Вдобавок ко всем неприятностям, под Восьмое марта заявился Вася Крестовой. Он был странно серьезен и отчего-то стеснялся. В руках держал бутылку полусладкого шампанского и три растрепанных перемерзших гвоздички – их красные тряпичные головки почернели по краям, а стебли казались пластмассовыми.
– Ты чего это? – раздраженно спросила Любочка, пропуская робеющего Васю в комнату.
– Я… это… – замялся Вася.
Всегда такой болтливый, сейчас он явно не знал, что сказать.
– Что «это»?
– Я… предложение…
Бедный Вася покраснел точно рак.
– Какое предложение? – не поняла Любочка.
– Ну… замуж… Люба, выходи за меня замуж! – с этими словами Вася наконец-то протянул Любочке шампанское и цветы.
– Что-о?! Да как тебе такое в голову?.. – задохнулась Любочка.
– Ну, я подумал… Все равно ведь про нас болтают… – промямлил Вася. А потом зачем-то добавил: – Ты красивая. Очень.
Ах, с каким упоением лупила Любочка Васю по лицу мерзлым букетиком, с какой великолепной яростью! С каким удовольствием швырнула об пол шампанское, так что брызги, сверкая под неверными лучами голой лампочки накаливания, летели во все стороны и бились о стены!
А Вася даже не закрывался. Он стоял столбом, виновато опустив голову, – жалкий, лопоухий, взъерошенный – и слушал, как она кричит, срываясь на визг:
– Сволочь! Сво-олочь! Сво-о-олочь! Ты же мне жизнь сломал! Жи-и-изнь, понимаешь?! Слома-а-ал!
Позже она горько пожалела об этой выходке. Но это случилось много лет спустя, когда возмужавший, похорошевший Вася стал телеведущим программы «Время». А сейчас она, пьяная от ярости и боли, все била, била – по лицу, по плечам, – пока от гвоздик не остались одни измочаленные, надломленные стебельки.Глава 24
А потом она стала Музой. Это были лучшие, легчайшие десять лет жизни.
Любочка, лишенная в одночасье и бдительного руководства Галины Алексеевны, и нежной заботы Яхонтова, целиком положилась на опыт приятельницы Нины.
Нина была типичная околотеатральная барышня. Она, легкая на подъем и падкая на развлечения, жила сегодняшним днем, ни к чему и ни к кому не прикипая сердцем, – веселая беззаботная стрекоза, пропевающая красное лето, и Любочка очень быстро научилась вести себя так же, приняла эту новую необременительную роль.
Днем они работали, а потом порхали по вечернему городу, легко входя в любое общество, где было пьяно, шумно и весело. На фоне Любочки Нина казалась невзрачной, но это была невзрачность калорийной булочки с изюмом перед сложным кремовым пирожным, так что поначалу, пока Любочка еще привычно разыгрывала неприступность, мужского внимания Нине доставалось даже больше.
– Что ж ты у меня ледышка такая? – посмеивалась Нина. – Неужели тебе не хочется? Ну, признайся? Или просто залететь боишься?
Любочка отмалчивалась. А Нина не унималась, учила ее женской премудрости, которая позволяла самой Нине чиститься не чаще раза в год.
Впрочем, Нина была не слишком удручена холодностью подруги – все Любочкины кавалеры, не получившие с наскоку того, что им хотелось, в конечном счете шли утешаться в Нинину мягкую, просторную постель, где бурно и страстно изливали ей свою неутоленность и за ласками просили сочувствия и поддержки.
Вдоволь наигравшись, пресытившись очередным ухажером, она действительно, как могла, старалась помочь заполучить Любочку. Это выходило не всегда – Любочка с детства заточена была под принца на белом коне, – но бывали и удачи. Порой Любочку начинал томить странный неуют; он постепенно зарождался внизу живота, мешал спать, работать, – и тогда Любочка делала снисхождение какому-нибудь местному богемному деятелю.
Наверное, если бы не Нина, Любочка выскочила бы замуж после первой же такой связи. Но мудрая Нина учила:
– Замуж? Ну, была ты замужем. Почитай, два раза. И чего ты там не видела? Ребенок у тебя уже есть. А в остальном – ни денег, ни удовольствия.
И Любочка вспоминала – студеную лачужку в Шаманке, квартиру на 5-й Армии, пропитанную запахом лекарств, скучную работу на почте и Илюшенькины мокрые пеленки. К тому же перед глазами постоянно была многочисленная армия коллег, несчастливых в браке – тянущих лямку от получки до получки, выводящих мужей из запоев, вытаскивающих из чужих постелей и кабаков. В итоге Любочка постепенно пришла к мысли, что замужество – это дурно, и перестала о нем думать.
Задолго до появления небезызвестного рекламного слогана она научилась брать от жизни все. Это выходило у нее легко, почти виртуозно. И каждый, кто оказывался рядом с ней, чувствовал себя обязанным дать еще и еще и счастлив был самим фактом дарения.
Для нее пели и сочиняли музыку, ей посвящали стихи, ее рисовали. У кого-то это выходило лучше, у кого-то хуже, но всякий раз Любочке удавалось подвигнуть мужчин на некий творческий акт, на небольшой подвиг. Под окнами Любочкиной комнаты, к большому неудовольствию вахтерши, летом исполнялись серенады под гитару, а иной раз кто-нибудь, подвыпив, ломился в окно с пышным букетом, собранным на клумбах города. «Вьются, точно мухи над помойкой!» – ворчала вахтерша, перебирая спицами бесконечное вязание, но начальству не жаловалась. По сути, она была добрая старушка, понимала – дело молодое.
Именно в тот период в общежитской комнатке между окнами появился портрет. Он был не нарисован в строгом смысле этого слова, а глубоко процарапан сквозь многие слои выщербленной штукатурки маленькой крестовой отверткой. Обнаженная Любочка сидела полубоком, на коленях, изогнув спину, закинув руки за голову, и все это – запрокинутая голова, острые локти, высокая грудь – казалось, образовывало трогательную кошачью мордочку. Изящная молодая кошечка, замерев, внимательно смотрела вдаль, куда-то сквозь каменную стену, и нагая женщина, вписанная в ее силуэт, смотрела вдаль вместе с ней. Портрет был вроде красивый, но странный какой-то. Любочка так никогда и не решила, нравится он ей или нет. А вот создателя его постаралась как можно скорее выкинуть из головы. Этот неряшливый, сильно пьющий и уже немолодой художник оставил по себе недобрые воспоминания. Слишком талантливый и дерзкий, подающий слишком большие надежды, он имел неосторожность устроить какую-то подпольную выставку своих и чужих графических работ. В итоге, увы, всех участников этого смелого проекта посадили. Любочку даже вызывали в милицию давать показания. Словом, все это было пренеприятно.
А через несколько месяцев около Любочки случился настоящий поэт. Он тоже был в летах, солидный и обстоятельный человек. Ходил поэт всегда в тщательно отглаженной пиджачной паре, но без галстука. Любил цитировать Пушкина. Собирался в самое ближайшее время выпустить книгу.
После первой близости (которая самым романтическим образом состоялась на скрипучем общежитском стуле, при неосторожном обращении вечно теряющем поперечину между двумя передними ножками, и ввиду этого обстоятельства содержала в себе некоторые элементы акробатического этюда), восхищенный способностью Любочки на весу раскидывать ноги почти на сто восемьдесят градусов, он немедленно начертал прямо на подоконнике, косметическим карандашом, четверостишие-экспромт:
Любочка была от стихотворения в восторге и еще долго показывала его случайным гостям, пока оно не стерлось окончательно.
Всякий раз победа давалась очередному воздыхателю с таким трудом, что это исключало даже мысль о последующих «мужских разговорах в курилке». Любочке удалось невозможное – она сохранила репутацию, несмотря на то что почти каждый, приложив достаточные усилия, получал что хотел.
Это было, впрочем, неудивительно. Все-таки Любочка была Музой, а не какой-то там театральной давалкой вроде Нины. Музе полагалось быть капризной и переменчивой. Муза имела право приходить и уходить, когда вздумается. И каждый приход ее был праздником – фактом не физиологии, но искусства.
Глава 25
Настоящий мужчина никогда не станет кормить свою Музу одной лишь духовной пищей, тем более когда вокруг столько претендентов на право обладания, поэтому каждый, кто случался около Любочки, стремился принести к ней в дом условного мамонта.
Благодаря этому счастливому обстоятельству в комнатке общежития очень скоро появились, без всякого вмешательства со стороны хозяйки, такие полезные предметы обихода, как холодильник, телевизор, просторный раскладной диван, обитый мягким бордовым плюшем, утюг с паром и доской, катушечный магнитофон, транзисторный приемник, двухконфорочная плитка, мощность которой была собственноручно и довольно серьезно усилена умельцем, ее подарившим, ковер в тон диванной обивке, размером полтора на два метра, глубокое кресло, неуместно зеленое, электрический самовар, обеденный набор на шесть персон, с супницей, и многое-многое другое. В сезон Любочке, в лучших традициях, несли мясца с охоты и рыбки с рыбалки, корзиночки грибов и ягод, а в межсезонье – всяческую ювелирную мишуру, и цветы, и хрустальные вазочки, чтобы было куда букеты ставить. Один студент художественного училища, человек чрезвычайно восторженный, но не слишком наблюдательный, стоило Любочке намекнуть – мол, не худо бы в углу комнатки смастерить небольшую полочку или подставку, – на следующий же день, с вахтершей разругавшись в пух, наволок откуда-то досок и, влекомый чистым своим порывом, соорудил книжный стеллаж от пола до потолка. Даже лаком покрыл, для пущей красоты и прочности. Книг у Любочки не водилось, но полки эти недолго пустовали – очень скоро их заселили плюшевые зайцы и фарфоровые статуэтки, флакончики с духами и туалетной водой, а в самом низу, подальше от посторонних глаз, поместились три берестяных шкатулки под украшения: отдельно под серебро, отдельно под золото и так, для прочей бижутерии.
В этом тщательно свитом гнездышке царило уютное женское счастье. Оно выставляло из едва закрывающегося шкафа разноцветные рукава, пятнадцатью парами туфель стояло у двери под вешалкой, мягким пледом ниспадало с дивана, лучилось в сережках модной хрустальной люстры, голосом радиостанции «Маяк» распевало из новенького транзистора, тяжелой гроздью разноразмерных сумочек свисало со спинки стула.
В чем был Любочкин секрет? А и не было у нее никакого особенного секрета. Просто ей доставлял радость сам факт существования мужчин на земле. И в глазах мужчин это выгодно отличало ее от сверстниц, воспитанных, в лучших советских традициях, на кинофильме «Девушка с характером».
Бог весть как ей это удавалось, но она была по-настоящему счастлива с каждым, кто сумел ее добиться. И неважно, длились эти отношения один день или один год. С ней было тепло. Она, по природе незлобивая и заботливая, кормила и обстирывала очередного избранника, и давала ему малиновое варенье с ложки, если он простужался, и пришивала пуговицы, и наводила стрелки на брюках. Она сразу начинала дружить с его друзьями, жить его интересами, тужить о его неприятностях; она слушала, не перебивая, без тени сомнения, восторгалась всем, что он ни сделает, и умела завязывать галстук пятью разными способами. Это было почти как с Героем Берлина, только герой теперь был не один.
Возможно, секрет ее счастья заключался в том, что она, по сути своей, оставалась ребенком – все той же маленькой, беззащитной, в меру избалованной хорошенькой девочкой, за которую мальчишки решали когда-то задачки и дрались до первой крови на школьных задворках. Пока она была замужем, пока воспитывала маленького сына в далекой Шаманке, она не могла позволить себе роскоши быть собой, и теперь, когда эта возможность представилась, беззаботно наслаждалась, отложив все текущие проблемы до тех пор, пока строгий учитель не вызовет к доске. Но по паспорту она давно уже числилась самостоятельным человеком, и вызывать ее к доске было решительно некому.
Должно быть, именно эта детскость стала главной причиной, помешавшей Любочке удержаться около кого-то одного. Любые, самые радужные отношения стремительно сходили на нет, коль скоро очередной избранник пытался привнести в них серьезную, взрослую ноту. Это попахивало взвешенными решениями, ответственностью и прочими проблемами, которых Любочка инстинктивно избегала.
Жизнь бурлила, каждый день был переполнен до краев, и веселого, праздничного было в этом стремительном водовороте намного больше, чем грустного и обыденного.
Почти со всеми своими любовниками расставалась Любочка по-доброму, и они еще долго после разрыва по привычке заботились о ней и заходили в гости на чай. Случалось даже, что «бывшие», защищая честь своей Музы, побивали кого-нибудь из неудачливых соискателей, получившего у Любочки от ворот поворот и с досады распустившего язык.
Конечно, роль Музы была не такой уж простой.
Настоящая Муза легка. Около нее нет места ни усталости, ни болезням, ни даже минимальному бытовому неуюту – всё это факторы принижающие, прибивающие к земле. Где тут взлететь? Ноги вязнут. А Любочка, хоть и Муза, хватала иногда насморк, или у нее желудок расстраивался, или прыщик вскакивал, не говоря уж о ежемесячном недомогании – в такие дни порхать и радоваться становилось особенно тяжело. К тому же времени катастрофически не хватало. Каждый день нужно было успеть в десять мест, и улыбаться, и выглядеть, и вербовать для своей армии новых рекрутов.
