– Пусть… Пусть только попробует… еще… Только пусть попробует!.. Я… я ей тогда! – всхлипывала Любочка обиженно.
Но скандала не получилось. Поменяйся Любочка с Валей местами (то есть женись Гербер на Вале, а Любочку брось), тут бы и быть скандалу, обязательно быть. Уж Любочка своего не упустила бы, повыцарапала бы глазки обидчице, да еще на весь мир бы, пожалуй, опозорила – и Гербера, и Валю эту невнятную. Но этого, по счастью, не произошло, Любочка была законной женой, любимой женой, Валя была посрамлена и брошена, к тому же, раз посмотрев на Любочку, под окна больше не приходила, предусмотрительно не показывалась и на почте, а через пару месяцев и вовсе перевелась в другую библиотеку, в другое село – инцидент, что называется, был исчерпан.
С неделю Любочка пилила Гербера, надувала обиженно губки да выясняла, что и как было у них с Валей, а Гербер ее успокаивал, что Валя, мол, в подметки ей не годится. «Еще бы! – мстительно думала Любочка. – Тоже мне соперница, мыша серая!», однако для порядка периодически припоминала мужу это мелкое происшествие, чтобы не расслаблялся и на сторону – ни-ни.
А сам Гербер был рад, что Валя уехала. Хорошая она была девушка, серьезная и порядочная, и в прошлом году он уже почти собрался сделать ей предложение, да бог миловал, остановился вовремя Гербер и не жалел об этом ни минуты. Любочка что? Любочка ему в рот смотрела, ревновала его, в постели от удовольствия постанывала. А Валя? Валя, предположим, его тоже любила, но не так. Шибко умная она была, эта Валя, вот что. И все-все про Гербера понимала – когда привирает, понимала, и когда рисуется, хвост распускает. С нею-то, понимающей такой, разве жизнь бы у него была? Чего эта Валя страдала теперь – непонятно. Раньше надо было думать да умничать поменьше. То ли дело однокурсница Марина. Вот ведь городской человек, до кончиков пальцев! Посмеялась над Герберовой женитьбой, поздравила. Подарила даже хрустальный салатник. Они и сейчас встречались иногда, раз в две недели примерно, чтобы приятно провести время – посидеть в кафе, понежиться у Марины дома за бутылочкой-другой сухого вина. (Гербер в такие дни с самого утра предупреждал Любочку, что ему вечером в институт заехать надо и он поэтому в Иркутске у друга ночевать останется. Любочка не возражала.) Марина ни за что не стала бы приходить вот так под окна и стоять, она гордая была. Да и Гербер был для нее – так, один из многих. У Гербера никогда даже в мыслях не было жениться на Марине – во-первых, ему не нравилось быть одним из многих, а еще во-первых, она над ним постоянно смеялась, всерьез не воспринимала. Этих двух «во-первых» было вполне достаточно, чтобы не искать никаких «во-вторых».
Следующим событием в новоиспеченной семье стало рождение ребенка. Дело архиважное для каждой мамочки, но, по сути, у всех примерно одинаково проходящее. Естественный биологический процесс, обкатанный многовековой историей человечества. Разумеется, Любочка, в ряду прочих первородящих женщин, панически боялась возможной боли. Но она была молода и здорова, потому боли особенной не почувствовала, а родила без усилий, словно облегчиться сходила.
– У вас мальчик! – радовалась пожилая акушерка. – Да крепенький какой, на диво!
Мальчик надрывно орал и дрожал всем тельцем, Любочке хотелось заткнуть уши, ее клонило в сон. Вот, собственно, и все, что запомнилось ей во время родов.
Зато имя выбирали долго. Любочке хотелось чего-нибудь экзотического, ее артистическая натура жаждала «Альбертов» или «Роланов». Но тут Гербер, всегда такой уступчивый, проявил неожиданную жесткость. Он-то не понаслышке знал, как относятся школьники к мальчикам со странными именами. Как только не дразнили его одноклассники: и Гербом, и Гербарием, и Горбом, и даже Гробом. Он и боксом-то заниматься пошел, потому что ему насмешки надоели. Словом, «Альберты» и «Роланы» были категорически отметены. Категорически! И никакие слезы Любочке тут помочь не смогли. Только к исходу первого месяца, когда пора было выписывать свидетельство о рождении, ссоры в семье поутихли, а мальчика нарекли Ильей – в честь Ильи Ковригина из фильма «Девчата».
А дальше жизнь снова превратилась в банку с консервированным компотом. Каждый новый день был как две капли похож на предыдущий, дни глупо ходили по кругу, словно стрелки часов по циферблату, рисочками было отмечено в этом кругу время кормления, прогулки и сна, промежутки заполняло полоскание пеленок и приготовление обедов, покупки и уборка, а промежутки между промежутками – тихая и однообразная «законная» любовь.
Любочка заскучала. Она завела себе в Шаманке нескольких подружек – таких же молодых мамочек, и всё зазывала их в гости на пироги: заняться-то все равно нечем было.
Должно быть, именно со скуки третье и основное место в Любочкиной жизни заняли досужие разговоры. Была Любочка болтушкой, поговорить любила. Но ей, в сущности, говорить было почти не о чем – то ли в силу возраста, то ли из-за недостатка образования. Поэтому она рассказывала новым своим подружкам вечно об одном и том же – о съемках. Это было неудивительно, ведь съемки в Выезжем Логе стали самым ярким и серьезным впечатлением ее недлинной жизни.
Местным нравилось слушать Любочку – знакомство с самим Высоцким выделяло ее из общего ряда и как-то даже превозносило. К тому же и в Шаманке Любочка прослыла первой красавицей, тут уж ничего не сделаешь. Конечно, находились скептики и завистники, не верившие ни одному Любочкиному слову, но их нестройные голоса едва слышны были в общем одобрительном гуле – потому, отчасти, что молодые жили хорошо и дружно,
Много позже, бог весть с какого момента, местные жители потихонечку присвоили Любочкины рассказы себе, повели их уже от собственного лица, додумывая и перекраивая, так что и сами поверили, будто съемки проводились не где-нибудь, а прямо у них в поселке. Конечно, это случилось несколько лет спустя, уж и Любочки никакой к тому моменту в Шаманке не было, но история прижилась и обросла фольклором. (И сейчас, случись кому заехать в Шаманку, ему обязательно расскажут о съемках в мельчайших подробностях и даже покажут дом, где «жил» Высоцкий. За давностью лет приезжие вполне верят.)
