктор Александрович – главным образом, теорией познания, с опорой на естественные науки. Этот раздел философии в те годы был представлен на факультете очень хорошо, пожалуй, лучше, чем в большинстве философских учреждений. Достаточно вспомнить В. И. Свидерского и Л. О. Резникова. Их ученики и ученики Штоффа в дальнейшем заняли заметные места в отечественной философии. Теоретические интересы Штоффа были весьма широкими, его докторская диссертация и книга «Роль моделей в познании» (1963) явились во многом новаторскими, причем его идеи были применимы также к общественным и гуманитарным наукам, где подобные проблемы в конце 1950 – начале 1960-х годов только-только начинали обсуждаться, прежде всего в контексте теории ценностей и веберовских идеальных типов. Хорошая историко-философская подготовка и знание естественно-научной конкретики позволяли Виктору Александровичу ставить вопросы глубже и профессиональнее, чем это делали более традиционные авторы.

Очень важным для меня было личное общение с Виктором Александровичем. Штофф был по самой сути своей глубоко интеллигентным человеком, в котором нравственная порядочность и принципиальность органически сочетались с человеческой мягкостью и доброжелательностью. Положение еврея-философа, которому разрешали работать на идеологическом факультете в условиях жесткого государственного антисемитизма, было чрезвычайно деликатным и уязвимым. При малейшей провинности, которую русскому преподавателю простили бы, он мог лишиться партбилета и работы. Не говоря уже о постоянной дискриминации в том, что касалось заграничных поездок. Страх потерять положение и место заставлял некоторых ученых-евреев симулировать гораздо большую ортодоксальность, чем это было им свойственно или объективно необходимо. Но кто может оценить обоснованность чужих страхов? У нас с Виктором Александровичем был один хороший общий знакомый, даже друг, чрезвычайно способный и образованный философ, который настолько поднаторел по части идеологического угождения начальству, что не только не реализовал свой, в самом деле значительный, интеллектуальный потенциал, но и стал вызывать к себе ироническое отношение коллег и собственных студентов. Виктор Александрович никогда не позволял себе малодушия и беспринципности.

Особенно ярко это проявилось в деле Асеева. Юрий Алексеевич Асеев (1928–1995) был доцентом философского факультета, очень способным и знающим человеком, которому эти положительные качества не мешали входить в официальную партийную обойму, одно время он даже был замсекретаря парткома ЛГУ. В 1963 г. его послали на годичную стажировку в Гарвард, и там он, к всеобщему изумлению, внезапно попросил политического убежища, потом передумал, попал в больницу, пытался покончить с собой, а как только оправился – вернулся на родину. В этой истории многое так и осталось непонятным. По-видимому, у человека просто сдали нервы. Ректор А. Д. Александров рассказывал мне, что каждый, получавший в те годы длительную загранкомандировку, одновременно получал какое-то задание от КГБ. Выполнение этого задания могло быть не особенно сложным, это не был настоящий шпионаж. Но командировка Асеева пришлась на весьма драматическое время (убийство Кеннеди), Юра чего-то сильно испугался, что и вызвало его странные и непоследовательные действия. Просить убежища ему было незачем, но возвращаться после этого на родину для идеологического работника было явным безумием, советская власть таких вещей не прощала.

Поскольку никаких антисоветских заявлений Асеев не делал и сразу же вернулся домой, уголовных обвинений ему не предъявляли, но начались разборки по партийной линии. Психиатрическая экспертиза, проведенная в Институте им. Бехтерева под руководством В. Н. Мясищева, пришла к заключению, что Асеев болен шизофренией и попросил убежище в США, находясь в состоянии невменяемости. Экспертиза, проведенная КГБ, согласилась с тем, что Асеев сейчас действительно болен, но сочла, что заболел он уже после того, как попросил убежища, и поэтому должен быть исключен из партии. Друзья и коллеги Асеева по философскому факультету, которые хорошо знали его лично, приняли первую версию (я и сейчас убежден, что она была правильной), но обком партии потребовал, чтобы партбюро его исключило. Спорить с обкомом в то время никто не смел. Тем не менее наше партбюро, секретарем которого был удивительно смелый и порядочный человек Владимир Георгиевич Иванов, а одним из членов – В. А. Штофф, отказалось выполнить указание. Это был очень необычный и смелый акт.