Вот и выходило, что на Илюшеньку почти ничего не оставалось.
Она появлялась один раз в год – обычно это случалось летом после гастролей, куда театральную обслугу брали наравне с актерами, – снимала в Новосибирске гостиницу на три-четыре дня и забирала мальчика гулять и развлекаться. Привозила Илюшеньке фрукты в больших картонных коробках, конфеты и пряники, разные смешные сувениры. Валентине Сергеевне презентовала неизменно сухую палку финской копченой колбасы и какой-нибудь подарочный алкоголь в яркой упаковке.
Любочке не хотелось встречаться с бывшей свекровью. Не по вредности характера. Просто Любочка, о северных похождениях Гербера ничего не знавшая, чувствовала себя виноватой, разрушительницей семьи. Меж тем Валентина Сергеевна, уже несколько раз побывавшая с визитом в Мамско-Чуйском районе, понянчившая вторую внучку, познакомившаяся поближе с новой невесткой, ни в чем Любочку обвинять даже не думала. Во-первых, Валентина Сергеевна была женщина интеллигентная и выяснять отношения не любила; во-вторых, столько лет проработав при университете, пусть даже и на малых должностях, она очень хорошо считала, и тот факт, что внучка родилась почти сразу после развода, не ускользнул от ее внимания. Зная Герберову склонность к преувеличениям, она не слишком верила в историю Любочкиного сожительства со старцем в пижамных штанах. К тому же находила новую невестку особой вульгарной и симпатии к ней не питала.
Но они так и не поговорили. Пока Любочка прятала глаза и отмалчивалась, остро переживая свою вину, Валентина Сергеевна томилась стыдом за сына, боялась задать неосторожный вопрос, который мог бы ранить бедную девочку. Ведь той и без того несладко приходилось: мыслимое ли дело – отдать ребенка чужой тете, лишь бы он получил достойное образование. Это ж какую силу воли иметь надо?! Прибавьте сюда еще расстояние между Иркутском и Новосибирском, счастливое неведение Валентины Сергеевны, так никогда и не узнавшей, что Любочка не актриса, счастливое неведение Любочки, тоже никогда не узнавшей, что никакой Гербер не брошенный, и картина будет полной.
Илюшеньку обычно передавали с рук на руки в холле гостиницы, где уже был забронирован для матери и сына двухместный номер. Валентина Сергеевна и Любочка церемонно раскланивались, наскоро обсуждали предстоящие культурно-развлекательные маршруты и расходились, пожелав друг другу всяческих благ. А потом для Илюшеньки начинался короткий яркий праздник, во время которого он объедался сладостями, опивался лимонадом и получал в подарок столько игрушек, на сколько у него хватало фантазии. В первые годы он все ластился к матери, все держал ее за руку, даже засыпая, и горько плакал, когда она уезжала. Потом для него наступил период серьезных вопросов. Илья был обычным мальчиком, он мечтал о настоящей семье, в которой были бы любящие мама и папа, и он отказывался понимать, отчего это невозможно. Ведь мама была, и папа был, но почему, почему они обитали в разных городах, за много километров друг от друга, и не хотели даже встретиться? Любочку подобные вопросы вгоняли в тоску, потому что ответа она и сама не знала. Впрочем, особой вины перед сыном в такие моменты Любочка не чувствовала – пользуясь своими обширными знакомствами, она к тому времени уже встала на очередь и твердо решила: как только у нее появится свой дом, она немедленно заберет мальчика, и бог с ней, с учебой. Это давало ей некоторое моральное право не понимать, чего, собственно, ребенок от нее добивается. Она много раз терпеливо объясняла ему про новую квартиру, которая вот-вот появится у них, отчего же он как будто не слышал? Илюша спрашивал, спрашивал, потом неизменно начинал канючить: «Мамочка, забери меня! Ну пожа-а-алуйста!», умильно заглядывал в глаза и больно обнимал за шею, а куда, скажите, было его забирать? Не в общагу же театральную! Там один общественный душ чего стоил!
Но прошло еще несколько лет, и вопросы неожиданно кончились.
В маленьком уютном кафе, куда они зашли отметить долгожданную встречу, Любочка, дурачась, привычно попыталась взъерошить непослушную Илюшину челку и неожиданно почувствовала, как он отдергивает голову. Волосы мягко ускользнули из-под руки, едва чиркнув по пальцам, и Любочка услышала смущенное, неловкое какое-то: «Мам, пожалуйста! Ну не надо!» Рядом с ней сидел взрослый юноша выше ее ростом – красивый, как она сама, крепкий, как Гербер в молодости, и неизвестно в кого очень серьезный.В сентябре того же года хоронили Петра Василича, который скоропостижно умер от сердечного приступа прямо под своим вечно сломанным «москвичонком».
Там и нашла его Галина Алексеевна. Уже вечером. Встревожившись, чего это муж так долго не идет к ужину – совсем, старый дурак, с ума спятил, – она, с твердым намерением ругаться, отправилась в гараж. Петр Василич уже остыл. Он лежал навзничь, откинув правую руку, еще сжимавшую гаечный ключ, и заострившееся серое лицо его было в машинном масле.
Любочке, ничего не попишешь, пришлось ехать в Выезжий Лог, куда она не совалась со времен памятного объяснительного письма. Конечно, она любила родителей. Но, как это часто случается с детьми, ужасно боялась, что мама ее заругает, и этот страх оказался сильнее любви.
Галина Алексеевна после смерти мужа как будто съежилась. Она тихо стояла у гроба, сгорбленная и жалкая, с помертвевшими глазами, из которых катились редкие слезы. Любочка стояла рядом – как всегда прекрасная, в концертном черном платье до пола, с распущенными по плечам пышными локонами. Когда стали прощаться, Галина Алексеевна не заголосила, даже не подошла – только отвернулась, сотрясаемая беззвучными рыданиями. А Любочка, в порыве дочерней вины, напротив, кинулась к гробу, буквально легла на него и начала было плакать. И в тот же момент с ужасом почувствовала, что не может выдавить из себя ни единой слезиночки, даже самой пустяшной. Тогда она уперлась лбом в папину окостеневшую грудь, так что волосы растеклись по телу, закрывая от посторонних глаз Любочкино испуганное лицо, и несколько раз вздрогнула плечами – в точности как Галина Алексеевна. Никто из соседей ничего, разумеется, не заметил. Но, поспешно отходя от гроба, Любочка закрывала лицо платочком и, охваченная паникой, рьяно терла сухие глаза. Ей казалось, что буквально все на нее смотрят – и видят, и осуждают.
А весной Любочке дали долгожданную квартиру. Двухкомнатную, ведь у нее был мальчик. Только Илюше все это было уже не нужно – он окончил восьмилетку и уехал учиться в Москву, в Гнесинское училище.
Глава 26
Многообещающий режиссер Лёва Бурмин приехал из Ленинграда, где ему не дали поставить «Взрослую дочь молодого человека». Что заставило его добиваться этой постановки – творческая ли смелость или молодая глупость, не умеющая учитывать исторического периода? Как бы там ни было, Лёва обиделся, собрал вещи и уехал – сам себя сослал в Сибирь.
Он был чрезвычайно талантлив, и это дало повод злым языкам шептаться по углам: «Ну посмотрите! Какой же он Бурмин?! В лучшем случае – Бурман, а еще вернее – Бурштейн!» Косвенным доказательством этих слов служили Лёвины темные кудри, немного отливающие рыжиной, крупный нос и малый рост.
Лёве было двадцать восемь, Любочке – тридцать четыре.
Она, признаться, не сразу его заметила. К моменту знакомства Лёва успел обжиться в городе и приобрести в местном театральном сообществе вес. Во время очередной богемной вечеринки (вроде бы это был чей-то день рождения) Любочка с удивлением заметила, что основной поток внимания, традиционно направленный в ее сторону, преспокойно течет себе мимо, а до нее, до Любочки, докатываются лишь жалкие пьяные ручейки. Заинтригованная, Любочка пошла по направлению потока, и в дальнем углу комнаты обнаружился худенький взъерошенный мальчик. Он сидел в продавленном хозяйском кресле, вальяжно перекинув ноги через подлокотник, прихлебывал вино из чайной чашки и рассказывал. Точнее – вещал.
Мальчик вещал, а слушатели ему внимали. По бокам кресла, прямо на полу, пристроились раскрасневшиеся театральные барышни, чьи взоры направлены были прямиком мальчику в рот, но и сильная половина от них не отставала – никто не перебивал оратора и не спорил с ним. Напротив, кивали согласно, поддакивали.
Любочка отыскала глазами Нину, пробралась к ней, подергала за рукав:
– Кто это?
– Ну ты даешь! – громким шепотом восхитилась Нина. – Это ж сам Лёва Бурмин! Совсем ты в своих отдельных квартирах одичала!
– А он кто?
– С луны ты свалилась, что ли?! Режиссер. Знаменитость ленинградская. У нас в ТЮЗе теперь ставит.
– А почему в ТЮЗе, если он знаменитость?
– Говорит, в детских театрах сейчас режиссеру свободы больше.
– А…
Любочка стояла рядом с Ниной и с пристрастием рассматривала Лёву. Ничего в нем не было особенного. Высокий голосок, невысокий рост, по-женски изящные ручки, несвежая рубашка из-под мятого пиджака. И чего они все так около него прыгали? Любочка не понимала.
Лёва примолк, завозился в заднем кармане брюк, извлек помятую пачку «Родопи». Любочка смотрела так пристально, что он почувствовал этот взгляд. Поднял глаза, протянул в ее сторону истерзанную пачку:
– Угощайтесь, мадам!
– Не курю! – Любочка презрительно поджала губки. Обращение «мадам» ее порядком разозлило.
А Лёва уже отвернулся и продолжил рассказ. Он моментально забыл о Любочкином существовании.Она добивалась его долгих три месяца, дав отставку всем остальным соискателям. Она не понимала, да и не пыталась понять, что происходит с ней, но остановиться не могла. Лёва был вор, укравший у Любочки пальмовую ветку, и она во что бы то ни стало силилась победить его – единственным способом, который знала.
Победа досталась Любочке трудно. И по сути, это была не совсем победа. Потому что для Лёвы Любочка так никогда и не стала Музой. Он связался с ней только потому, что это льстило его мужскому самолюбию.
Лёва был тщеславен, как бывают тщеславны только очень молодые таланты, и невзрачные театральные девочки, готовые на все, только руку протяни, ему порядком надоели. Он хотел для себя всего самого лучшего, отборного. Любочка в этом смысле была удобным объектом.
Лёва владел ею, как владеют сейчас дорогими автомобилями или особняками на Рублевке. Он бдительно оберегал свою собственность. Ему было приятно, что эта холеная взрослая самка, которую все стремятся завоевать, по собственной инициативе выбрала его, Лёву. Она оказалась чудо как хороша в постели. Она окружила его заботой. Она по первому слову безропотно выполняла любую его прихоть. Но любил он ее лишь до той степени, до какой можно любить полезную дорогостоящую вещь.
Совсем не то их отношения значили для Любочки. Избалованная мужским обожанием, она впервые столкнулась с тем, что не может заполучить человека целиком, со всеми потрохами. Это началось с удивления, но в итоге переросло в болезненную страсть, в постоянную борьбу самолюбий. Она вкладывала в эти отношения все больше, а получала все меньше, и чем больше отдавала, тем прочнее прирастала к Лёве. Да, он был с ней, с Любочкой, но не она занимала в его жизни первое место. Главной для Лёвы всегда была и оставалась работа, и пробить эту стену Любочка не могла, как ни силилась. Туда, где начиналось творчество, путь Любочке был заказан. В этом заповеднике не нашлось для нее даже маленького уголка. Впервые Любочка стала чувствовать себя несовершенной – неприметной приживалкой при большом человеке, и ей страшно хотелось дотянуться, стать равной своему избраннику; но, не владеющая никаким оружием, кроме традиционного женского, она не знала как.То, что по сути было войной, со стороны выглядело большой красивой любовью. За кадром оставались одинокие вечера, полные боли и напряжения, во время которых Любочка металась по квартире, где горели романтические свечи и стыл тщательно сервированный ужин на двоих, пока Лёва, обо всем на свете позабыв, пропадал в театре – изводил ли декораторов, вел ли очередную репетицию, а может, еще чего похуже. За кадром были непрестанные домашние скандалы, во время которых Лёва, весь в своих мыслях, пребывающий в бешенстве от того, что Любочка вечно отвлекает его всякими глупостями, бил тарелки и ломал стулья; за кадром протекали Любочкины горючие слезы, имеющие единственной целью привлечь внимание партнера к собственной неудовлетворенной персоне. А в кадре все видели счастливую пару: Лёву, встречающего Любочку у театра с букетом таким огромным, что это отдавало бутафорией, заботливо принимающего ее, раскрасневшуюся, в объятья и несущего на руках до ближайшей трамвайной остановки; Любочку, в обеденном перерыве вяжущую Лёве свитер на зиму или подгоняющую по росту новые брюки. Как тут было догадаться, что для Любочки это лишь возможность обозначить территорию, а для Лёвы – широкий театральный жест, нацеленный на всеобщие аплодисменты?