Глава 13
Три с половиной года время было поймано в круг, а в центре круга царила великолепная Любочка – счастливая жена и мать, хозяюшка, раскрасавица, – и нравилось ей это маленькое уютное царство, и уже не представляла она для себя никакой иной жизни. Нет, Любочка не разлюбила кино, она по-прежнему бегала в клуб на каждую новую ленту и бессознательно подражала понравившимся киногероиням, по-прежнему собирала открытки со звездами, но о себе как о будущей актрисе больше не думала, а заботилась все больше о том, сыт ли Илюша, здоров ли Илюша, да не слишком ли устает Гербер на работе, да сколько денег остается до получки. Любочка научилась готовить и шить ничуть не хуже Галины Алексеевны, полы в ее доме были всегда тщательно вымыты, простыни накрахмалены, ребенок обласкан и ухожен, муж сыт, а его рубашки отглажены. Действительно, чем не счастье?Галине Алексеевне очень хотелось посмотреть на внука. Она выбила себе отпуск в июне, хоть и не ее была очередь гулять летом, наготовила тонну приданого – всяких там пинеточек, чепчиков и распашонок, аккуратно за тридцать суток купила билет на поезд. Но, увы, поездка не состоялась. Петра Василича, черти б его драли, перед самым отъездом понесло зачем-то обходить участки, с подчиненными сплавщиками он по какой-то мелочи разругался, поскакал по бревнам, словно молодой, оступился, да и ушел под воду, под эти самые бревна – еле его вытащили, едва не погиб человек. Он сломал лодыжку и ключицу, получил серьезное сотрясение мозга, к тому же переохладился и заработал двустороннее воспаление легких, – потому Галина Алексеевна, вместо того чтобы посмотреть на внука, долгих два месяца присматривала за мужем в красноярской больнице. И выходила его, вылечила, всю больницу подняв на уши, – был Петр Василич уже немолод, переломы заживали плохо, с легкими дело обстояло и того хуже, поэтому Галине Алексеевне довольно туго пришлось. В начале августа Петра Василича наконец-то выписали домой, но отпуск давно уже прошел, и никакие уговоры Галине Алексеевне не помогли – поездку пришлось отложить до следующего года, а приданое малышу отправили по почте несколькими посылками.
Зато приехала взглянуть на малыша и невестку новосибирская бабушка. Она оказалась совершенно не такой, какой ее представляла Любочка. Не было ни строгого английского костюма, ни роговых «профессорских» очков, а было вместо них хрупкое, улыбчивое, гиперактивное существо по имени Валентина Сергеевна. Валентина Сергеевна совсем не похожа была на бабушку – она носила несерьезную рубашку-ковбойку и стрижку каре, без умолку щебетала и так затискала маленького Илюшу, что уже через неделю он отказывался сходить с рук, а когда его опускали в кроватку – надсадно плакал. И молодая бабушка без устали порхала с ним по комнате, укачивая-убаюкивая, напевая чуть фальшиво нежные и протяжные колыбельные песни.
Валентина Сергеевна привезла два чемодана подарков и пятьсот рублей на хозяйство, а саму Любочку, кажется, полюбила сразу и навсегда – не было ни придирчивых замечаний, ни изучающих взглядов исподтишка, ни навязчивых поучений – ничего такого, чем грешат обычно свекрови, поэтому Любочке она сначала тоже очень понравилась.
К сожалению, взаимная симпатия была недолгой. Неприязнь же, как это чаще всего случается, возникла по недоразумению, а само недоразумение спровоцировал Герой Берлина – еще давно, в первый день знакомства с Любочкой, соврав про четырехкомнатную квартиру в центре Новосибирска.
Сам он давно забыл о невинном этом преувеличении, а вот Любочка, увидев чемоданы с подарками и, главное, целых пятьсот рублей, мгновенно вспомнила. Сразу пред ее темными очами возник призрак большого города – незнакомого, оттого еще более прекрасного, – и она только ждала удобного момента, чтобы поговорить со свекровью об их с Гербером возможном переезде под родительскую крышу.
Случай наконец представился. Гербер уехал в Иркутск по делам (к Марине), Илюшенька, убаюканный, сладко уснул, а Любочка и Валентина Сергеевна мирно чаевничали на кухне. Слово за слово, с величайшей осторожностью, которой позавидовала бы сама Галина Алексеевна, Любочка завела желанный разговор.
– Девочка моя, я всё понимаю, тяжело тебе, и воду из колодца несешь, и готовишь на печи, – смутилась Валентина Сергеевна. – И будь моя воля, я бы вас завтра же отсюда увезла.
– Да мы бы вас ни капельки не стеснили, честное слово! – заверила Любочка. – Вы сами видите, я и постирать, и прибрать, и приготовить – всё умею.
– Конечно-конечно, – еще больше смутилась Валентина Сергеевна. – Ты у меня хозяюшка хоть куда, повезло моему оболтусу, ничего не скажешь.
– Да я не для себя вовсе, – поспешно вставила Любочка, уверенная, что дело идет на лад, – мне бы только Илюшеньку поднять. Здесь и садик ужасный, и ясельки. А про школу даже подумать страшно.
– Да я бы и рада, Любонька! – заоправдывалась Валентина Сергеевна. – Только сейчас это никак невозможно.
– Почему?! – похолодела Любочка.
– Тесно у нас. Буквально повернуться негде. Я как раз в прошлом году маму свою к себе забрала, так уж вышло. Гербер тебе не рассказывал? Она у меня больна очень. Астма у нее, склероз. Ей семьдесят семь лет.
– Так она же умерла!
– Мама?
– Ну да. Мы же сейчас в ее доме живем.
– Это дом второй бабушки, папиной.