Конечно, Смольный все равно убрал Асеева с факультета, и преподавать философию он уже до самой смерти не мог. Спустя какое-то время, благодаря Ларисе Ивановне Новожиловой, он нашел убежище в Русском музее, где создал уникальный по тем временам информационный центр. Кроме того, он был отличным переводчиком, перевел весь мой сборник «Философия и методология истории» (1977), «Идею истории» Коллигвуда (1980) и книгу «Культура и мир детства» Маргарет Мид (1988). Но чего стоило каждый раз «пробивать» его кандидатуру! А в 1964 году ситуация была гораздо труднее, люди, не поддавшиеся выкручиванию рук, проявили настоящее гражданское мужество. Штофф рассказывал мне, что в момент решающего голосования он вспомнил мою лекцию об экзистенциализме в курсе социологии личности на физическом факультете, на которой он присутствовал и где речь шла о личной ответственности, и это подкрепило его в принятии рискованного решения. Для философа рефлексия всегда имеет личностный смысл. Этот рассказ Виктора Александровича был для меня исключительно ценен.

В числе многих других вещей, которыми я обязан Штофу, – горный туризм. Самого Виктора Александровича горы буквально спасли от смерти. После войны у него развился тяжелый туберкулез, ничто не помогало (это затормозило и его профессиональную карьеру), и кто-то посоветовал ему лечиться горным воздухом. Превозмогая болезнь и слабость, Виктор Александрович стал каждое лето ездить в горы, в результате чего полностью выздоровел, а потом втянул в это дело и меня. Несколько раз мы вместе с его друзьями-физиками (Л. А. Слив, Л. С. Кватер) ходили в горные походы, это одно из самых приятных воспоминаний моей жизни.

Дружеские отношения с Виктором Александровичем сохранились у меня и после ухода из ЛГУ. Иногда я советовался с ним по теоретическим вопросам. Но главное – это был исключительно умный, надежный и порядочный человек, который оставил по себе добрую память и способных учеников (один из них – профессор Ю. М. Шилков).

Моисей Самойлович Каган (1921–2006)

Другой замечательный человек, которого я встретил на философском факультете, – Моисей Самойлович Каган. Это был удивительно цельный и творческий человек. Вся его жизнь была связана с Ленинградским университетом. Он поступил туда в 1938 году семнадцатилетним первокурсником, оттуда ушел на фронт, туда же вернулся после тяжелого ранения и до последнего дня оставался почетным профессором. Свое последнее интервью «Альтернатива сего дня: духовное самоуничтожение нашего общества или развитие интеллигентности» умирающий ученый дал корреспонденту журнала «Санкт-Петербургский университет» в январе 2006 г.

Рассказывать о жизни и работе Кагана можно долго. Выдающийся философ, искусствовед и культуролог лучше всего это сделал сам[5]. Его научные интересы были исключительно широки и включали эстетику, историю и теорию искусства, проблемы человека и личности в самом широком смысле этих слов. В настоящее время выходит семитомное собрание его сочинений. В профессиональной среде его труды хорошо известны, а широкому читателю я бы в первую очередь порекомендовал книгу «Град Петров в истории русской культуры» (2004) и уникальную по замыслу и материалу монографию «Се человек… Жизнь, смерть и бессмертие в “волшебном зеркале” изобразительного искусства» (2003). На мой взгляд, эти книги интересны каждому.

Мы познакомились и подружились с Микой, как его называли друзья, в годы совместной работы на философском факультете, и эти отношения сохранились навсегда. У нас было много общих научных интересов, в частности теория личности и общения (наши книги на эти темы печатались в одной и той же политиздатовской серии «Философы спорят»), общие друзья, а отчасти и общие враги. Каган всегда был и считал себя марксистом, даже тогда, когда это стало немодно. Но его марксизм был не догматическим, а творческим, поэтому почти все его книги в советское время подвергались нападкам и идеологическим проработкам.