Никто в городе не удивился подобному альянсу. Кому, как не талантливому Лёве, должна была достаться прекрасная Любочка? Кому, как не прекрасной Любочке, должен был принадлежать талантливый Лёва?
Ах, с каким удовольствием театральные барышни сожрали бы Любочку без соли! В конце концов, она ведь была уже старая,Глава 27
Времена менялись, но Любочка этого почти не замечала. Она отрезала волосы и выкрасилась, согласно новой моде, перьями, вставила в уши цыганские круглые серьги до плеча, купила в недавно появившемся торговом городке модные «вареные» брюки и большую коробку ярких разноцветных теней, от которых немедленно вспухли верхние веки и зачесались глаза, и там же, в кооперативной палатке, однажды отравилась чебуреком, так что пришлось вызывать «скорую». Она, как все прочие, ужасно утомилась и убегалась, когда по стране велено было в трехдневный срок обменять старые пятидесяти– и сторублевки на новые, а в середине весны того же года, в продовольственном магазине, порывалась устроить скандал, крича на весь свет: «Меня обсчитали!», пока продавцы и покупатели всем миром не убедили ее, что это никакая не ошибка, а просто цены теперь выросли вдвое. Но все это проходило фоном, Любочкиной души не задевая.
С Лёвой было тяжело. За четыре года много произошло всякого, и удерживать его около себя становилось все труднее. Первый же Лёвин спектакль дал аншлаги и вызвал у театральной публики бурный восторг. Критика отреагировала на постановку благосклонно, статьи и рецензии были сплошь хвалебные; очень скоро поступило приглашение на всесоюзный театральный фестиваль. И тут же ленинградские коллеги, одумавшись, стали зазывать Лёву обратно, обещая, что разрешат ему всё, что бы он ни пожелал, – цензура неожиданно для всех разжала зубы.
Любочку ослепило предвкушение большого города. Она была готова сорваться с места хоть завтра, да хоть по-пластунски туда ползти. Ослепление очень быстро сменилось ужасом, что Лёва уедет один, бросит ее на произвол судьбы. И немудрено – формально они не были ничем друг другу обязаны – не родственники и даже не однофамильцы, а так, гражданские сожители. От страха потерять и Лёву, и Ленинград, Любочка ночами тихонько подвывала в подушку, но прямо спрашивать любовника о дальнейших планах боялась, зная его взрывной характер. В тот раз все обошлось – правда, не совсем так, как того хотелось Любочке (гордый Лёва просто никуда не поехал). Но страх потери остался. И Любочка потихоньку, проявляя чудеса дипломатии, стала подталкивать его к тому, чтобы расписаться официально. Ей казалось, что это единственно надежный способ навсегда приковать любовника к себе.
Жениться Лёве было без надобности, но и особенно возражать он не стал – ему было просто лень. К тому же в этом браке виделись Лёве некоторые плюсы. Во-первых, свой дом, и не надо ждать, пока театр выделит тебе казенную квартиру (да и выделит ли? вон что в стране творится); во-вторых, Любочка – баба хозяйственная, хоть и зануда, готовит – язык проглотишь; в-третьих, рожать не побежит – возраст не тот. А раз не побежит, то и не предвидится никаких особенных обязательств, хоть десять раз женись. Ну, поживут сколько Бог даст, а там и разойдутся по-хорошему, если будет надо. В общем, Лёва поартачился для порядка, да и согласился. Любя широкий театральный жест, он преподнес ей свое согласие на Новый год, в виде маленькой бархатной коробочки с обручальными кольцами, тщательно запрятанной внутри огромного букета белых хризантем. Свадьбу назначили на март.
Любочка извлекла с антресолей пыльный чемодан со старыми вещами. Платье Офелии от времени пожелтело, по ткани тянулись ржавые заломы, обозначая места сгиба, свалялись в комок мелкие розочки, пущенные по вороту, но все это были мелочи – столько лет проработавшая с театральным костюмом, Любочка легко привела свадебный наряд в порядок. Он стал даже лучше прежнего – взамен девственной белизны приобрел благородный оттенок слоновой кости. Сначала Любочка боялась, что платье окажется мало, но нет – за всеми треволнениями последних лет она не поправилась, а похудела, и юбку пришлось немного присобрать под грудью.
Подруга Нина, которую Любочка позвала в свидетельницы, возмущалась:
– С ума ты сошла?! Сшей другое, примета плохая!
Но Любочка ее не слушала. Она хотела только это платье, и точка.
Лёва, купив кольца, посчитал свою миссию по подготовке к свадебным торжествам выполненной, и всё-то бедной Любочке пришлось решать самой – искать дефицитное сладкое шампанское, заказывать ресторан и машины, составлять список угощений, заполнять многочисленные приглашения, покупать для жениха костюм, ботинки и запонки. Это отняло огромное количество сил и времени – в магазинах было шаром покати.
А все-таки Любочке чрезвычайно нравилась роль невесты. Так бы и проходила в невестах до старости, честное слово.
Пока Любочка готовилась к свадьбе, Лёва готовился к новой постановке. Он нацелился на моэмовский «Театр». Кто-то говорил, что ставить «Театр» после Яна Стрейча слишком смело, кто-то высказывался даже более резко, находя Лёвины претензии и вовсе глупыми, изначально обреченными на провал, но Лёву это лишь подзадоривало. «Театр» он планировал ставить уже не в ТЮЗе, а в Драматическом, где Любочка работала больше пятнадцати лет. Любочке, конечно, это было лестно. А все-таки подтачивал ее сердце маленький неприметный червячок.
За время службы в драмтеатре Любочка, пользуясь своими богатыми связями, яркой внешностью и всеобщей симпатией, успела, помимо костюмерной работы, наиграть в родных стенах достаточное количество массовок и молчаливых «принеси-подай», отметиться на детских елках среди снежинок, белок и зайчиков, но ведь этого было мало! Ей, в душе до сих пор считающей себя актрисой, потерпевшей карьерное фиаско лишь по воле обстоятельств, хотелось настоящей роли. Ну хоть малюсенькой, всего один-единственный разочек, только не бессловесной! И Нина, знающая об этой давней мечте, а о постоянных ссорах в Любочкином доме, наоборот, не имеющая понятия, теперь подзуживала, подбадривала:
– Что ж ты теряешься?! Выходишь замуж за лучшего режиссера города! Да что там города, какие его годы?! Попроси роль! Нет, правда, попроси! Он же тебя на руках носит, неужели откажет?! Там же есть эта девица, Эвис! Помнишь? Прямо как под тебя писана!
Сначала Любочка отнекивалась, предчувствуя отказ, но Нина была непреклонна, Любочка – ведома, и однажды вечером, сочтя Лёву не слишком уставшим и не слишком занятым, повела разговор о предстоящей постановке. Как обычно, издалека.
За годы богемных тусовок Любочка успела по верхам нахвататься разных умных слов, научилась отзываться о кино с презрением, присущим истинному театралу, поэтому начала с грубой лести. Суть сказанного сводилась к нехитрому постулату: «Кино? А что кино? Подумаешь – кино!» Но это была не ее мысль, и оттого звучала Любочкина речь неубедительно. Лёва морщился, точно его кормили лимоном без сахара, и все ждал, к чему же она клонит. Он сидел в глубоком зеленом кресле, еще общежитском, а Любочка примостилась на ковре у его ног и говорила, не поднимая головы, бросала на пол торопливые, незначительные слова. Лёва едва слушал. Он лениво поглаживал Любочку по волосам, перебирая глупые «перья», которые, впрочем, Любочке шли и обладали некой вульгарной соблазнительностью. Его одолевала дрема.
– Ну так что, разрешишь?
Этот вопрос вернул его, совсем было заснувшего, обратно в комнату, где у ног ластилась Любочка, искательно заглядывая в глаза, точно побитая собачонка.
– Что разрешишь, моя сладкая? Прости, я прослушал.
– Ну, роль этой девушки. Эвис, кажется? Забыла, как фамилия.
– Крайтон, – машинально ответил Лёва. – А кому?
– Как кому?! – Любочка готова была расплакаться. – М… Мне…
И тут Лёва не выдержал, захохотал. Наверное, это был единственный мужчина из многочисленной армии поклонников, который по-настоящему понимал Любочку и с точностью до двух копеек знал, сколько она стоит. Он смеялся долго, не умея остановиться, и перестал только тогда, когда она совсем уж разрыдалась.
– А что ты смеешься? Что смеешься?! – кричала Любочка сквозь слезы. – Ты же считаешь меня плохой актрисой! Я знаю, считаешь! А эта Эвис – она же плохая актриса! Я же по кино помню! Я помню! Что, даже плохую актрису я сыграть не смогу?!
– Ну что ты, золотко, успокойся, – Лёва притянул плачущую Любочку к себе и стал баюкать, словно ребенка.
– А вот не успокоюсь, не успокоюсь! – не унималась Любочка. – Ну скажи, ну почему?! Почему ты считаешь меня плохой актрисой?!
– Плохой? Да Бог с тобой, золотко! Я вообще не считаю тебя актрисой! Ты красивая женщина, и довольно с тебя. Ну не плачь. Я ведь тут, рядом. У нас скоро свадьба. Все будет хорошо. А работа – это совсем другое, пойми же наконец! Ну зачем тебе лезть туда, где ты ни черта не понимаешь?
Он еще крепче обнял Любочку и попытался поцеловать в губы, но она увернулась. Это глупое упрямство, безмерная наивность, трогательное детское самомнение, не желающее мириться с очевидными фактами, а главное – неожиданное сопротивление только распалили его, и после недолгой борьбы они уже сплелись на ковре, и Лёва еще долго утешал всхлипывающую Любочку всеми известными способами, пока не дошел до полного изнеможения.
Глава 28
Казалось бы, Любочка смирилась, но червячок-то остался. Она поймала себя на том, что ей нравится дразнить Лёву, и при первом же удобном случае нарочно заставляла его злиться. А Лёве в период подготовки к новому спектаклю немного было нужно, чтобы выйти из себя.
В понедельник вечером они приглашены были в кафе при Доме актера. Кажется, опять был чей-то день рождения – Любочка точно не знала, она давно уже не пыталась запомнить всех Лёвиных знакомых, их было слишком много даже для нее. Собираясь, Любочка нарочно намалевала глубокие сиреневые тени до самых бровей, наложила яркие румяна, а губы густо накрасила перламутровой помадой в тон – Лёва терпеть не мог, когда Любочка красится, вот она и расстаралась на славу. Помимо макияжа оружием против Лёвы служили в тот день черная синтетическая мини-юбка, так плотно облегающая филейную часть, что читалась каждая ямочка, каждый изгиб (в том числе четкие контуры кружевного нижнего белья), черные колготки в крупную сетку, блестящий балахон с ватными плечами и вырезом едва не до пупка и, конечно, туфли на высоченной шпильке – этот предмет туалета был особенно ненавистен Лёве, который был несколько ниже Любочки. Выходи они из дома вместе, непременно быть бы скандалу. Но в тот вечер все очень удачно складывалось – трудоголик Лёва, несмотря на выходной, шел на торжество прямо из театра, Любочка ехала из дома. Поэтому, когда они встретились в кафе, Лёве оставалось только молча скрипеть зубами.
За Любочкин бульварный вид ему было неудобно перед людьми, поэтому, против обыкновения, он вливал в себя одну рюмку за другой. И без того день не задался, с самого утра все шло наперекосяк, к тому же совершенно некстати резался зуб мудрости, а тут еще эти глупые кривляния!
Они заняли столик у окна, напротив барной стойки, и Любочка потянула Лёву танцевать, но он только отмахнулся. Довольно грубо – было ему совершенно не до танцев.
«Ох и дура!» – подумал Лёва.
«Ну, тогда держись!» – подумала Любочка.
Около барной стойки очень кстати околачивался один из Любочкиных «бывших». Он был изрядно пьян, поскольку приходил на любую тусовку в первых рядах.
Любочка подошла к нему, старательно виляя бедрами, разулыбалась; тот в ответ шумно полез лобызаться. Лёва сделал вид, что ничего не замечает. К нему подсел Семенцов.
Семенцову было уже под восемьдесят. С годами он как-то усох и растерял последние остатки волос. Его блестящая лысина покрыта была бурыми пигментными пятнами, глаза по-старчески слезились, руки предательски тряслись, но он сохранил ясную голову, и потому, в отличие от Яхонтова, его все уважали.
– Здравствуй, Лёвушка! – ласково улыбнулся Семенцов. – Что ж ты, добрый молодец, невесел?
– Да где уж веселиться, Борис свет Иванович! – в тон ему ответил Лёва. – Зуб разболелся, спасу нет. А тут еще ваш брат актер козни строит, репетиции срывает!
Семенцов скосился в сторону барной стойки, где «бывший» уже приобнял Любочку за талию и нашептывал ей что-то на ухо, а она нарочито громко смеялась.
– Да уж, с нашим братом нужно ухо держать востро, – покивал он.
Ему стало жалко Любочку. Ах, какая девочка была! Пусть не талантливая, зато чистая, светлая. Что сделалось с ней? Этот, прости господи, пояс вместо юбки, прическа эта бульварная… Куда, скажите, катится наша бывшая империя? И почему, скажите, на таких вот, как Любочка, – красивых, но не талантливых, – всеобщий упадок и разброд отражается заметнее всего?