– А-а-а, – протянула Любочка. Она уже прикинула в уме: четыре комнаты. Одна, предположим, под больную бабушку. Другая – родителям. Но ведь остаются еще целых две – им с Гербером и детская для Илюши! Ну ладно. Допустим, родителям две. Они все из себя ученые, им, наверное, кабинет нужен. Но ведь и тогда остается еще целая комната, пусть самая крошечная, зато в настоящем большом городе, где магазины и парикмахерские, где наверняка есть даже модные ателье, и еще кафе, и центральный рынок, и… Любочка смотрела на свекровь с неприязнью. Повернуться ей негде, видите ли! Вот ведь люди бывают до чего жадные! В таких сами хоромах живут, а для нее… да если бы для нее, а то ведь для внука пожалела! «Тю-тю» да «сю-сю», а как до дела дошло, так и на попятный. Ишь, пятьсот рублей привезла, облагодетельствовала! И не надо нам ваших пятьсот рублей, мы и сами с усами, без вас проживем, коли вы такие!!!
Во время этого пространного внутреннего монолога Любочка, сама того не замечая, потихонечку заплакала. По ее нежным, пунцовым от праведного гнева щечкам потекли крупные блестящие слезы, чувственные губки обиженно скривились.
Валентина Сергеевна, признаться, растерялась. Она ведь не знала, что Любочка вместо маленьких двух комнат держит в уме четыре большие, а потому удивлялась странной настойчивости невестки.
– Ну что ты, девочка моя! Ну не плачь! – Валентина Сергеевна попыталась ласково погладить Любочку по плечу, но та не далась, руку довольно грубо отбросила, с табурета вскочила и демонстративно отправилась по воду, на весь мир гремя двумя алюминиевыми ведрами.
Приехал Гербер наутро, а в доме – холодная война и звенящее безмолвие. И, главное, никто ему ничего объяснять не хочет.
Валентина Сергеевна с горем пополам прожила у молодых еще пару дней, несколько раз попыталась с Любочкой помириться, да всё без толку, а потом сдалась и засобиралась домой. Гербер по дороге на вокзал путем долгих и утомительных наводящих вопросов вытащил-таки у матери подробности ссоры, всё понял и ужасно расстроился. Утешать начал:
– Знаешь, ма, не переживай. Это я, дурак, виноват. Мы когда знакомились, я ей сказал, будто у нас четырехкомнатная квартира.
– Зачем?! – удивилась Валентина Сергеевна.
– Ну… Не знаю. Для солидности, наверное.
– Ох и балбес ты у меня! Мужику под тридцать лет, а он всё сказки сочиняет!
– Ну мам, ну прости! Я же не со зла. Просто к слову пришлось.
– К слову пришлось! – передразнила Валентина Сергеевна. – А я тебе вот что скажу. Как домой вернешься, всё Любаше объясни. Вам с ней еще жить. Такая девушка хорошая – хозяйственная, красавица. Ребеночек ухоженный, слава богу. А из-за тебя, обалдуя, так у нас с ней некрасиво всё вышло. Честное слово, хоть обратно возвращайся, объясняйся за тебя, дурака!
– Что ты, мам, не надо! – забеспокоился Гербер. – Я сам. Сам все объясню. Потихонечку, постепенно. А то еще обидится, к матери уедет.
– С ребенком грудным? Не бойся, никуда она от тебя не денется. Муж, объелся груш! Ты сразу объясни, как вернешься. Обещаешь?
– Обещаю, – заверил Гербер. – Ты, мам, главное, не переживай. Всё образуется.
Валентина Сергеевна поверила сыну, и напрасно. Ничего он Любочке не стал объяснять ни сразу, ни потом. Побоялся перед ней дураком показаться. А взамен клятвенно пообещал, что, как только диплом получит, на Север поедет года на два – на три, на кооперативную квартиру зарабатывать. И тогда, мол, никакой Новосибирск им даром не нужен будет.Прошел еще год, и снова Галина Алексеевна засобиралась посмотреть на внука, только опять ничего из этой затеи не вышло – так бедняжка боялась, не произошло бы с Петром Василичем какого-нибудь несчастного случая, что за три дня до отъезда слегла с гипертоническим кризом. Да так основательно разболелась, что теперь уж Петр Василич ездил к ней в красноярскую больницу и возил передачки.
А еще через год, делать нечего, Любочка с мужем и малышом сама отправилась к родителям. Институт к тому времени Гербер почти уже окончил (осталось только защититься, но это в январе), в школе начались каникулы, потому Гербер на все лето оказался в полном распоряжении любимой жены.
Эту поездку в Выезжий Лог можно смело назвать победной – повзрослевшая, еще более похорошевшая Любочка в сопровождении симпатичного представительного мужа и хорошенького, очень живого и веселого херувимчика-Илюшеньки произвела среди соседей фурор. Все женщины ей завидовали, все мужчины ею восхищались. Даже Юрка Прохоров, поначалу отнесшийся к женитьбе друга скептически, признал свою полную неправоту.
Петр Василич был абсолютно счастлив. Об этом он и мечтал с самой войны – чтобы такая вот полная, счастливая семья вместе собиралась за обеденным столом, весело звенела ложками, чтобы дети любили друг друга, чтобы шалил внук… Да что там говорить, Петр Василич по такому случаю «москвича» своего забросил и гараж, словно их на свете не существовало. Даже Галина Алексеевна была счастлива. Почти. Всем-то нравилась ей молодая семья: и муж любящий, и внук – ангелочек, вот только Любочка… прекрасная Любочка погрязла в домашнем хозяйстве, не оправдала материнских надежд.