Этому способствовали жуткие нравы, царившие в советской эстетике. В ней было больше свободы мысли, чем в других отраслях философии, там работали такие талантливые люди, как Л. Н. Столович, Ю. Н. Давыдов, Ю. Б. Борев, зато и борьба была более жесткой и часто велась без правил. Несколько раз Каган буквально чудом избегал увольнения с работы. Тем не менее он никогда не шел на идейные компромиссы, смело отстаивал свои взгляды и не жаловался на жизнь. Эти качества ему удалось передать и некоторым своим ученикам, которых у него было значительно больше, чем у всех остальных моих знакомых.

Мика был очень жизнелюбивым и веселым человеком. О его остроумии рассказывали легенды. Он бывал тамадой даже за грузинским столом, о наших застольях и говорить нечего. Когда праздновали защиту кандидатской диссертации Светланы Иконниковой, он сказал: «Ну чего вы, дураки, радуетесь, плакать надо! Кем Света была вчера? Аспиранткой. Какой при этом слове возникает образ? Очаровательной молодой девушки, что вполне соответствует реальности. А кем она станет завтра? Кандидатом философских наук, КФН. Какой это вызывает образ? Старой недоброжелательной грымзы, от которой лучше держаться подальше. Тут надо не поздравлять, а сочувствовать!»

Когда в 1986 году Кагана хотели уволить, отправить на пенсию по старости, он предложил секретарю парткома ЛГУ, который был вдвое его моложе, соревнование по четырем позициям: кто лучше прочтет лекцию студентам, быстрее пробежит дистанцию на лыжах, выпьет больше водки и сексуально удовлетворит женщину. Партсекретарь от соревнования отказался, а Кагану разрешили еще раз участвовать в конкурсе. В самые трудные времена он был для других источником оптимизма.

Не могу не рассказать одну связанную с Каганом смешную историю. В конце 1980-х годов, будучи в командировке в Париже, я случайно встретил там Кагана с женой Юлией Освальдовной, выдающимся искусствоведом, заведующей отделом камей в Эрмитаже. При советской власти Кагана за границу почти не выпускали, а теперь супруги получили частное приглашение от своего швейцарского кузена и заодно решили съездить на неделю в Париж. Моисей Самойлович свободно владел французским, однако внимательно прочитать, что написано в его визе, не удосужился. Мы все тогда думали, что единственная трудность – выехать из СССР, а на Западе – свободный мир и безусловный здравый смысл, какие там могут быть проблемы?! Между тем бюрократия имеет свои выраженные национальные особенности (первым их исследовал еще в 1960-х годах французский социолог Мишель Крозье), порою абсолютно абсурдные. Это касалось и визовых документов. Немцы задавали понятные и разумные вопросы: где и на какие деньги ты будешь жить, нет ли у тебя опасных болезней и т. п. Для французов же и итальянцев главным почему-то было место пересечения границы, причем изменить «место встречи» было нельзя.

В паспортах Каганов был указан Парижский аэропорт, а они решили проехаться из Берна поездом. Все шло отлично, проходили контроли, никто ничего не говорил, а в полутора часах езды до Парижа появились вооруженные полицейские, сняли Мику и Юлю с поезда, составили акт о нарушении ими государственной границы, посадили, как в детективных фильмах, в машину с вооруженной охраной и вывезли обратно в Швейцарию. Для 99,9 % советских людей путешествие на этом бы закончилось, но Каганам очень хотелось все-таки побывать в Париже, а швейцарский кузен дал им достаточно денег. Поэтому они не стали долго раздумывать, купили билет на самолет и прибыли куда положено (это было еще до компьютерной эры, так что отметок о совершенном ими серьезном правонарушении нигде не зафиксировали, и в Париж их впустили беспрепятственно).