– Жалко мне, Лёвушка, что нет для меня роли в новом спектакле, – посетовал Семенцов. – Теперь мне разве Фирса играть. Ты Чехова ставить не собираешься, нет?
Конечно, грош цена была этой жалобе – просто Семенцов, видя Лёвины скверные настроения, пытался отвлечь его внимание от барной стойки, где «бывший» уже по-хозяйски поглаживал Любочку пониже спины, а Любочка не только не сопротивлялась, но даже придвинулась к «бывшему» поближе и демонстративно терлась о него бедром.
– Увы, Борис Иванович. Не дозрел я еще до Чехова, – мрачно отшутился Лёва и опрокинул очередную рюмку. Он прекрасно видел и шоу, у барной стойки, и отвлекающие маневры Семенцова.
– Вот так вот работаешь-работаешь, да и вырастешь в одночасье сразу изо всех ролей, – Семенцов вздохнул. – А может, они из тебя вырастут… Ну, если не Чехова, то хоть «Короля Лира» поставь, уважь старика!
У барной стойки к Любочке подкатил еще один «бывший» – из Музыкального театра. Он тесно прижался к ней со спины, облапил за грудь и хорошо поставленным певческим голосом пробасил на весь зал:
– Пойдем, котенок, потанцуем!
– Ах, ну разве могу я отказать такому мужчине?! – воскликнула Любочка. «Такому» она особенно выделила интонацией.
– Я подумаю, – буркнул Лёва и еще выпил.
Семенцов видел, как начинают у него ходить желваки, как дрожат руки и всё ломаются спички в тщетной попытке прикурить. Отвлекать Лёву было уже бесполезно.
– Ты прости ее, Лёвушка, – сказал Семенцов. – Это всё глупости бабьи. Она ведь нарочно тебя дразнит. Поссорились?
– Поссорились? Да нет… – пожал плечами Лёва.
– Ну, может, обидел чем? Я ее давно знаю. Это ведь неспроста…
– Обидел? Да тоже вроде нет. Хотя… Она, может, из-за роли?
– Из-за роли?
– Нет, вы представляете, Борис Иванович! Роль она у меня просила! И не абы какую – Эвис! Это она-то! А я не дал. Но вы-то ведь понимаете…
– Понимаю, Лёвушка, как не понять. Ты знаешь, я ведь ее в училище не принял…
На них стали оглядываться с любопытством.
По мере опьянения Лёва начинал говорить все громче. Громко говорил и Семенцов, ставший к старости тугим на ухо. Поэтому Любочка, которая почти не пила и бдительно следила за их столиком, без труда услышала конец разговора.
Обида захлестнула бедную Любочку. «Ах так?!» – подумала Любочка. Она повисла на «бывшем», цепко обхватив его за шею, и начала яростно, с оттягом целовать взасос, размазывая по его жадно раскрытым губам жирную перламутровую помаду.Когда она остановилась, Лёвы уже не было в зале.
Любочка брезгливо оттолкнула распаленного, ничего не понимающего «бывшего» и бросилась к Семенцову, который по-прежнему сидел за столиком.
– Где он? Борис Иванович, где он?!
– Ушел, – холодно ответил Семенцов и отвернулся.
Любочка кинулась к дверям, сорвала с вешалки модную турецкую дубленку и выскочила на улицу. Она видела, как Лёва, без шапки, едва накинув пальто на одно плечо, стремительно пересекает сквер, пьяно поскальзываясь на каждом шагу. Его мотало из стороны в сторону, точно он шел по палубе в шторм.
– Лёва, постой, подожди! – закричала Любочка и побежала следом.
Лёва не оглянулся, только ускорил шаг.
– Лёвушка, миленький! Ты все неправильно понял!
Лёва опять не оглянулся. Он еще прибавил шагу, споткнулся, упал, с трудом поднялся. Пальто свалилось на землю, но он, кажется, даже не заметил этого. Теперь он почти бежал и, не доходя до шоссе нескольких метров, поднял неверную руку, голосуя.
Один неосторожный шаг – и он вылетел на проезжую часть, где уже визжал тормозами, истошно и тщетно, белый «жигуленок», некстати выскочивший из-за поворота.
Глава 29
Каждый вечер Любочка приходила в больницу и прилежно отсиживала перед дверью реанимации три часа, отведенных для посещений. К Лёве ее не пускали. Врачи, которых ловила она на выходе из отделения и с пристрастием допрашивала, произносили много умных слов, значения которых Любочка не понимала, и удалялись, закруглив свою речь словосочетанием «стабильно тяжелое». Как все на свете оптимисты, Любочка почитала тут главным не слово «тяжелое», а слово «стабильно». А значит, рано или поздно Лёва просто обязан был выздороветь и жениться на ней, как обещал. Не беда, что день свадьбы давно уж был пропущен, – свадьбу и переназначить можно.
Поначалу она была очень напугана. По ночам долго ворочалась, боясь заснуть, потому что, стоило ей закрыть глаза, начинала прокручиваться перед ней, точно в замедленном показе, одна и та же страшная короткометражка. Словно со стороны Любочка видела, как она бежит, подворачивая шпильки, задыхается, кричит громко, как никогда еще не кричала, по пути зачем-то подбирает Лёвино пальто… Вперед, вперед! Туда, где белый «жигуленок» заносит и он скользит по дороге, припадая на один бок, рисуя задними колесами широкую дугу, а Лёва, потерявший равновесие, падает на спину, взмахивая руками, и его по инерции несет под машину. Потом сцена менялась, и она видела: себя, стоящую у края тротуара и комкающую в онемелых руках Лёвино пальто; двух милиционеров, пытающих бледного водителя, заикающегося и насмерть перепуганного; синюшные отсветы мигалки «скорой помощи»; Лёвино обмякшее тело, которое осторожно перекладывают на носилки, громко считая хором: «И раз, и два, и взяли». В следующей сцене она слышала, словно сквозь вату, вопросы милиционера и не понимала ни одного. Милиционер, невысокий и толстый, держал в руках то ли блокнот, то ли планшетку и все дул на озябшие пальцы. Он повторял вопросы, откашливался, терпеливо ожидая ответа, но язык не слушался, и слова из-за этого никак не могли выйти наружу, хотя Любочка старалась, очень-очень. Потом она медленно, очень медленно отворачивалась, чтобы не видеть крови, которая черным пятном лежала на том месте, где только что была Лёвина голова, и видела, как из дверей Дома актера бегут и бегут гости, на ходу натягивая пальто и шубки.
Тут Любочка обычно просыпалась в холодном поту и долго, крупно дрожала. Она не понимала… За что? За что?!
Но прошла неделя, другая, потом месяц и еще месяц, и страх постепенно улегся, уступив место нетерпению. Теперь Любочка приходила скорее по инерции. Часы, проведенные перед закрытой больничной дверью, сделались для нее чем-то вроде епитимьи. Не то чтобы она чувствовала себя сильно виноватой. Но все-таки, как ни крути, в последний раз перед аварией Лёва видел ее целующейся с другим. Мало ли что там у него в голове, да после черепно-мозговой-то травмы! А так станет Лёве получше, поднимется он с кровати, выйдет в коридор – а за дверью она, Любочка, печальная и покорная, ждет-пождет своего любимого. Лёва, конечно, ее немедленно простит, и все пойдет у них по-старому, даже лучше. На такой случай Любочка, как в детстве, тщательно отрепетировала перед зеркалом подобающее выражение лица – мучительный рот уголками вниз, неподвижный взгляд из-под ресниц. Ну и никакой косметики, разумеется. В какой-то момент она стала находить в случившемся некую мрачную и величественную романтику, отчего ей, замечтавшись, случалось напугать отрепетированным выражением лица какую-нибудь медсестричку, пробегающую мимо.
Весь персонал реанимации очень жалел Любочку. И ведь сказали же ей, что нет никакой надежды, что, даже если выживет, будет до конца дней своих как овощ, а она все ходила и ходила, не бросала. Вот это верность!
Постепенно Любочка совсем замечталась, и ей стало казаться, что Лёва обязательно выздоровеет в тот день, когда водителя посадят в тюрьму. Лет на десять как минимум. В том, что его накажут самым суровым образом, не сомневалась она ни минуты. Поэтому на суде, где выступала главным свидетелем, испытала настоящий шок, когда водителя оправдали и освободили. Где ей было знать, что у обвинения нет никаких шансов? Лёва на момент аварии был сильно пьян, на дорогу выскочил неожиданно, почти в тридцати метрах от пешеходного перехода и, по сути, влетел под машину по собственной глупости.
В тот же вечер состояние Лёвы ухудшилось и он едва не умер. Любочка всю ночь не спала, неумело выпрашивая у Бога милости (какой именно, она и сама не знала толком – просто милости и жалости лично к ней, к несчастной Любочке). С той поры в голове у нее намертво застряла идея о связи преступления и наказания. Неподвижно сидя под дверью реанимации, она, прикрыв глаза, гадала, какое наказание Бог подберет для водителя после горячей Любочкиной молитвы. Иногда ей представлялось, что он в ближайшее время сам попадет под машину, после чего окажется на соседней с Лёвой койке и выпросит прощение, отчего Лёва немедленно пойдет на поправку; иногда мерещился ей пожар, или кирпич на голову, или случайная драка в подворотне – да что угодно! Все эти фантазии сходились по основному пункту – ради Лёвиного скорейшего выздоровления наказать водителя просто необходимо. Неважно, каким способом.Однажды она, как обычно, сидела под дверью, погруженная в свои мысли. За окном давно уже разгорелось непредсказуемое резко континентальное лето. День был удивительно сухой и жаркий, поэтому Любочка надела шелковый темно-синий сарафан на тоненьких бретельках, подчеркивающий талию и самым соблазнительным образом прорисовывающий зону декольте (последняя, несмотря на возраст, была у Любочки еще очень хороша). В холле у грузовых лифтов послышался какой-то шум, потом ругань. Стремительно прогремела мимо операционная каталка, влекомая санитарами, быстрым шагом прошел врач, на ходу пытаясь отделаться от двух дюжих бритоголовых молодцев, которые наседали на него с обеих сторон, крича и угрожая, – мгновение, и вся эта куча скрылась в реанимации. Любочка не обратила на эту возню ни малейшего внимания, даже глаз не подняла. Она давно привыкла, что сюда вечно кого-нибудь везут, спеша изо всех сил, что врачи неразговорчивы, а родственники рыдают и скандалят со всей силой отчаяния, и подобная суета давно ее не трогала.
Через некоторое время Мишаня вышел из реанимации и заметил Любочку. Он велел Лёлику ждать внизу и, раскинув объятья, пошел ей навстречу, громко оповещая холл и окрестности:
– Ба-ба-ба! Кого я вижу! Любушка! Любушка-голубушка!!!
Давным-давно, лет семь или восемь назад, он пытался было ухаживать за ней, но она в тот момент жила с одним талантливым бардом и ухаживаний не приняла. Мишаня долго еще чувствовал себя уязвленным – до этого ни одна женщина не отказывала ему, такому большому и сильному. Он затаил обиду и попытался выкинуть нахалку из головы (надо сказать, не без успеха), и вот она сидела перед ним, собственной персоной. Какая встреча!
Мишаня пребывал в прекрасном расположении духа – жизни этого молодого идиота, оказывается, ничего не угрожало. Уже завтра его обещали спустить в общую палату. Это ж надо было постараться: влететь на ста двадцати прямой наводкой под самосвал и так легко отделаться! Мишаня и Лёлик, ехавшие следом, были абсолютно уверены, что после такого удара остались от их друга рожки да ножки, ан нет – выкарабкался, паразит! Сотрясение мозга и так, по мелочи, несколько переломов. В рубашке родился, не иначе. А что машину новую угробил, так это с него, сучка, спросится еще. Пусть только выздоровеет.
Любочка от неожиданности немного испугалась. Она с трудом узнала Мишаню. За прошедшее время Мишаня возмужал, посолиднел и остригся, так что от прошлой прически остался лишь миллиметровый ежик, отливающий синевой.
– Какими судьбами?! – бодро басил Мишаня. – Неужели твои хахали передрались и покалечили друг друга?!
Любочка горестно отвернулась, аккуратно достала из сумочки крахмальный носовой платок и промокнула сухие глаза.
– Кто у тебя здесь? – посерьезнел Мишаня. – Мать?
– Муж.Она все-все ему рассказала. И про аварию, и про суд. Поделилась даже своими сокровенными мыслями о наказании, благодаря которому Лёва должен был немедленно воскреснуть. Об одном только умолчала – о том, что сама спровоцировала его на нелепое бегство, которое в итоге бросило его под колеса случайного «жигуленка». По Любочкиной версии выходило, что Лёва, не слишком-то и пьяный, а так, немного поддатый, голосовал на дороге, и его сшибли.
Мишаня посерьезнел. Он ненадолго задумался, а потом сказал:
– Что ж, попробую тебе помочь по старой памяти. Вступиться за слабую женщину – дело чести. С тебя немного потребуется – имя, отчество, фамилия, адрес. Обещать не обещаю, но уж если дело выгорит, то и ты меня уважь, сладенькая!