Все лето Галина Алексеевна бдительно наблюдала за Гербером – как ест, как пьет, как смотрит на Любочку, как играет с Илюшенькой. Зять почти сразу, по старой памяти, пристроился на сплав – это был, безусловно, плюс. Стало быть, о достатке заботится,
Без малого три месяца гостили молодые у родителей, а Галина Алексеевна так и не пришла к однозначному выводу, повезло ли ее Любочке или все-таки не очень. Всё вроде у молодых было неплохо – не скандалили, не спорили, не огрызались даже; работы зять не чурался, супружеские обязанности регулярно исполнял (по ночам сама слышала), да и отцом был, кажется, неплохим – посадит Илюшеньку на колено, объясняет ему чего-то, как большому, и не шлепнет никогда, хотя иной раз не мешало бы, уж больно мальчик капризен да вертляв. Любочка тоже – такой хозяйкой стала, не хуже самой Галины Алексеевны. (Собственно, это Галину Алексеевну больше всего и беспокоило. Долгие годы ожидания, как говорится, ушли псу под хвост. Не стала Любочка ни знаменитой артисткой, ни космонавткой, ни ученой, ни москвичкой, не собиралась она ни учиться, ни работать, не уважила материнскую старость, а ведь у Любочки
Глава 14
На этом можно было бы заканчивать историю – жили, дескать, долго и счастливо, простые самодостаточные люди, не хватающие звезд с неба, и, может быть, даже умерли бы в один день… Все счастливые семьи счастливы одинаково, – классик сказал, разве можно спорить с классиком по части таких вот важных вещей?.. Только не давалось в руки Любочке простое человеческое счастье. Потому, быть может, не давалось, что человеку для счастья все-таки нужно иметь хоть каплю самостоятельности – думать самому, решать самому, самому определять, что хорошо в этой жизни и что плохо, как надо и как, наоборот, не стоит, а этого Любочка как раз не умела – быть самостоятельной. Это было ей как бы ни к чему: для того чтобы рассуждать или принимать решения, всегда оказывались под рукою мама и Петр Василич, а потом еще и муж; рассуждать же, брать на себя ответственность, даже минимальную, было слишком утомительно. Оказываясь перед выбором, пусть самым пустячным, Любочка обычно чувствовала странное беспокойство. Имелись, разумеется, у Любочки и амбиции, и запросы кой-какие, но даже они были не ее собственные, а внушенные извне – взращенные усилиями неугомонной Галины Алексеевны, подслушанные в модных кинокартинах, в разговорах с чуть более смелыми и целеустремленными приятельницами. Всё, чего хотела Любочка от жизни, касалось цветной обертки, а что за конфетка в той обертке, ириска или помадка сливочная, было ей неинтересно. Вот и не давалось Любочке счастье. Ведь счастье – это самой попробовать, а не со стороны любоваться.
Прошло еще несколько месяцев, уже заканчивалась неуютная сибирская зима, Илюшеньке исполнилось три года, и Галина Алексеевна наконец-то отправилась к дочери в Шаманку. И не было на этот раз к поездке никаких препятствий.
Любочка, готовясь к приезду матери, с понедельника мыла, мела, отдраивала до блеска – Галина Алексеевна к чистоте относилась ревностно, даже маниакально, и Любочка ужасно боялась показаться перед матерью неряхой. Герой Берлина к тому времени два месяца как получил диплом и месяц как отбыл в Мамско-Чуйский район за длинным северным рублем, и было Любочке с самого его отъезда почему-то не по себе; становилась она с каждым днем все более раздражительной, на Илюшеньку кричала невпопад, по каждой мелочи, а то и наподдать могла, особенно под вечер, когда раздражение это достигало высшей точки. Спала она по ночам дурно, ворочалась, мерзла, искала озябшей рукою уехавшего мужа, под утро с удручающей регулярностью видела красочные кошмары, и один был страшнее другого; никогда с ней, с Любочкой, раньше такого не случалось. Она отдала Илюшу в детский сад и вернулась на почту, но ее раздражала и работа, и прежние скучные подружки, вечно говорившие об одном и том же – о детях, о хозяйстве, о мужиках; все стало не так, все наперекосяк шло. Тошно было Любочке, вот что. Поэтому приезду матери обрадовалась она несказанно, поэтому готовилась ко встрече рьяно, остервенело, словно хотела смыть с этих унылых стен беспричинное свое, необъяснимое томление.
А все ж таки, как ни старалась, с порога услышала знакомое:
– Ох и дура ты у меня, ох и дура!
Так сказала Галина Алексеевна, едва огляделась. И, уж будьте уверены, вложила в эту фразу все свое раздражение, накопившееся за долгую изнурительную дорогу.
Любочка, понятно, обиделась. Надулась, точно мышь на крупу.
– А ты губки-то не выпячивай, не выпячивай! – продолжала Галина Алексеевна. – Дура и есть. Думаешь, взрослая? Мужика, вишь ты, захотелось. Думала, матери умнее? Ну и много ты получила-то? От мужика-то своего? Сарайку темную да сортир на дворе.
Любочка молчала. Ох, как обидно ей сейчас было! А самое скверное – мать права оказалась. Ничего-то с этого замужества Любочка не выгадала, забот только нажила.
– Что молчишь-то? Сказать нечего? Приготовила бы матери помыться с дороги! Где вы моетесь-то? Баня хоть есть у вас?
– Мы по субботам в общественную ходим, – буркнула Любочка. – Хочешь, ведро нагрею.
А у самой уже слезы наворачивались от жалости к себе. «Как мы живем?! – в ужасе думала Любочка. – Даже бани у нас нет!» – словно не обходилась без этой самой бани три с половиной года.
– Ну, родненькая, не плачь! – Галина Алексеевна наконец-то обняла дочь, погладила по растрепанным волосам, отчего Любочка захлюпала громче прежнего. Из комнаты вышел заспанный Илюшенька. Щечка его была помята, волосенки свалялись. Он не узнал бабушку. Испуганный, подбежал к Любочке, ткнулся носом ей под колени – спрятался.
– Ах ты, котик мой коток! – засюсюкала Галина Алексеевна. Илюшенька недоверчиво выглянул из-за Любочкиных ног и спрятался снова.
– А вот на-ка вот! – Галина Алексеевна порылась в одной из дорожных сумок, пошуршала кульками и вытащила бублик – огромный, конопатый, поджаристый, с Илюшенькину голову величиной. Илюшенька осторожно, по шажочку, выбрался из своего укрытия, выхватил из бабушкиных рук лакомство и опять спрятался.
– Ути, славненький какой! – растрогалась Галина Алексеевна. Попыталась погладить внука по голове, но он ловко увернулся и сопя заковылял обратно в комнату, роняя на пол крупные желтые крошки. Он ел старательно, словно выполнял очень важную, очень тяжелую работу.