Зато теперь началась вторая серия фильма. Мы все знали, что визы имеют определенную длительность, но разницы между одно– и многоразовыми визами не знали. Кагановская швейцарская виза была, естественно, одноразовой. Когда им сказали, что с этим могут возникнуть проблемы, они пошли в швейцарское консульство, где им любезно объяснили, что их виза истекла, вернуться в Швейцарию они не могут, поезжайте обратно в Ленинград и оформляйте новую визу. «В крайнем случае, – сказал консул, – я могу оформить вам однодневную полицейскую визу, но для этого вы должны предъявить мне ваши обратные билеты Берн – Ленинград». Но билеты остались в чемодане в Берне… Каган попытался, пока суд да дело, продлить французскую визу, но в этом ему тоже отказали.

В итоге двое пожилых интеллигентных людей, непричастных ни к какой преступной деятельности, оказались в положении Фернанделя из знаменитого фильма «Закон есть закон»: они не могут ни вернуться в Берн, ни остаться в Париже, ни вернуться в Ленинград.

В тот вечер Дом наук о человеке организовал для меня обед с помощником французского министра иностранных дел. Я думал, что, когда я расскажу эту историю, все посмеются и вопрос будет решен. Но дипломат даже не улыбнулся. «Конечно, – сказал он, – это выглядит нелепо, но таков закон. Швейцарский консул не может дать им новую визу самостоятельно, без документов». – «Ну, а продлить французскую визу вы не можете?» – «Вообще-то, это не по моей части, но вот мой приватный телефон, если вопрос не разрешится иначе, я постараюсь это уладить».

Вопрос решился иначе. Микин швейцарский кузен был адвокатом и знал порядки. Он позвонил в свой МИД, там подняли документы и по телефону разрешили своему парижскому консулу выдать Каганам новую визу. Но какая нервотрепка! С тех пор я очень внимательно читаю все визовые документы. И правильно делаю, однажды во французском консульстве в Москве мне поставили подряд четыре (!) неправильные визы.

Помимо многих других человеческих достоинств, Моисей Самойлович был замечательным семьянином, особенно отцом. Для своих детей он был не только опорой и защитой, но в буквальном смысле другом и наставником. Такое сочетание требовательной заботы и терпимости встречается крайне редко. Если бы не дружба и интеллектуальное общение с Каганом, хотя их взгляды не всегда совпадали, его пасынок Александр Эткинд вряд ли стал бы тем знаменитым культурологом, которого все знают.

Моисей Самойлович умирал трудно. Рак легких обнаружили на той стадии, когда уже ничего нельзя было сделать, кроме как снимать боль. Каково болеть, лечиться и умирать в российских условиях – все знают. Юлия Освальдовна совершила подвиг, на который способна только любящая женщина. Находить нужных врачей и недоступные лекарства, принимать решения и поддерживать жизненный тонус и моральный дух слабеющего, но все еще сильного, с ясным умом человека, было невероятно трудно. И все это нужно было делать, невзирая на собственный возраст, болезни и серьезную научную работу. Достойно проявили себя и дети. Последние месяцы жизни Моисея Самойловича – пример мужества и нравственного служения, субъектом которого была вся их семья.

Сменивший Тугаринова на посту декана Василий Павлович Рожин (1908–1986) не был столь яркой личностью, но последовательно поддерживал развитие новых направлений в философии и смежных науках. Исключительно усилиями Рожина на факультете была создана первая в СССР социологическая лаборатория, возглавивший ее В. А. Ядов, который в дальнейшем стал одним из самых выдающихся советских социологов, взялся за это дело по настоянию и под нажимом декана.

Владимир Александрович Ядов – мое самое ценное приобретение на философском факультете, его имя будет появляться в этой книге часто. Началось наше знакомство крайне неприятно. В одном из первых своих выступлений на партсобрании философского факультета я, между прочим, упомянул, что в юности увлекался комсомольской работой. И вдруг поднимается аспирант, он же – секретарь Василеостровского райкома комсомола, и заявляет, что выступление товарища Кона идейно ошибочно, комсомольская работа – серьезное дело, относиться к нему как к «увлечению» непозволительно. Мне сразу стало ясно, что комсомольский функционер глуп, фанатичен и недоброжелателен и к тому же является орудием людей, пытавшихся воспрепятствовать моему приходу на факультет, так что нужно держаться от него подальше. Вскоре этот наглый парень попросил меня прочитать его диссертацию (или это сделал его руководитель Тугаринов, точно не помню), но в деловых вопросах я абсолютно безличен. Работа оказалась (по тем временам) превосходной, умной и самостоятельной, на таком уровне понятие идеологии у нас никто не анализировал. Я не только дал положительный отзыв, но мы стали серьезно разговаривать. Выяснилось, что Ядов – очень интересный, творческий и порядочный человек, с развитым чувством социальной справедливости, на его комсомольские закидоны просто не следует обращать внимания. Его импульсивность вредит ему самому. Вскоре мы стали близкими друзьями и единомышленниками. Когда у меня были проблемы с жильем, Ядов старался мне помочь, идеологически мы тоже были близки.