Он потрепал удивленную и обрадованную Любочку по щеке, игриво ущипнул за грудь и удалился, напевая. Кинул через плечо:
– До завтра, сладенькая, до завтра!Глава 30
Мишаня был прогрессивный бандит. Он еще не открыл для себя малинового пиджака, представленного в нынешнем году на Неделе высокой моды в Париже, зато рано понял, что в смутные времена основной ценностью являются не советские деревянные рубли, не золотые побрякушки, а недвижимость, которую с течением времени все легче становилось конвертировать в долларовые купюры. Для бывшего боксера-супертяжа подобная прозорливость была удивительна, но факт остается фактом – на рынках города, где он с успехом «крышевал» с восемьдесят восьмого года, каждый знал, что после первого же витка инфляции Мишаня навсегда охладел к отечественной валюте.
Любочка понятия не имела, с каким серьезным человеком свела ее судьба. Перед Мишаней дрожали, как осиновые листы, все новоиспеченные бизнесмены города.
Услышав Любочкину историю, предприимчивый Мишаня почувствовал, что тут пахнет поживой, и, не мудрствуя лукаво, поставил водителя на счетчик, накрутив ввиду тяжести проступка сумму абсолютно неподъемную.
Когда Мишаня потребовал с водителя уплаты «долга», тот даже не удивился. И без того ему было муторно после той аварии. Он дурно спал, почти не ел и за последние месяцы исхудал до костей, перепугав жену, которая заподозрила у него онкологию. Каждый день он звонил в больницу и справлялся о здоровье Лёвы, и от того, что слышал по другую сторону трубки, на душе становилось все тяжелее. Да, суд его оправдал. Казалось бы, тут и расслабься, почувствуй облегчение. Но нет, он не мог расслабиться. Потому что, хоть и промолчал об этом на дознании ради спокойствия собственной семьи, прекрасно знал свою вину. Он превысил в ту ночь. Пусть на десять жалких километров, а все-таки превысил. Как знать, если бы не газанул как бешеный, едва проскочив поворот, то, возможно, успел бы затормозить – резина была зимняя, новехонькая. И, быть может, не пришлось бы теперь казниться, не стыдно было бы смотреть в сочувствующие, испуганные глаза жены и дочери.
Мишаню он знал давно, еще с тех времен, когда попытался открыть на центральном рынке кооперативную точку, торгующую косметикой и эластичными колготками. Именно из-за Мишани он тогда зарекся бизнесменствовать и, отделавшись сравнительно небольшой мздой, тихонечко вернулся на государеву службу.
С тех пор он боялся Мишани как волка и при сложившихся обстоятельствах воспринял его появление как необходимое и достаточное возмездие. Водитель был не борец и не супермен. У него вдобавок была совесть, которая болела. Он боялся за свою семью. Поэтому не побежал жаловаться в милицию (и жену не пустил), не полез в долги к бывшим друзьям, кооператорам, а тихо и безропотно отписал все, что с него требовали, в пользу подставного лица и навсегда уехал к родителям в Нижнеудинск. Жена, конечно, еще долго голосила по утраченному имуществу, как по покойнику, но водитель только шептал виновато: «Ничего, ничего…» – и закуривал новую сигарету. В такие моменты ему больше всего хотелось поменяться с Лёвой местами.К тому времени, когда Мишаня, обделав дельце, заявился к Любочке, она успела основательно подзабыть о его обещании и долго не могла понять, чего он добивается от нее, тыча под нос какими-то непонятными бумажками. Сначала она его даже в квартиру пускать не хотела.
– Всё как ты просила, сладенькая! – бодро отрапортовал Мишаня. – Его больше нет!
– Кого нет?
– Водителя твоего. Так что получи теперь, как говорится, и распишись. Только имущество я, мон шер, себе оставлю. Так сказать, за труды праведные.
– Убили?! – ужаснулась Любочка.
– Зачем убили? – усмехнулся Мишаня. – Обижаешь! Я, сладенькая, криминалом не занимаюсь. И другим, между прочим, не советую. На вот, прочти. Вот это по квартире всё, а вот по машине. Помнишь машину-то, а? – Мишаня осклабился и полез Любочке под халатик.
И тогда до нее наконец дошло. И она жадно заскользила глазами по страницам, ни слова не понимая.
– А как же?..
– А вот переодевайся, сладенькая. Поедем.
Он посадил ее в машину и повез на вокзал, чтобы она своими глазами увидела, как водитель с женой и дочерью поднимаются в вагон дальнего следования и навсегда исчезают – из ее города, из ее жизни.
Вид у отбывающих был достаточно несчастный, чтобы Любочка почувствовала радость и огромное облегчение – Лёвина жизнь была теперь вне опасности.Традиция пускать женщину по кругу в то время еще не вполне оформилась, но ведь Мишаня был прогрессивный бандит.
Он, конечно, взялся «помогать» Любочке не ради ее красивых глаз. Во-первых, тут вкусно пахло халявой, а во-вторых, как только он встретил Любочку в больнице, им немедленно овладели реваншистские настроения.
Мишаня ничего не забыл – ни Любочкиного вежливого равнодушия, ни собственного мужского унижения. Чтобы поквитаться, было мало затащить эту сучку в постель и отодрать как следует – она небось только рада будет. А Мишане непременно хотелось отомстить, унизить ее в ответ – так сильно, чтобы на всю жизнь запомнила, чтоб до печенок пробрало. Поэтому сразу с вокзала он повез Любочку, которая буквально плакала от радости и не знала, как его благодарить, в сауну на окраине города, где их ждали четверо друзей.
Увидев полуголых пьяных самцов, которые приветствовали ее одобряющим присвистом и аплодисментами, Любочка, против ожидания, совершенно не испугалась. Она уже видела такое в красивом импортном фильме, который им с Лёвой однажды тайком крутил по видаку один знакомый художник. То кино распалило Любочку. Ей тогда стало ужасно любопытно, каково это – заниматься любовью с двумя или тремя мужчинами сразу. К тому же она была действительно благодарна Мишане (он для нее такое сделал, она бы в жизни не смогла!) и чувствовала за собой некую моральную правоту. В конце концов, все это было ради спасения Лёвы, а значит, все было благородно и правильно.
Мишаня был в ярости. За все время, пока они с друзьями пользовали Любочку, он ни разу не заметил в ее лице ни страха, ни унижения. Напротив, она, представляя себя звездой запретного импортного фильма, громко, с придыханием стонала. Ведь она была актриса, и стонать ей полагалось по роли.
Чем дальше, тем большее бессилие, даже отчаяние чувствовал Мишаня. И когда это ощущение достигло апогея, он велел Любочке одеваться и грубо вытолкал на улицу. Еще минута, и он бы, наверное, убил ее на месте.На улице был уже глубокий вечер, в высоком черном небе мигали мелкие неяркие звезды, легкий освежающий ветерок шептался в листве, вокруг редких фонарей танцевала веселая мошкара. Любочка медленно брела по незнакомым улицам в поисках остановки. Все тело ее болело, она ступала осторожно, как по ножам, и надышаться не могла прохладным вечерним воздухом – глотала его с жадностью и пила, пила, – на душе у нее было спокойно и светло. Она добралась до дома во втором часу ночи, рухнула не раздеваясь в постель и крепко, по-младенчески заснула. Даже помыться не было сил. Со дня аварии это была первая ночь, когда ей ничего не снилось.
А утром позвонили из больницы и сообщили, что Лёва умер.
Прощаться пришла вся городская богема. Памятуя о прошлом, на похоронах Любочка вела себя со спокойным достоинством. Она не кинулась на грудь покойного и не попыталась громко зарыдать, как это случилось несколько лет назад у гроба Петра Василича, а все время стояла чуть поодаль, неподвижная, точно кремлевский курсант, – с прямой спиной, с остановившимся взглядом, – и когда к ней подходили люди, чтобы принести свои соболезнования, из уголков глаз, как по команде, скатывались две увесистые блестящие слезы. На Любочке было простое черное платье с глухим воротом и узкими длинными рукавами, черные лодочки, черные колготки – и на фоне этой благородной черноты белые пероксидные перья волос выглядели преждевременной сединой. «Как же так? – недоумевала Любочка. – Я ведь отомстила, отомстила! Неужели он был наказан за то, что не дал мне роли?!»
Казалось, что этот недоуменный взгляд противится смерти, отрицает сам факт ее существования; и друзьям становилось не по себе, по спине, по рукам бежал холодок: «Бедная, бедная!»
Никто из них так никогда и не узнал, как хорошо удалась Любочке – этой вечной девочке, красивой и безобидной – роль черной вдовы.
Глава 31
Действительность обступила Любочку. Она запирала двери, а та врывалась в окна, принося с собою странные деньги, похожие на конфетную обертку, обросшие многими нулями в тщетной попытке угнаться за ценами; незнакомые, сложно скроенные слова по телевизору и в газетах; задержки зарплаты и отчаянное раздражение окружающих на этот мир, который катится неизвестно куда. Некоторое время Любочка обходилась деликатесными консервами, припасенными к свадьбе, а когда запасы иссякли, с недоумением обнаружила в магазине вместо продуктов многоэтажные пирамиды железных банок с дальневосточной морской капустой. Удивление было столь велико, что она даже не разозлилась, а приняла увиденное как данность. Она стала покупать капусту и есть ее с хлебом на завтрак, на обед и на ужин, пока Нина, случайно забежавшая в гости, за руку не отвела ее в соседний квартал, на небольшую оптовку, где торговали сомнительным иностранным сервелатом в вакуумной упаковке, пожухлыми овощами и желтым домашним творогом, и не объяснила, где и когда лучше отоваривать продуктовые талоны.
Деньги кончались, еще не начавшись. Любочка всегда честно исполняла свою работу, но работа для нее была не средством к существованию, а скорее развлечением, хобби. Да и к чему ей было беспокоиться? Рядом всегда находился кто-то большой и сильный, это ему положено было добывать условного мамонта. Оттого Любочка постепенно разучилась видеть связь между собственными тратами и заработком и теперь растерялась. Она понятия не имела, откуда берутся деньги. Пришлось по дешевке продать свой ваучер – за шесть тысяч против десяти, – но этой суммы едва хватило до конца месяца.
Из театра побежал персонал, новых спектаклей никто не ставил. Любочка по совету верной Нины стала шить на заказ соседям и бывшим сослуживцам. Яркая китайская одежда, которую тоннами продавали на вещевых рынках, расползалась по швам и стреляла электричеством, поэтому заказы не переводились. Но вот беда – все сложнее становилось купить приличный материал, и однажды Любочке довелось выкраивать бывшей театральной бухгалтерше модную белую рубашку из новой батистовой простыни.
В другое время и в другом месте среди многочисленных приятелей наверняка нашлись бы люди, которые пожалели бы Любочку, овдовевшую еще до замужества, – даже несмотря на то что признавали ее косвенно виноватой в смерти Лёвы. Но только не теперь. Теперь каждый оказался сам за себя и выплывал как мог.
Любочке было очень страшно и очень одиноко. Домашние вещи точно сговорились против нее. Срывались, обдавая хозяйку тугой пенной струей, краны, перегорали с громким упреждающим хлопком лампочки, как бы сама собой билась об пол посуда, тек холодильник, ломались прямо в руках утюг и плойка, искрили розетки, отлетали каблуки, выворачивались с мясом и безвозвратно терялись пуговицы, а на самых нарядных, самых любимых кофточках и юбках неожиданно обнаруживались жирные пятна.
Любочка пыталась как-то привыкнуть к этому всеобщему заговору, научиться жить среди бунтующих предметов, но у нее не выходило, и даже зеркало – верное зеркало, всегда доставлявшее хозяйке радость и довольство собою, ополчилось на нее и отражало теперь каждую морщинку, каждую складочку. Оно нарочно коверкало прекрасную тонкую шейку, комкая и растягивая нежную кожу, размазывало вокруг глаз серые унылые тени, рисовало ломаные линии на лбу, опускало Любочкину белую грудь, клоками наматывало на расческу густые спутанные пряди. Это было невыносимо, особенно по утрам.
Тело, никогда не приносившее Любочке ничего, кроме удовольствия, поддалось на эту подлую провокацию и засбоило. Оказалось, что в страшном реальном мире существуют, помимо простуды, мигрени и женских недомоганий, другие болезни. За пределами уютного и безопасного Любочкиного мирка спокойно проживали зубные врачи, эндокринологи и гастроэнтерологи; тут случались сердцебиения и колотьё в боку, высокое давление и одышка; в почках негаданно заводился песок. По утрам Любочка тяжело просыпалась и, вставая, чувствовала себя утомленной и разбитой. Было немного больно наступать на ноги, и, чтобы размяться немного, приходилось по несколько минут старательно массировать икры.
Не желая смириться, Любочка стала дважды в неделю подрабатывать натурщицей в училище искусств. Не из-за денег – доход с этого был невелик, – а из желания доказать самой себе, что она по-прежнему прекрасна, способна вызвать восхищение и вдохновить на творчество. Смущенные взгляды молоденьких студентиков ее отогревали, и не беда, что после многочасового сидения в одной позе ныла спина и затекали ноги-руки.