– Вот поросенок! – разозлилась Любочка. Она совсем было собралась Илюшеньку отшлепать, но поленилась.
Ужинали поздно. Ужинала, собственно, только Галина Алексеевна, Любочка же нехотя ковыряла вилкой вареную картофелину и вздыхала тяжело, по-бабьи.
Илюшенька давно уснул, а мать и дочь всё сидели за кухонным столом и разговаривали. За окном стеной стояла черная-черная ночь, под окном, на другой стороне улицы, раскачивался тусклый фонарь, похожий на чашку с блюдцем, перевернутую вверх дном, где-то лениво перебрехивались собаки. «Господи, как я живу!» – думала Любочка. Речи Галины Алексеевны произвели эффект лампочки Зощенко – у Любочки вдруг открылись глаза, и перед глазами замаячили ветхие стены, убогая обстановка. Вот и стекло пошло трещиной, и радио заперхало простуженно, и, заглушая радио, заскрипели рассохшиеся половицы; двери и ставни были перекошены, потолок закопчен, пора было снова белить уродливую печку, отнимающую так много места, и Гербер уехал неизвестно куда, а кооператив в городе, это когда еще будет, да и будет ли вообще, так и состаришься… как тяжело доставать воду из колодца, и тем тяжелее, если знаешь, что живут же люди, и вода сама собою бежит из крана – сколько надо, столько и набежит воды, и не надо доливать из ведра в рукомойник, и не надо греть на печке, и не надо колоть дрова, а надо просто протянуть руку и пользоваться – сколько душе угодно.
– Хоть бы вы плитку купили. С баллонами. Как у нас с папой, – словно продолжая Любочкины мысли, вздохнула Галина Алексеевна. – Тяжело, поди, на печи-то готовить.
Любочка промолчала.
– Да ты не обижайся на мать, я ж тебе добра желаю. Для того ли я тебя растила, чтобы в эту вот дыру отдать? Смотри, какая ты у меня красавица выросла. Вот и портреты с тебя пишут (тут Галина Алексеевна для наглядности сделала жест в сторону комнаты, где висел над кроватью портрет в листьях). Зря, что ли? Абы кого рисовать не стали бы!
– Подумаешь, портрет! – буркнула Любочка. – Что от него проку-то?
– А художник-то хоть молодой был?
– Более-менее.
– И симпатичный небось?
– Обыкновенный. И вообще, это здесь при чем?
– Ох и дура ты у меня, ох и дура! Как же ни при чем? Молодой талантливый мужчина,
– Мам, я, между прочим, замужем! – раздражилась Любочка.
– И кому это мешает? – усмехнулась Галина Алексеевна.
– А я, может быть, мужа люблю!
– Он-то, небось, не такой принципиальный. Ты что же думаешь, у тебя мужик на три года уехал и будет там праведничать? Письма писать да у окошка вздыхать? Не надейся! Не знаешь ты мужиков, вот что я тебе скажу! Ты вот тут пропадаешь, а он там уж наверняка нашел к кому прилечь.
Любочку этими словами словно колодезной водой окатило.
– Не говори так, не смей так говорить! – выкрикнула она.
– Тише, оглашенная, ребеночка разбудишь! И не злись. Мать правду говорит. Вот поступила бы в театральное, жила бы сейчас как человек. Или хоть бы к художнику этому ушла. Все-таки профессия интеллигентная. Видно, понравилась ты ему, если такой портрет отгрохал. Он как, местный или приезжий?
– Какая разница? Ну, из Шелехова он. Это тут, недалеко.
– Ну нет. Из Шелехова нам не годится. Что Шелехов, что Шаманка, один черт.
– Ладно, мам, давай спать. Устала ты с дороги, да и я что-то… – оборвала Любочка и пошла стелить постели.
Материны слова не давали ей покоя. Она помимо воли представляла Гербера в объятиях другой женщины, и горячая южная кровь от этого кидалась ей в голову.
Любочка уступила матери опустевшее супружеское ложе, а себе постелила на печи. Долго не спалось. Здесь, под закопченным потолком, было неуютно и знойно, старые лоскутные одеяла, беспорядочной кучей набросанные на печь, топорщились под простыней, словно лесные коренья, впиваясь в натруженную Любочкину спину, печной жар прожигал до самых костей. Первый раз в жизни Любочка легла спать на печке, но ни приступа сельской романтики, ни даже простого любопытства не чувствовала – только одно унижение. Любочка зло ворочалась, тщетно пристраивалась поудобнее. Не хватало воздуха, а теплые волны жара потихонечку баюкали ее, уносили с высокого этого берега в глубины сна, и она не заметила, как ее сморило, потому что и во сне казалось Любочке, будто она не может уснуть, а все ворочается на уродливой печи, разросшейся уже на весь дом, и никак не отыщет края, чтобы свесить ноги и спрыгнуть на пол. А под утро ей приснился Гербер – он улыбался многозначительно и делал ручкой, стоя на пороге большого, светлого, но незнакомого и недосягаемого дома, и за плечом его маячила библиотекарка Валя – счастливая, отвратительная, ненавистная серая мышь…
Галина Алексеевна с дороги уснула сразу, но и ее сон в ту ночь не был спокоен – из далекого могильного далека до самого рассвета грозила кривым артритным пальцем зловредная слюдянкинская ведьма, не пуская их с дочерью на вожделенную мраморную лестницу.
Обе проснулись примерно в одно время, в слезах. Только маленький Илюшенька еще сладко спал в своей кроватке.
Галина Алексеевна, едва проснувшись, стала разрабатывать новый план, как образумить дочку. С великим тщанием подбирала нужные слова, искала и всё не находила подходящего примера, высчитывала дни и поступки, но ничего этого не потребовалось. В тот самый момент, когда Любочка, разбитая и ни капли не выспавшаяся, свесила стройные ножки с печи, веселый солнечный зайчик пробежал по беленому печному боку невесть по каким заячьим делам. Вскочив на изящную ступню, свисающую сверху, он остановился и задумался, и (о ужас!) под его радостным рыжим лучом Любочка увидела черный уродливый бугорок – маленькая жилка вздулась и истерично пульсировала в потоке весеннего света, разрастаясь в Любочкиных заплаканных глазах до размеров горы Эверест.