Поскольку Володя плохо разбирался в людях, его истинным ангелом-хранителем была его жена Л. Н. Лесохина (Люка), бдительно охранявшая их семейный очаг от всякой шушеры, которую Ядов туда опрометчиво допускал. Позже, когда у него появились ученики и сотрудники, он общался с ними на равных, посторонние этого не понимали (у физиков резкие споры всегда считались нормой, а гуманитары, у которых оценочные критерии более размыты, любят чинопочитание и обид не прощают). Когда Ядова перевели в Москву на должность директора-организатора Института социологии, ко мне началось форменное паломничество обиженных им, притом вполне приличных людей. Одного он публично, на Ученом совете, назвал дураком, точнее, сказал, что его проект – глупость, другому еще что-то в том же роде. Я им объяснял: «Ребята, не обращайте внимания, если не согласны – отвечайте ему в том же тоне, он не обидится, для него важно дело, а не форма». Тем не менее он нажил немало лишних врагов. Зато сотрудники его обычно любили.

Прямота и отсутствие необходимой дипломатичности – главные факторы, которые помогли врагам и завистникам намертво заблокировать Ядову возможность избрания в Академию наук. Впрочем, там нет и большинства других родоначальников советской социологии. Татьяну Ивановну Заславскую избрали экономисты по Сибирскому отделению, а в отделении философии, социологии и права не было ни Ю. А. Левады, ни Б. А. Грушина, ни В. Н. Шубкина.

Активную помощь оказал Рожин и возрождению отечественной социальной психологии, как в психологическом (Е. С. Кузьмин), так и в социологическом варианте. Это благоприятствовало развитию междисциплинарных связей. Кроме того, на факультете часто бывали ведущие философы из других вузов и научных учреждений (И. А. Майзель, А. И. Новиков, А. С. Кармин и др.).

Важную роль в становлении ленинградской социологической школы сыграл Анатолий Георгиевич Харчев (1921–1987), который возродил отечественную социологию брака и семьи и создал на базе кафедры философии Академии наук исследовательский социологический центр. Если мне не изменяет память, я был одним из официальных оппонентов по его докторской диссертации и, это уж точно, рецензировал его книгу «Брак и семья в СССР». По всем принципиальным вопросам мы с ним обычно выступали единым фронтом. Очень важной была и его роль как главного редактора журнала «Социологические исследования». Вообще, ленинградская социологическая школа (А. Г. Здравомыслов, О. И. Шкаратан, А. С. Кугель и другие) 1960—70-х годов была сильной и достаточно сплоченной.

Новую исследовательскую проблематику всемерно поддерживал ректор университета, выдающийся математик Александр Данилович Александров.

Александр Данилович Александров (1912–1999)

Александров – исключительно яркий и необычный человек. Он был не только великим геометром, но и мастером спорта по альпинизму. Вероятно, последнее имело для формирования его демократизма не менее важное значение, чем хорошее дворянское воспитание. Когда висишь с кем-то на одной веревке, не будешь считаться степенями и званиями. Как его угораздило стать ректором ЛГУ в самое мрачное время послевоенной истории, мне непонятно. Мы познакомились уже в период оттепели, в 1956 году. Могу засвидетельствовать, что он делал все возможное для оздоровления обстановки в университете.

Студенты и вообще молодежь его любили, хотя некоторые его поступки выглядели пижонскими. На матмехе о нем ходила частушка:

Служил Данилыч на матмехе,Вставал он рано поутру.Читал Данилыч для потехиСтудентам всякую муру.