Маленькие возрастные разрушения, которые так напугали Любочку, были со стороны едва заметны, но у страха глаза велики – каждая морщинка казалась ей размером с траншею, где окопались вооруженные до зубов вражеские войска. И Любочка, уже не надеясь на собственные слабеющие силы, пустила в ход тяжелую артиллерию: под зеркалом появился целый арсенал крупнокалиберных снарядов, начиненных кремами на все случаи жизни – дневными и ночными, от морщин и для упругости кожи, омолаживающими и отшелушивающими, для рук, для ног, для тела. Здесь же помещались блестящие патроны ярких помад, торпедки туши, бессчетные боекомплекты теней и румян, компактный и рассыпчатый порох всех возможных оттенков. Любочка тратила на эту гонку вооружений львиную долю скудного своего дохода, и постепенно милая непосредственность, неувядающая детскость, которая раньше отличала Любочку от всех прочих, перерастала в вульгарную площадную яркость.
Она с удивлением обнаружила, что родник постоянного мужского внимания пересыхает. Никто больше не добивался ее, не говорил комплиментов, не рвался провожать до дома. Желая убедиться на практике, что еще не утратила окончательно свою женскую силу, Любочка несколько раз заманивала к себе на ночь кого-нибудь из бывших любовников. Конечно, они не отказывались, но и особого рвения не проявляли. Все это было не то, не так. Она точно милостыньку выпрашивала, а они подавали. «Что сделалось с ними, еще недавно готовыми выполнить любую мою прихоть?» – недоумевала Любочка; «Что сделалось с ней, еще недавно такой чистой и трогательной?» – недоумевали они.
Время шло, реальная жизнь постепенно отвоевывала позиции, оккупировала Любочкин незатейливый мирок, метр за метром, – пока не поглотила его целиком. Даже Нина, верная Нина, оказалась выбита за его пределы. Старая подруга, вооруженная большой клетчатой сумкой из дерматина, курсировала теперь по маршруту Иркутск – Маньчжурия, скупая в приграничной зоне по дешевке пестрые синтетические китайские тряпки, и ей было совершенно не до Любочки.
Любочка запаниковала. Она чувствовала себя потерявшимся ребенком, случайно забытым в чужом городе на вокзале. Некому было пожаловаться, некому поплакаться и очень хотелось к маме. Мама была мудрая, она всегда знала, что делать. Поэтому, едва дождавшись отпуска, Любочка отправилась прямиком в Выезжий Лог.
Глава 32
Галина Алексеевна постарела. Теперь это была сухонькая сгорбленная бабушка, совершенно седая; ее ввалившиеся щеки напоминали древесную кору, ее руки, раньше такие стремительные, сводило от артрита. А все-таки это была прежняя Галина Алексеевна. Ни капли своей кипучей энергии не расплескала она с годами, и глаза все так же блестели, пусть и не были зоркими, как прежде.
Большую часть времени проводила Галина Алексеевна у телевизора, поэтому все на свете знала. Встретив дочку своеобычным: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!», она, едва собрав на стол, стала объяснять про новую жизнь. Да так складно у нее это выходило, что Любочке сразу полегчало.
Оказывается, новый уклад, который так пугал Любочку, полон был самых фантастических перспектив.
– В первую голову квартиру надо приватизировать! – учила премудрая Галина Алексеевна глупую Любочку. – А там и продай. Да не торопись, продавай подороже. А денежки в банк клади, под процент.
– А где ж я тогда… – малодушно сомневалась Любочка.
– Ничего. Комнатку снимешь. А то у матери поживешь, не переломишься.
Но Любочка не понимала, зачем продавать, зачем класть деньги в рост.
– Ох и дура ты у меня, ох и дура! – злилась Галина Алексеевна. – Чего уж тут непонятного? Подрастут денежки за год – за два, а там и поезжай в Москву, к Илье. Купите квартиру, будете жить вместе. Он теперь вон какой – за границу ездит, в конкурсах участвует.
– Как это за границу? – удивилась Любочка.
Их общение с сыном давно уже свелось к нерегулярному обмену поздравительными открытками. Знала только, что училище окончил и в консерваторию поступил, но она была тогда занята Лёвой, и думать об этом как-то времени не находилось.
– Давно ты писала ему? Тоже мне, мать называется! – вздохнула Галина Алексеевна. – А он вот пишет: «большое будущее»!
И она ушла в спальню, где хранились бережно, в комоде под постельным бельем, письма от любимого внука, в которых рассказывал он о своих многочисленных пианистических достижениях.К сыну в Москву удалось выбраться только в середине осени – приватизация жилплощади оказалась делом неожиданно нудным и муторным.
Впрочем, Любочка об этом не особенно жалела. За время сбора бумажек, печатей и подписей она все-все успела придумать, до самых мелких мелочей, и к тому моменту, когда села в поезд, была искренне уверена, что в жизни главное место занимают вовсе не мраморные лестницы и драгоценные платья со шлейфом, а тихие семейные радости. Конечно, к этой мысли подтолкнула Любочку премудрая Галина Алексеевна, но мысль была так хороша, что казалась своей собственной. Любочке мерещились уютные домашние обеды из трех блюд, совместные походы в кино и в театр по воскресеньям, тепло и забота друг о друге. Она мечтала, как будет гулять по Москве под руку со взрослым сыном, причащаясь знаменитых памятников культуры, всяких там Больших театров, Эрмитажей и зоопарков, а будущее семейное гнездышко представлялось ей похожим на квартиру Яхонтова на улице 5-й Армии.
Эти мечты были ярки и фрагментарны, точно старые диафильмы. Они приходили отдельными кадрами. Вот Илюша без утайки рассказывает ей о своих музыкальных успехах, и она обнимает его со слезами на глазах – ее переполняет материнская гордость; вот она преподносит Илюше новый галстук, и мальчик радуется этому взрослому подарку; вот они жуют, как в детстве, пирожные в кафе прямо на Красной площади; вот Илюша, смущаясь и краснея, советуется насчет любимой девушки. Любочка прямо видела эту девушку. Ей рисовалась хрупкая тихая скрипачка – белая прозрачная кожа, тонкие музыкальные пальцы, русая коса, длинное строгое платье и скромный взгляд. И она бы тогда сказала:
«Конечно, сынок, женись! Я желаю вам счастья!», – а он бы ничего не ответил, только посмотрел бы с благодарностью и обнял крепко-крепко. А потом бы родилась внучка. Любочка катала бы в скверике нарядную прогулочную коляску, и никто в мире не верил бы, что она не мама, а бабушка.
Про себя Любочка решила, что будет во всем помогать молодым, никаких сил не пожалеет. И приготовит, и приберет, и малышке нашьет нарядных платьев. Растроганная невестка с первых дней станет звать ее мамой. Собственная предполагаемая жертва казалась сладка. Даже слаще, чем будущая сыновья благодарность.После памятной поездки к Галине Алексеевне Любочка хотела в Москву сильнее, чем три сестры вместе взятые, и, выйдя из поезда на Ярославском вокзале, почувствовала, что этот город готов ответить ей взаимностью: стояло тихое безветренное бабье лето, небо было синим и высоким, сквозным, листья – золотыми, солнце – теплым не по сезону, а главное, здесь ее встречал взрослый сын.
Они не сразу узнали друг друга. Любочка, желая замаскировать несколько седых волосков, которые негаданно обнаружились на висках, высветлилась до скандинавской белизны. Эту операцию пришлось проделать в три приема, отчего пережженные волосы совершенно распрямились и истончали. Теперь они свисали помертвелыми неряшливыми прядями, и уложить их можно было только половиной баллончика лака сильной фиксации. Пришлось постричься еще короче, так что были едва прикрыты уши. А Илюшенька за прошедшие шесть лет вымахал на голову, и на уровне Любочкиного взгляда теперь помещался ворот рубахи, из которого выглядывали темные густые завитки.
С вокзала Илья на такси повез Любочку на Большую Никитскую, к московскому однокурснику, с которым заранее договорился насчет комнатки. Едва переодевшись и помывшись, Любочка, точно и не было четырех дней пути, запросилась смотреть Красную площадь. Они пошли туда пешком, узкими старинными улочками, и по дороге Любочка решила, что выберет новый дом обязательно в таком же тихом уютном квартале.
Все удивляло Любочку: и пряничный собор Василия Блаженного, оказавшийся даже красивее, чем по телевизору, и стайки настоящих иностранцев, которые шумно бродили вслед за экскурсоводами, держа наготове крошечные серебристые коробочки фотоаппаратов, и гулкий голос курантов, и стеклянная крыша ГУМа, где Илюшенька угощал ее знаменитым мороженым в хрустящих стаканчиках, и Вечный огонь. Желая показать себя перед сыном женщиной культурной, сразу после Красной площади Любочка выбрала Пушкинский музей и была немало удивлена, обнаружив в холле вместо уютных предметов быта великого классика пятиметровую статую обнаженного Давида. Потом они отправились на Тверскую и долго стояли в очереди в знаменитый американский ресторан «Макдоналдс», где подавали на горячее многоярусные бутерброды с котлетой, и оттуда пешком, усталые, но довольные, еле добрели обратно до Никитской. Илья уехал к себе в общежитие, а счастливая Любочка уснула, едва легла.
На следующий день, к двум, Любочку повели в Малый зал Консерватории. Педагог Ильи, в преддверии очередного международного конкурса, решил потренировать своих студентов на сцене и устроил концерт класса. Илья, лучший ученик, полностью играл второе отделение.
Увидев в холле афишу, на которой большими буквами написано было: «Илья ОБУХОВ, фортепиано», Любочка умилилась и прослезилась. То, что она намечтала когда-то, начинало сбываться. В первом отделении она вертелась и ерзала как девчонка; ей не терпелось увидеть своего мальчика на этой знаменитой сцене. А когда, после небольшого антракта, он появился перед публикой – в черном костюме, в бабочке, гладко причесанный на пробор и очень серьезный, – немало смутила соседей, громко зашептав направо и налево: «Смотрите! Смотрите! Это мой сын!»
Любочка так была восхищена самим фактом Илюшенькиного выступления, что не услышала ни единой ноты. Прошли мимо, ее совершенно не зацепив, и Фантазия до-мажор Шумана, и 13-я рапсодия Листа, и 4-я соната Прокофьева. Оглушенная Любочка только смотрела – и наглядеться не могла на эту величавую посадку, на сильные руки, стремительно летящие поверх клавиш, на аристократический профиль. «Вот ведь какого сына вырастила!» – с гордостью думала она.
Пора было серьезно поговорить. Вечером того же дня, во время прогулки по мерцающему Александровскому саду, Любочка собралась с духом и рассказала сыну о своих грандиозных планах. Илья, признаться, был озадачен и не сразу нашелся что ответить. Это же был чистейший абсурд!
Рано повзрослевший, как умеют взрослеть только профессиональные спортсмены и музыканты, он давно уже не нуждался в родительской опеке. Абстрактная идея матери больше не занимала его, как это было в детстве, когда он ездил от одной бабушки к другой и мечтал, что все как-нибудь устроится и его семья воссоединится. Он давно уже научился жить, рассчитывая только на себя, и теперь все его мысли поглощены были будущей карьерой, которая, если он приложит достаточные усилия, обещала быть блестящей. В дальнейшем он не видел себя ни в этом городе, ни в этой стране. Ну что ему здесь светило? Лабать по кабакам, развлекая «серьезных пацанов»? Преподавать в школе за три несчастных копейки? А ей? Что понадобилось в этом городе ей? Сейчас, когда сорокалетие на носу?
– Господи, мам, зачем тебе это? – спросил он вместо ответа. – Даже если все получится и тебе хватит денег переехать, в чем я сильно сомневаюсь, ты работу здесь никогда в жизни не найдешь. Посмотри, что творится по театрам! Нового репертуара – шаром покати. Разбегаются все. Ну кто тебе роль даст? И какую?
Любочка сначала даже не поняла, о чем он, и уж только потом спохватилась – ведь он не знает, он ничего не знает о ней и до сих пор думает, что она актриса! Это было неожиданно и лестно.
– Не дадут, да и не надо, – согласилась она покорно. – Бог с ним, с театром. Устроюсь куда-нибудь. Мне бы только с тобой. Чтобы вместе, семьей. Внуков нянчить…
– О чем ты? Какие внуки?! – начал злиться он. – У нас тут танки стреляли! Понимаешь? ТАНКИ!!! Недели не прошло!
– Танки? Как это некстати, – отозвалась Любочка рассеянно.
Во время расстрела Белого дома она как раз находилась в поезде и ничего не слышала об этом маленьком происшествии.
Ей сделалось тревожно, но вовсе не из-за глупых танков. Ее планы рушились по непонятной какой-то причине, и она не могла подобрать слов, чтобы доказать сыну свою правоту. Ах, как жаль, что не было рядом премудрой Галины Алексеевны! Уж она-то умела убеждать, как никто другой. А Илья все внимательнее присматривался к этой загадочной женщине, к своей матери, и тоже не понимал. Не понимал ни восторженных речей, удручающих своей исключительной инфантильностью, ни синтетических блузок в рюшах, ни яркой косметики, ни пережженных волос. Раньше, в детстве, она казалась ему совсем другой. Она была близкой и теплой, от нее всегда исходило ощущение каникул, праздника. А теперь, чем пристальнее он смотрел, тем острее понимал, что перед ним совершенно чужой человек.