– Ну нет! Хватит! – в отчаянии выкрикнула Любочка. – Не хочу быть старой! Не хочу! Не хочу!
И, вторя ее крику, громко заплакал в своей кроватке разбуженный Илюша.
Бедная, бедная Любочка! Ну что бы ей не родиться в начале восьмидесятых? Тогда, да с такими блестящими внешними данными, она бы к двадцати годам стала украшением эпохи дорогих содержанок, джакузи и евроремонта. Она бы почивала на шелке, отдыхала бы на Канарах, и ей бы никогда не пришлось думать о таких приземленных, непривлекательных вещах, как кооператив в Иркутске. В ее прекрасной голове были бы достойные ее красоты мысли – о гламуре, фитнесе, пилинге и шопинге, а на орбите ее прекрасных ног всегда вращались бы три-четыре спутника типа «мужчина-кошелек».
Увы – Любочка, как все выдающиеся люди, сильно опередила свое время, и, чтобы добиться хоть маленького успеха, ей предстояло еще доказать свою состоятельность.
Глава 15
В то же утро, едва позавтракав, полетела Галина Алексеевна в Иркутск, в театральное училище, а когда вернулась под вечер – сияющая, полная молодой энергии, – план по спасению Любочки был уже разработан, многажды выверен и в печать подписан. Прямо с порога, шапки не сняв, кинулась Галина Алексеевна по углам в поисках книжного шкафа или хоть полочки какой, да только откуда было взяться здесь книгам – Герой Берлина, от родителей уезжая, всю свою читаную-перечитаную библиотеку оставил, не захотел с собой ничего лишнего в новую жизнь брать – думал, наживет еще, успеется, а тут женитьба, ребенок маленький, до книжек ли ему было? Любочка, в дальнее путешествие собираясь, о книжках тоже как-то не подумала. Да и зачем они ей были во взрослой жизни – вот еще, в школе хуже смерти надоели, и тяжесть такая, так что ее домашняя библиотечка – небольшая, но тщательно подобранная Галиной Алексеевной по цвету и формату, тоже осталась у родителей, в Выезжем Логе, на почетном месте между сервантом и новым цветным телевизором. В итоге единственной добычей Галины Алексеевны стали несколько совершенно бесполезных математических пособий да потрепанный учебник по философии, уведенный из институтской библиотеки.
Неожиданная заминка сильно расстроила Галину Алексеевну. Ей хотелось сию секунду приступить к исполнению своего плана, а для этого жизненно необходима была хоть какая-нибудь книжица, со стихами или баснями, и уж тут она бы выбрала для Любочки самое красивое стихотворение на вступительный экзамен!
– Мам, что ищешь-то? – зевая, спрашивала Любочка и лениво накрывала к ужину. После давешней бессонной ночи глаза у нее слипались, голова была тяжелая, ватная.
Днем пришло письмо от мужа – как обычно многословное, торжественное, щедро пересыпанное ласковыми словами и обещаниями, поэтому жизнь на данный момент не казалась такой мрачной, как вчера, а, напротив, представлялось Любочке с самого обеда, будто она – жена декабриста, графиня в изгнании, или хоть княжна, верная и благородная героиня. От этого и колодец, и печь, и скрипучие половицы приобретали романтические оттенки, становились частью прекрасного, возвышенного образа, и перемен уже не хотелось: перемены пугали, разрушали царившую вокруг красоту.
– Ох и дура ты у меня, ох и дура, – беззлобно бормотала Галина Алексеевна, продолжая тщетные поиски. – Как живете?! Хоть бы книжка какая! Тоже мне, интеллигенты!
Любочка пожала плечами. Зачем матери книжка? Она же сроду их не читала, только пыль с корешков протирала по субботам.
– Ну, вот что я тебе скажу, – объявила Галина Алексеевна, наконец-то усевшись за стол и взявши в руки вилку, – собирайся!
– Куда? – не поняла Любочка.
– Домой собирайся. Забираю тебя. А то совсем тут пропадешь.
– Как… Как домой?! А Илюшенька, садик? А почта? Мам, у меня же работа здесь!
– Работа! – Галина Алексеевна усмехнулась. – Тоже мне работа – бандерольки сортировать! Уволишься, время есть. За сколько там заявление нужно? За две недели? Как раз к концу отпуска успеешь.
– У меня в июне отпуск. И Гербер обещал приехать, сегодня письмо получила, хочешь, почитать дам? Он там…
– Да моего же отпуска! – рассердилась Галина Алексеевна. – Гербер-Гербер-Гербер! Только и слышно! Забудь своего Гербера! Нету его. И не предвидится в ближайшие три года, а что там дальше, это еще бабушка надвое сказала. Сама о себе не подумаешь, никто за тебя не подумает, разве что мать только!
Любочка опустила голову к самой тарелке и захлюпала носом. Она не понимала, что опять сделала не так.
– И не плачь. Я уже обо всем позаботилась. От тебя толку дождешься разве? Вот, послушай. Про училище я узнала всё, там заявление до первого июня принимают. Это мы перед самым отъездом подадим, чтобы не мотаться лишний раз. Так что в поликлинику сходи прямо завтра, справку возьми по форме… Господи, да как там ее?! – Галина Алексеевна сорвалась с места и помчалась обшаривать сумку. Откопала клочок бумаги, сощурилась, разбирая собственные торопливые каракули. – Ах, вот. Да. По форме ф-86. Запомнила? Запиши. Возьми ручку и запиши, я сказала, а то забудешь!
Любочка покорно поплелась за ручкой.
– Сфотографироваться еще надо. У вас есть где сфотографироваться хоть?
– Нету. Это надо в Шелехов.