Рассказывали, что однажды, еще до своего ректорства, Данилыч на пари взялся прокатиться на трамвайной колбасе по Невскому. У Казанского собора его снял милиционер: «Гражданин, что вы делаете? Предъявите документы». А. Д. предъявил служебное удостоверение и ответил: «Ставлю научный эксперимент». Милиционер сказал: «Товарищ профессор, можете продолжать свой эксперимент». Данилыч сел на следующую колбасу и поехал дальше. Я спрашивал Александрова, правда ли это, он ответил: «Нет, но характер схвачен правильно».

Иногда его выходки были не спонтанными, а разыгрывались умышленно. Однажды на общеуниверситетской партконференции Александров начал кричать на собравшихся, в результате чего его не избрали в состав парткома – это был серьезный афронт. При встрече я спросил его, как такое могло случиться. «Понимаете, – сказал Александр Данилович, – у меня не было выбора. На собрании некоторые ораторы начали критиковать общество значительно резче, чем это допустимо. Две недели назад я был на приеме у Молотова и знаю, что в ЦК кое-кто только и мечтает о том, чтобы найти повод для репрессий против интеллигенции. Объяснить это публично я не мог, но когда я стал кричать, люди на меня рассердились, зато тон их выступлений стал мягче. Я просто спас университет от возможных неприятностей. Ну, а прожить год, не будучи членом парткома, не так уж трудно».

Иногда он позволял себе и довольно рискованную фронду. Например, он рассказывал мне, что, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, однажды при голосовании какого-то не слишком серьезного вопроса воздержался, однако этого никто не заметил и было сказано, как всегда, что решение принято единогласно. Когда после заседания Данилыч сказал председателю, что он воздержался, тот просто онемел от удивления. Непосредственных неприятностей это не вызвало, но отношений с начальством не улучшало. Советская власть требовала безоговорочной лояльности.

Пижонские манеры, не соответствовавшие статусу ректора, не мешали Александрову оперативно решать конкретные вопросы. В каком-то году на нашем факультете был удачный выпуск, и я хотел взять в аспирантуру сразу троих студентов. Реальных мест было меньше, декан обещал, что постарается найти дополнительные места, но уверенности в этом не было. Случайно встретив на улице А. Д., я без всякой задней мысли рассказал ему об этом. Данилыч отступил на шаг, встал в позу и сказал: «Профессор, о чем вы говорите? Все знают, что аспиранты – товар штучный, сегодня есть трое способных парней, а потом два года может не быть ни одного. Если вы хотите взять троих аспирантов, вы просто должны сказать об этом ректору, и если тот не сумеет найти для них мест, такого ректора нужно гнать поганой метлой!» «Хорошо, – сказал я. – Считайте, что я такое заявление сделал». Через день в отделе аспирантуры мне сказали, что проблем с местами нет, все трое ребят поступили.

Как подлинный русский интеллигент, Александров ненавидел антисемитов. Как-то раз он раздумчиво сказал: «В каком-то смысле все мы евреи». А однажды, когда зашла речь о заграничных поездках, он рассказал мне, что они неофициально обсуждали эту тему у себя в отделении и пришли к выводу о неизбежном отставании советской математики. Мне это показалось странным. Наша математика занимала ведущие позиции в мире, академиков за границу периодически выпускали, да и что вообще нужно математику, кроме собственной головы, карандаша и листа бумаги? «Ошибаетесь, – сказал А. Д. – По сравнению с вами, я действительно много езжу, то на всемирные конгрессы, то на разные ректорские совещания, но к моей науке это никакого отношения не имеет. Чем дальше продвинулся ученый, тем уже круг его профессионального общения, порой его понимают два-три человека в мире, и обсудить с ними проблему иногда остро необходимо. А возможности поехать туда, куда тебе нужно, без долговременного предварительного планирования и оформления, у нас не имеет никто. Современная наука, даже такая абстрактная, как математика, с нашими условиями работы органически несовместима».



Поделиться книгой:

На главную
Назад