Они провели вместе еще несколько дней, но ощущение инородности не уходило. Наоборот, оно даже усилилось. Любочка всё талдычила и талдычила об одном и том же, никуда не сворачивая с намеченного курса. Илья пытался объяснить ей – кто он, зачем он, почему ее идея невозможна, но она, кажется, не слышала. И слышать не хотела. Он старался увести разговор в сторону, но не удавалось и это. Выяснилось, что мама ни о чем не имеет понятия – ни о музыке, ни о живописи, ни о книгах, ни даже о театре. Бросались в глаза новые мелкие детальки, за радостью встречи невидимые; от каждого слова, от каждого жеста веяло всё большей пошлостью и глупостью, Илья все лучше понимал, что говорить с матерью ему совершенно не о чем, и когда она уехала, испытал не горечь, как это бывало в детстве, а огромное облегчение.Глава 33
От тоски ли по утраченной сыновьей любви или по иным причинам, по возвращении домой Любочка стала привечать около себя молодых мальчиков. В основном это были студенты училища искусств, которым она позировала дважды в неделю, но попадались и люди со стороны – начинающие музыканты и актеры, зеленые безусые поэтики. Их молодость и неистребимая энергия помогали Любочке заглушить боль, причиненную Ильей.
В доме сделалось шумно и весело. Те, кому не хватало места в Любочкиной спальне, ночевали в зале – на диване, на ковре, мостились поперек кухни на раскладушке. И во всех она, пользуясь старыми связями, старалась принять участие: одному устраивала концерт в библиотеке, где его с восторгом встречала команда белоголовых культурных бабушек, другому помогала выставить картины в холле какого-нибудь окраинного ДК, третьего пристраивала в родной театр на «Кушать подано!», а однажды из жалости подобрала на набережной тощего патлатого саксофониста, невообразимо грязного. Правда, утром накормленный и обихоженный саксофонист бесследно исчез, прихватив с собой все Любочкины золотые украшения, но это была ерунда, издержки – среди шумной бесшабашной молодежи Любочка вновь почувствовала себя юной и желанной – живой.
Мальчики научили Любочку пить сладкое крепленое вино и курить тонкие коричневые сигаретки с ментолом. Они повадились просить ее, пьяненькую, встать на руки или пройтись колесом, и она хохотала вместе с ними, когда короткий домашний халатик опадал до подмышек, оголяя стройные ноги и кружевные трусики. Любочка взамен учила мальчиков культуре. Даже когда закуски в доме почти не было, трапеза всегда была сервирована при салфетках, ножах и вилках, а знаменитый спирт «Рояль» разведен в изящном хрустальном графинчике.
Конечно, всякое бывало. Случались даже драки, и однажды один музыкант сломал нос одному художнику, а соседи позвонили в милицию. Но Любочку это не пугало. В конце концов, она даже гордилась немного, что ей давно не двадцать лет, а за нее до сих пор мальчишки бьются. Она черпала энергию от их горячих рук, от молодой поспешной жадности, взамен щедро отдавая каждому самое лучшее, что у нее было, – свое прекрасное неувядающее тело. К тому же они все были такие талантливые! Лестно было ощущать себя служительницей Муз, хозяйкой творческого салона. Любочка ни минуты не сомневалась, что преданные рыцари кисти и пера заставят память о ней жить в веках. А значит, она, Любочка, никогда не состарится.
О продаже квартиры она и думать забыла. Матери не писала, Илюшеньке тем более (уж очень была обижена). Но не такова была премудрая Галина Алексеевна, чтобы, взявшись за дело, не попытаться довести его до конца. Два года терпеливо прождав от дочери хоть весточки, а дождавшись в итоге бессодержательной глянцевой открытки к празднику, она поняла, что ее опять не послушали, в который уже раз, и, поохав, самолично отправилась в Иркутск.
Вместо эпилога
Банк был выбран Галиной Алексеевной с особой тщательностью и прогорел через неделю.
След Любочки затерялся.
Одни говорили, что она вернулась к матери в Выезжий Лог, вторые утверждали, что, наоборот, нашла нового любовника и переехала с ним в другой город, а может, даже за границу, чем черт не шутит, третьи (и это, конечно, были женщины) клялись, что видели ее, пьяненькую и оборванную, в скверике у вокзала.
В проданной квартире поселилась приезжая семья с двумя детьми, ничего не знавшая о старых хозяевах.
Общежитие драмтеатра передали кожно-венерологическому диспансеру.
В бывшей Любочкиной комнате была теперь регистратура, и портрет женщины-кошки, вырезанный между окнами безымянным художником, еще некоторое время радовал посетителей, неумолимо проступая сквозь густой слой зеленой масляной краски. Но вскоре в диспансере сделали капитальный ремонт и стены зашили белой евровагонкой.
Уроки музыки Повесть
Урок 1
– Смотри, нотка «си» строится на третьей линейке! – говорила мама, и мальчику представлялась длиннющая деревянная линейка, которую мама доставала со шкафа, когда шила. А на этой линейке, как на трамплине, сидел, болтая ногами, смешной черный таракан – нотка «си».
– Нотка «си» строится на третьей линейке, на третьей. Ты запомнил?
И мальчик рассеянно кивал в ответ. Ему было непонятно, почему белые клавиши лежат все вместе, дружно в ряд, а черные – по отдельности, то по две, то по три. А еще он думал, что, если ему захочется разом нажать на самую первую и на самую последнюю клавишу, руки придется раскинуть широко-широко, как в детском саду во время зарядки.
– На какой линейке находится нотка «си»? Повтори! – потребовала мама.
Мальчик поднял на нее близорукие глаза и втянул голову в плечи. Он помнил и линейку, и смешного таракана, болтающего ногами. Но какая была эта линейка? Длинная, деревянная… Мальчик забыл.
– На какой? Повторяй же! Ты что, уснул?!
Но проклятая цифра, как назло, не вспоминалась. Мальчик еще сильнее втянул голову в плечи, зажмурился и тут же схлопотал подзатыльник.
– Болван! – закричала мама. – И в кого ты только такой уродился, прости Господи! – Выкрикнула и осеклась. Мальчик сжался в комок на вертящемся стуле перед пианино.
– Сережа, Сережа! – позвала мама и тяжело поднялась от инструмента. – Объясни хоть ты ему, не могу больше! Этот оболтус не может запомнить, на какой линейке строится нота «си»!
– А вот я ему ремня! – бодро пробасили из коридора, и мальчику захотелось исчезнуть – насовсем, чтобы никто-никто не нашел.
…Вчера во дворе мальчик видел, как соседский Колька с мамой и папой играют в снежки. И Колькина мама смеялась, и папа, и сам Колька. И даже Колькин Тузик, кажется, смеялся тоже, катаясь рядом в сугробе.
Мальчик завидовал Кольке. Во-первых, тот учился аж во втором классе, во-вторых, у него был Тузик, и в-третьих – в самых главных, – у Кольки был настоящий папа, а не чужой дядя Сережа. Все-таки здорово мальчик наподдал Кольке тогда, давно, еще летом! Нечего было обзываться и зазнаваться нечего! Подумаешь, большой какой выискался! Правда, потом Колькина мама нажаловалась его маме, а мама – противному дяде Сереже, и был толстый кожаный ремень с солдатской пряжкой, предмет тайной зависти мальчика, и не дали пирогов с голубикой, и не разрешили смотреть телевизор аж до самого воскресенья. Но все это была ерунда, потому что мальчик действительно здорово наподдал тогда соседскому Кольке.
Мальчик ненавидел Кольку – за то, что Колька ненавидел его. И еще ненавидел проклятое пианино, потому что из-за него мальчика не любила мама. Мама же не Колька, она ведь уже большая, она не стала бы не любить мальчика за то, что он такой ушастый, толстенький и в очках. Значит, это проклятое пианино было во всем виновато! И по ночам, засыпая, мальчик мечтал, как было бы здорово, если бы этого дурацкого пианина в доме вообще не было – чтобы проснуться утром, а вместо пианина – пустой угол. А еще мечтал, чтобы вместо чужого дяди Сережи у него был настоящий папа.
Если бы у мальчика был настоящий папа, большой и сильный, ну хоть как у соседского Кольки, чужой дядя Сережа ни за что на свете не ударил бы маму и она бы не плакала, запершись в ванной, и ещё мальчику никогда больше не пришлось бы называть папой чужого дядю Сережу. Мальчик бы встал у двери, и сказал: «Уходи, вот мой настоящий папа!», – и не пустил бы чужого дядю Сережу в дом. Настоящий папа – не то что дядя Сережа – не пил бы водки, и можно было бы так же, как Кольке, выходить с родителями во двор и играть в снежки, и мама бы смеялась, как Колькина, и не давала бы мальчику подзатыльников за глупую нотку «си», за потешного черного таракана, сидящего на краю швейной линейки, свесив тоненькие ножки.
Но настоящего папы у мальчика почему-то не было. Про папу мальчик помнил только огромные ботинки в коридоре под вешалкой, блестящие, как черные пианинные клавиши. Мальчик думал, что когда черные клавиши по три, это он сам, мама и настоящий папа, а когда по две, то это они с мамой вдвоем, без папы, и смотреть на две черные клавиши было очень-очень грустно. Мальчик мечтал, засыпая, что когда он вырастет большой, то будет работать изобретателем и изобретет такое пианино, где черные клавиши будут всегда по три.
Но пока мальчику было всего-то шесть лет. Чужой дядя Сережа с ремнем нависал над ним и говорил громко, хоть уши затыкай:
– Нота «си» строится на третьей линейке, ты меня понял? На третьей, на третьей, на третьей!
В комнате все гуще пахло перегаром, тяжелая пряжка со звездой – массивный квадрат с прозеленью – качалась у мальчика перед глазами, и черный таракан, сидящий на краю линейки, представлялся уже не забавным, а зубастым и страшным, большим-пребольшим, размером с целое пианино.
Урок 2
Чудо случилось в конце апреля, в пятницу. Сначала, словно легкий ветер по первой листве, по коридорам прошел шепот. Новый, усилившийся порыв шепота прокатился по школе на второй перемене, а уже на третьей прямо под дверью директорского кабинета материализовались три строгие полные тетеньки в мелких химических кудряшках и строгих же серых костюмах.
Конечно, не было бы ничего такого чудесного в их появлении, не будь эти тетеньки и эти костюмы из самой Москвы! Тем более что приехали они не просто так, а ведомые славной целью – охотой за молодыми сибирскими талантами. Они уже исколесили весь Красноярский край и вот теперь двинулись по Иркутской области – с севера на юг.
Должно быть, высоких гостей никто заранее не ждал: стоило им покинуть пределы школы и распроститься до завтра, как все здание, позабыв об уроках, пришло в движение и стало похожим на муравейник, в который ткнули горящей веткой. По коридорам сновали озабоченные учителя, десятиклассники в срочном порядке намывали до блеска актовый зал, дети помладше – свои классные комнаты; щербатый паркет второго и третьего этажей натирали ржавой, резко пахнущей мастикой. Пока старшая пионерская вожатая, вооружившись ведром и тряпкой, приводила в надлежащий вид белый бюст Ленина в холле, а директриса, даже не закрыв двери кабинета, нервно выкрикивала что-то в трубку служебного телефона, учительница музыки и завуч Федор Иванович ходили по классам, записывая всех желающих от мала до велика в участники завтрашнего концерта.
Записали и мальчика. Сам он, правда, не просился, он даже хотел под парту спрятаться, только классная руководительница его заставила – за то, что он единственный из мальчишек ходил в музыкальную школу.
Наутро мама надела на мальчика хрустящую крахмальную рубашку снежной белизны, прилизала частым гребнем непослушную русую челку, прочертив сбоку ненавистный пробор, на сменку выдала новые черные босоножки, которые купила по случаю еще в ноябре и старательно берегла до лета, и за руку (какой стыд, мальчик был готов сквозь землю провалиться!) повела в школу. Они шли быстро, почти бежали, так что мальчик не успел влезть ни в один сугроб, не насчитал ни одной вороны. Впрочем, ему было не до того – всю дорогу он в страхе озирался, не видит ли кто его позора, и тщетно старался высвободить руку. К большому облегчению, никто мальчика не заметил – мама всерьез разволновалась и выскочила из дому так рано, что в школу они пришли первыми.
Потом до самого концерта мальчик без дела сидел на корточках в коридоре перед актовым залом и разглядывал новые босоножки. Школа постепенно наполнялась – учителями, детьми, родителями, бабушками и дедушками, и когда всех наконец пригласили в зал, ему под шумок удалось-таки улизнуть от мамы в туалет и там перед мутным забрызганным зеркалом взъерошить волосы.