– Как ты тут живешь?! Это же уму непостижимо! Ладно. С утра в поликлинику, потом в Шелехов. Аттестат папа вышлет, я ему с утра телеграмму дам. А теперь послушай. Мне добрые люди вот что сказали. Слишком тебе уже лет много. Да замужем, да с ребенком… Не любят там таких. Бесперспективные, говорят. Так ты про мужа и про ребенка, пока сами не спросят, чтобы ни полслова, поняла? А то зарубят на первом же экзамене. Оденешься помоднее, причешешься. И чтобы кольцо сняла, ясно? Экзамены в три тура проходят. Сначала басню там, или стишок какой, потом песни-танцы, потом этюд. Хотела прям сегодня тебе стихотворение подобрать, чтобы времени зря не тратить, да что ж с вами сделаешь, коли вы такие безответственные! Ну ладно. Остальное мы завтра порешаем. Поздно уже!
Не доев, Галина Алексеевна пошла стелиться, а Любочка так и осталась за столом в полнейшем недоумении. Вроде она все слышала, что мать сказала, и все вроде бы ясно было, но касалось как будто другого какого-то человека, ей, Любочке, незнакомого.Этой ночью Любочке снова не спалось. Она все думала над материными словами, и чем больше думала, тем больше они ей нравились. Страхи потихонечку отступали, освобождая дорогу привычным мечтаниям, и к утру вот она, мраморная лестница, уже сияла новой белизной, вся к услугам самой лучшей в мире артистки.
С утра и до самого отъезда Любочка пела и порхала, порхала и пела, поэтому все хлопоты легли на плечи Галины Алексеевны. То и дело приходилось ей окорачивать дочь, подталкивать в нужном направлении. Если бы не Галина Алексеевна, та ни фотографий бы не сделала, ни справку нужную не взяла, ни Илюшеньку от садика не открепила бы – вообще ничего. Так бы и прыгала, дурища великовозрастная, по дому, перекладывая с места на место вещи, и по десять раз на дню чемоданы бы перебирала. Ну да ничего, Галине Алексеевне все это в радость было. Впервые за несколько лет она снова почувствовала себя главным в доме человеком, все за всех решающим и предвидящим на десять ходов вперед.
Вот и про Илюшеньку все обдумала давно. Уедет Любочка учиться, а они с Петром Василичем и без нее поднимут мальчика, на ноги поставят. С Любочкой управились, справятся и с ним. Не такие уж они старые, если разобраться. И ума – как-нибудь поболее наберется, чем у молодых. Отец, так тот даже рад будет. А то все под машиной да под машиной, слова лишнего от него не добьешься никогда.
Все, буквально все предусмотрела Галина Алексеевна. Под ее чутким руководством было составлено пространное письмо для зятя. Писала его как бы сама Любочка, но Галина Алексеевна, от греха подальше, за плечом стояла и нужные слова подсказывала. Выходило из письма, что отъезд Любочки в Выезжий Лог кругом для Гербера выгоден – и жене молодой полегче да повеселее, и под материным присмотром, а то дело молодое, мало ли что случиться может, и денег высылать не очень-то надо – копи себе на квартиру: чем меньше потратишь, тем скорее накопишь.
Вот только про поступление в письме не было. Любочка собиралась было все честно написать, ее распирало прямо, хотелось своей радостью с близким человеком поделиться, но Галина Алексеевна запретила. На Любочкин наивный вопрос «Почему?» ответила туманно: «Чтобы не сглазить». Билеты до Красноярска тоже сама покупала – дочери не доверила. Еще напутает чего или деньги потеряет, как тогда ехать?Всего через три недели дом в Шаманке стоял запертый – ослепший и онемевший. Закрыты и крест-накрест заколочены были деревянные ставни, остыла печь, не скрипели половицы и не бряцали ведра – только дудукинская «Спидола», впопыхах забытая на кухонном столе, еще некоторое время тихонько лопотала о чем-то, да и та вскоре затихла, потому что в ней сели батарейки.
Часть II
Глава 16
В зале, как обычно, было полно народу. Особенно много пришло первокурсников, еще не забывших, как в прошлом году, на этой же самой сцене… В помещении стоял неровный гул, словно многотысячная стая мух слетелась на гигантскую банку с вареньем. В «кармане» за сценой несколько старшекурсников поправлялись пивом после минувшей ночи. Это была их вотчина, и в «карман» никто не смел больше соваться, разве что по особому приглашению. Выпускникам суетня в зале была мало интересна, однако иногда подглядеть за происходящим из-за декораций бывало забавно. Особенно за лицом хореографички – дал же Бог человеку живую мимику! Потягивали пиво, делали ставки, чего до обеда больше начитают, «Памятников» или «Писем Татьяны к Онегину», фыркали презрительно: «Далась им эта школьная программа!», – хотя сами с той же «школьной программой» и поступали несколько лет назад; заслышав особое оживление в зале, потихонечку пробирались в конец «кармана», а оттуда – за пыльные задники, прислушивались, приглядывались, по лицам мастеров пытались прочесть вердикт. Первый тур был в самом разгаре (второй день), и мастера казались чуть более рассеянными, чем вчера.
Курс набирал сам Борис Семенцов. Выпускник Щепкинского училища, когда-то он более чем успешно дебютировал в столице, но через несколько лет вернулся на родину, в Иркутский драматический театр, да там и прослужил до шестидесяти лет, а потом пошел преподавать, передавать богатейший свой опыт. Когда московские приятели спрашивали его, почему он уехал, он отвечал: «Кем бы я был в Москве? В лучшем случае – одним из многих, до старости на вторых ролях, а здесь я всю жизнь играл что хотел. И Гамлета сыграл, и Отелло, и дядю Ваню, и короля Лира, и Тригорина, и Прозорова. Всего Чехова переиграл, всего Шекспира. Что еще нужно настоящему артисту? Роли, только роли! Артист без роли – что баба без ребенка». Мудрый человек был Семенцов Борис Иванович, не прельщало его амплуа последнего (и даже предпоследнего) в городе.
Друг его и ассистент, Аркадий Яхонтов, человек совершенно иного склада, тоже почти всю свою актерскую жизнь провел в Иркутском драматическом театре, но, увы, не по своей воле. По молодости пытался он наниматься в Москву, в Ленинград или хоть в Ярославль, но как-то у него не складывалось, не находилось подходящего места. Шестой десяток разменял, а так и не смог выбраться за рамки амплуа героя-любовника.