Хороший получился концерт! Сначала старшеклассники из драмкружка показали мини-спектакль из жизни А.С. Пушкина, который готовили ко дню рождения классика (девочки были почти все в маминых свадебных платьях, а мальчики – в черных цилиндрах из картона), потом пятый «А» представил сказку «Репка» на английском языке, а пятый «Б» – сценку про двоечника и отличницу. Близняшки Лена и Оля из параллельного класса – обе в одинаковых белых фартучках, с одинаковыми нарядными бантами в жидких косичках – на одном дыхании отчеканили стихотворение «Запишите меня в комсомол», школьный хор исполнил песню «И вновь продолжается бой», и Ленин такой молодой», а две грудастые восьмиклассницы в рискованно укороченных форменных платьях – «Миллион алых роз». Первоклашки станцевали «полечку», толстая некрасивая девочка Юля из седьмого «Б» срывающимся от волнения голосом прошептала с бумажки стихи собственного сочинения о брошенном щенке, ее ближайшая подруга – школьная красавица Алка Васильева – показала акробатический этюд (она под музыку садилась на шпагат, делала колесо и даже немного ходила на руках, и ей, конечно, больше всех хлопали).
За Алкой настала очередь мальчика. Он, взмокший от волнения, уселся за исцарапанный школьный инструмент, ставший от времени таким мутным, что его полированная поверхность больше ничего не отражала, и стал играть «Фугетту» Баха. Некрасивые пальцы с обкусанными ногтями, сплошь покрытые заусеницами, царапинами и неистребимыми чернильными закорючками, резво (даже слишком резво) галопировали по клавишам. Крахмальная рубашка неудобно давила под горло, очки съезжали с переносицы. Мальчик не любил «Фугетту», но до середины играл точно, без ошибок. Ему уже стало казаться, что он так без ошибок и доиграет, не опозорит взволнованную маму, но на последних тактах пальцы вдруг споткнулись, сбились на си-бемоль, и перепуганный мальчик, обливаясь холодным потом, покрасневший словно рак, повел мелодию по черным, подхватил правой, потому до финала добрался уже в соль миноре. Начал, что называется, за здравие, а кончил за упокой. В зале захлопали, мальчик заозирался – кажется, никто ничего не заметил, даже мама. Но он-то знал, как сильно ошибся! Хотелось сорваться с места, бежать в зал, уткнуться маме в колени, однако был объявлен еще «Смелый наездник». Пришлось взять себя в руки и играть снова. И какое же это было облегчение, когда смелый наездник доскакал до последней ноты и на ней замер! Теперь можно было с чистой совестью поправить очки, а ненавистную пуговицу – расстегнуть. Уф!..
Вторая половина концерта была благополучно пропущена мимо ушей. На сцене кто-то продолжал петь и танцевать, кто-то снова читал стихи, показывал сценки и даже фокусы, но мальчику все это было уже безразлично. Конечно, он был страшно горд своим выступлением. Особенно потому, что соседского Кольку участвовать в концерте вообще не взяли. Колька весь концерт просидел без дела в пятом ряду у самого прохода, и старшая пионерская вожатая ругала его за то, что он уже весь извертелся. А вот мальчика, наоборот, вожатая похвалила. Но на этом весь его интерес к происходящему как-то иссяк, и терпения досидеть до конца едва-едва хватило. Все-таки он был еще совсем маленький и страшно переволновался из-за выступления – тем более что выступать пришлось после красавицы Алки.
Строгие московские тетеньки наблюдали школьный концерт из первого ряда, справа охраняемые директрисой, слева – завучем Федором Ивановичем, и всё рисовали карандашиками какие-то знаки в одинаковых пружинных блокнотах. Когда концерт окончился и обалдевшие от долгого сидения школьники с гиком ринулись в коридор, одна из тетенек сразу поймала под локоток и увела куда-то за сцену учительницу литературы-русского, которая вела школьный драмкружок. Вторая не без труда выудила из толпы насмерть перепуганную толстую Юлю – ту самую, что читала свои стихи. Третья же тетенька направилась прямиком к маме мальчика и голосом, не терпящим ну совсем никаких возражений, пригласила ее выйти в коридор «для серьезного разговора».
Взволнованная мама счастливо потрусила за тетенькой. Мальчик, ничего не поделаешь, поплелся следом.
По ржавой мастике второго этажа расползались ленивые оранжевые зайцы. Мальчик лег локтями на отмытый до блеска подоконник и погрузился в изучение заднего двора. Повсюду еще лежал снег, но весна была уже на ближних подступах. Это было нарисовано в безоблачном ультрамариновом небе, об этом пела лихая капель с крыши, это читалось на белом снегу, покрывшемся крупными мурашками. На заднем дворе не происходило ничего особенно интересного: бежала по своим собачьим делам школьная Найда, дрались за блестящую бумажку две вороны, стайка старшеклассников в распахнутых куртках и без шапок тайком курила у мусорных контейнеров. Впрочем, ничего интересного не было и в коридоре. Галдящие школьники утекали на лестницу, парами по своим классам прошагали нарядные первоклашки. Красивая Алка, обойденная вниманием столичной комиссии, пронеслась по коридору вся в слезах, за ней гнались физкультурник и несколько подружек. Толпа учителей и родителей, стесняясь обратиться напрямую к московским гостям, взяла в кольцо завуча Федора Ивановича.
Суета постепенно утихала.
Мама и московская тетенька разговаривали долго, очень долго. Время от времени мальчик оборачивался на них и заглядывал в лица. Лицо тетеньки было все время одинаково строгим, даже суровым, на мамином же можно было проследить то радость, то тревогу, то замешательство. Как ни прислушивался мальчик, ни единого слова не понял он из этого разговора. Упоминались, чаще прочего, какие-то «исполнительские данные», да и только.
Локти, упертые в подоконник, заныли. Тогда мальчик потихонечку подкрался к говорящим и грузно повис на маминой руке, искательно заглянул в глаза.
– Что ж, воля ваша, я не имею права настаивать, – строгая тетенька неловко потрепала мальчика по волосам. Мальчик смутился и спрятался маме за спину. – А все-таки вы, Марина Викторовна, подумайте как следует. Такой шанс дается один раз в жизни. И тут главное – не упустить время. Очень талантливый ребенок, поверьте моему опыту. Вот и с Бахом – запутался, а не растерялся. И как здорово закончил! Не каждый взрослый смог бы. Вы меня понимаете?
Мама опустила голову:
– Вы не думайте, я всё понимаю. Но поймите и вы меня, как мать поймите!
– Да, конечно, как мать… Что ж, как вам будет угодно. Желаю удачи! – строгая тетенька пожала маме руку и гордо удалилась в сторону учительской, а мальчик с мамой отправились наконец домой.Дома пахло праздником, совсем как перед днем рождения. Мама пекла и жарила на кухне: густые белые клубы поднимались от плиты, вились и весело плыли к форточке, где учиняли толчею, точно школьники сегодня после концерта. В духовке томилась тучная курица, натянутая на пивную бутылку; пыльная банка голубики, тертой с сахаром, – последняя, двухлитровая, про которую мальчик даже не знал, – извлечена была из кладовки, из-под грибных корзин и драных болоньевых курток, а мамины стремительные руки уже уминали и пошлепывали гуттаперчевое желтое тесто. Мальчик, как всегда, увивался рядом и канючил. А мама (и это было не как всегда, а совсем наоборот, очень даже удивительно), вместо того чтобы наругать и выпроводить, сделала мальчику огромный белый бутерброд с маслом и голубикой. Мальчик жадно жевал его и все гадал, что же это за праздник такой, и все не мог угадать. Даже в календарь потихонечку заглянул – в маленький календарик с красным мотоциклом «Ява», выменянный у соседа по парте на новый ластик, – но там была самая обыкновенная черная суббота. Может быть, мама ждала гостей? Едва ли. Если бы гостей, она бы его точно выпроводила, да еще наподдала бы, пожалуй. Тем более гости не приходили с тех пор, как дядя Сережа выпил совсем много водки и вина и всех прогнал с Нового года. Или все-таки день рождения? Тоже нет. У мамы день рождения уже был… И у мальчика был, даже первее, чем у мамы. А у дяди Сережи день рождения аж в середине лета, и мальчик в это время всегда живет на Кубани у бабушки с дедушкой… За этими гаданиями и задремал – здесь же, на кухонном стуле, укутавшись теплом и ароматами. Мама его не будила – у мальчика сегодня был тяжелый день.
Когда он проснулся, в замке громко и жалобно проворачивался ключ – дядя Сережа возвращался со сверхурочных. Он был, как всегда, пьян, но совсем немного и совсем не страшно. Таким он мальчику даже нравился – потому что шутил и совершенно не ругался.
– По какому поводу? – спросил из коридора дядя Сережа, и голос его был сдавлен, словно спрятан в тесную коробку, поскольку, задавая вопрос, дядя Сережа тщетно целился петлей по вешалке, да только шатался и промахивался.
– Потерпи-потерпи, – неестественно весело прощебетала мама, и мальчику стало неуютно.
Потом они сели за стол, за красивые тарелки и вилки, за дымящуюся картошку и золотую курицу на блюде, и мама разлила по рюмкам бурую наливку – дяде Сереже и себе, и голубичный морс – мальчику.
– Сергей, выпьем с тобою за Андрюшеньку! – торжественно провозгласила мама и порозовела. Мальчику немедленно захотелось исчезнуть. Взрослые звонко чокнулись и выпили.
– А что, собственно, случилось? – спросил дядя Сережа.
– Сереженька, ты представляешь себе? – опять фальшиво защебетала мама. – Нет, ты даже представить не можешь! Сегодня в школу приезжала московская комиссия, и нашего мальчика пригласили учиться в школу при Консерватории! При
Мама тараторила и тараторила, сбиваясь и перескакивая с пятого на десятое, мальчик сидел, опустив голову к самой тарелке, краснел, потел и не мог проглотить ни кусочка, а дядя Сережа молча переваривал неожиданную новость, и в мутных глазах его брезжила и никак не могла обернуться в слова некая счастливая мысль.
А потом он сказал:
– Стоп!
А потом он сказал:
– Да подожди ты!
– Не тараторь, – сказал он потом. – Эдак у меня от твоей трескотни голова лопнет.
А потом он сказал:
– Так я не понял, когда ему ехать?
– Ехать? – в ответ не поняла мама. – Куда?
– Да в Москву же! В эту вашу гребаную Консерваторию!
– Ну что ты, Сереженька?! Андрюша никуда не поедет, как можно?!
Взгляд у дяди Сережи начал делаться нехорошим, но мама, словно не замечая этого, продолжала, только теперь вместо фальшивого оживления в голосе ее звучало фальшивое спокойствие.
– Сереженька, милый, ты не сердись только! – увещевала мама. – Он еще так мал. Я не могу его отпустить. Это ведь почти шесть тысяч километров. Да и зачем ему? Я же сама учительница музыки. Я стольких детишек тут выучила. Неужели я не смогу выучить собственного сына? Тем более что он такой талантливый! Талант себя везде проявит, правда ведь? Вот у Горького, к примеру, такая тяжелая…
– Ду-ура! – взревел дядя Сережа. – Ну дура!!! Такая была возможность от твоего щенка избавиться!
Тут мальчик закрыл глаза руками и потихонечку сполз под стол.
Он сидел там долго-долго – целую вечность, наверное. Что-то падало и билось совсем рядом, и задевало, и над самой головой летели шаровыми молниями спутанные в клубок вопли.
Грохнула входная дверь, в убежище мальчика зародилось и угасло небольшое землетрясение, а следом установилась такая тишина, что лучше бы все опять кричало и билось. Мальчик потихонечку приоткрыл заплаканные глаза и увидел маму. Она молча сидела прямо напротив – у плиты, среди нарядных осколков и разлетевшихся по полу пирогов с голубикой, и рукой поддерживала у рта бурую пригоршню вишневого варенья. Мальчик смотрел и смотрел, как мама сидит, не шевелясь, как варенье прибывает, как утекает сквозь пальцы, а потом понял, все-все на свете понял и дал себе страшную клятву, что этим летом на Кубани выкрадет дедушкину двустволку, тайком привезет ее домой и застрелит дядю Сережу. Насмерть.Урок 3
Они приходили поздно, почти ночью, потому что мама очень боялась случайно встретить кого-нибудь из учеников, брали в туалете цинковые ведра и серые половые тряпки. Мальчику нравилось слушать, как поет веселая вода в пустом ведре, поэтому воду он менял часто и полы вымывал чисто, до блеска. Но чаще мама просила: «Поиграй, сынок!», а полы мыла сама – неуклюже пятилась между рядами, старательно вела мокрой ветошью вправо-влево, а потом разгибалась, охая, и мяла натруженную поясницу красными руками. Халат становился колом, обозначая ровный круглый живот. Когда мальчик был маленький, он все думал, что мама ждет ребеночка, потому что такие круглые торчащие животы бывают только у беременных теть, и все гадал, будет у него братик или сестричка, но потом подслушал случайно, как соседский Колька рассказывал младшим ребятам про размножение, и понял свою ошибку. Потому что ни одна женщина не бывает беременной так долго, так долго даже слониха беременной не бывает! С тех пор, глядя на материн живот, мальчик чувствовал себя обманутым. Она была такая некрасивая, мама… Мальчику было ее жалко и хотелось отвернуться.
– Мам, давай лучше я! – предлагал мальчик, но она отмахивалась: «Тебе надо больше заниматься, я уж как-нибудь сама, лучше поиграй. Я так люблю, когда ты играешь!» И в сердце мальчика поднималась злость: на материнское упрямство, на инструмент, на «исполнительские данные», заложником которых он так некстати оказался, на ведра и тряпки, на ненавистного отчима, пропивающего всю зарплату, на соседского Кольку – на всё, на всё!