Фактура была, что называется, шикарная. Даже и сейчас, на возраст невзирая. Но все серьезные роли вечно доставались кому-нибудь другому. Яхонтова любили и ценили иркутские зрители, был у него даже свой устоявшийся круг поклонниц, не пропускавших ни одного спектакля с его участием, однако все это было не то, не то! Товарищи по актерскому цеху считали Яхонтова человеком пустоватым и неглубоким. Не талантливым.
Его это задевало. Злило. Он говорил, что всему виною обычная человеческая зависть. Иногда так оно и было: Яхонтов был мужчина хоть куда, и многим, совсем уж не имеющим успеха – ни у зрителя, ни у женщин, – не давал покоя его благородный профиль.
Яхонтов и Семенцов дружили больше пятнадцати лет, и коллеги не переставали удивляться этому странному тандему – уж больно непохожими людьми были Семенцов и Яхонтов, к тому же разница в возрасте. Злые языки болтали всякое, и всё в молоко. Секрет этого альянса был куда как прост. Однажды на гастролях в Астрахани, очень поздним июльским вечером, душным и чернильно-черным, цикадным, Яхонтов отбил подвыпившего Семенцова от двух молодых грабителей. Яхонтов был тогда в самом соку, и справиться с зарвавшимися сопляками не составляло для него особого труда. Рукав пиджака только разорвал, зато приобрел друга на многие годы.
Все прекрасно понимал Семенцов – и про пустоватость, и про невеликие таланты Яхонтова, однако всегда поддерживал, помогал чем мог; вот и мастерскую предложил вести в паре, хотя возможны были другие, более достойные варианты. Семенцову, человеку самодостаточному, было в общем-то все равно, с кем преподавать, а Яхонтову такое предложение очень и очень польстило.
Любочку оба заметили еще во дворе. Ее было трудно не заметить. На полголовы выше всех прочих абитуриенток, по последнему слову одетая, смоляные локоны по плечам, гордая прямая спина и ни страха, ни суеты во взгляде, стайка восторженных соискателей вокруг, в том числе – студентов… А улыбка?! Бог ты мой, какая улыбка – ослепительная и вместе с тем холодноватая, полная достоинства!
– Хороша девочка! Героиня, истинная героиня, – шепнул Яхонтов, открывая входную дверь.
– Да, героиня… – эхом повторил Семенцов. – Посмотрим, посмотрим…На Любочку обитатели «кармана» поспорили отдельно. Кто-то утверждал: слишком красива, чтобы быть еще и талантливой, а кто-то возражал: нет, талантлива, обязательно талантлива, потому что вон какая серьезная – телефончик накануне все-таки не дала! Самые скептики усмехались: «Вот увидите, “Письмо” читать будет!», – и на это была сделана еще одна ставка.
Любочка, ни о ставках, ни о «кармане» ничего не знавшая, уже томилась в тесном коридоре, но не зубрила и не мандражировала, как большинство абитуриентов вокруг, а рассматривала развешанные по стенам фотографии с выпускных спектаклей. И чем больше смотрела, тем большую приобретала уверенность, потому что даже те театральные барышни, которые сняты были в париках, кружевах и кринолинах, ей, Любочке, в подметки не годились. На черно-белых фотографиях было особенно заметно, насколько бледны все эти расфуфыренные девочки на ее фоне.
Больше всего Любочка боялась прозаического отрывка. И стихи-то с басней вызубрила она еле-еле, а проза ну никак не запоминалась. Все время Любочка слова переставляла и даже пропускала целые предложения. Но ничего – студенты, с которыми она познакомилась накануне первого тура, все наперебой утверждали, что главное – уверенно держаться. Она, привыкшая вечно следовать советам старших товарищей, так именно и держалась. Оттого и в зал вошла, точно строгая директриса в класс, полный круглых двоечников. В задних рядах тут же зародились бурные аплодисменты. Кто-то даже закричал: «Бис!», – да так истошно, что Семенцову пришлось оглянуться и пришикнуть на галерку.
Любочка читала «Пророка».
Она начала:–
и, согбенная, побрела по сцене вдоль комиссии, волоча стройные ножки, неловко загребая острыми лакированными носиками и оступаясь на каблучках, и в «кармане» один четверокурсник проиграл другому полтора рубля. Проигрыш этот был в высшей степени несправедлив, поскольку сама Любочка действительно сначала хотела читать «Письмо Татьяны», которое, единственное из всего школьного курса литературы, до сих пор помнила почти наизусть, но Галина Алексеевна запретила.
– Тут надо показывать. Понимаешь, по-ка-зы-вать! – твердила Галина Алексеевна и для пущей убедительности так сильно трясла головой, что массивные золотые серьги с рубинами, которые последние пять лет не снимала она даже на ночь, начинали раскачиваться в ушах точно два маленьких маятника. – Ты же в театр поступаешь, не абы куда! В театре
Любочка пожимала плечами. Она не знала, как это можно показать. Вот и выбрала Галина Алексеевна из учебника то, что, по ее разумению, «показать» было легче легкого. К тому же Пушкин. Автор проверенный. И тема серьезная, а не любовь какая-то там. О высоком искусстве речь!
–
Снова зааплодировали, да так дружно, что пришлось приостановиться, сделать так называемую «долгую артистическую паузу». Любочка замерла, одарила зрителей своей самой лучшей улыбкой. Шум в зале усилился. В глубине сцены, где-то по левую руку от Любочки, послышался как будто смех. «Показалось», – мелькнуло у нее в голове, но нет, не показалось – это обитатели «кармана» представили себе «шестикрылого херувима».
– Потише там! – Семенцов сердито привстал и обернулся к залу. – Сейчас всех выведу!
А потом кивнул Любочке:
– Продолжайте, пожалуйста!
–
–
…Пока маленький Илюша, сидя на густом и теплом ковре в гостиной, увлеченно перебирал ленты и пуговицы, грудой вываленные перед ним из швейной коробки, чтобы под ногами не мешался, Галина Алексеевна лично с Любочкой репетировала. Проверяла по учебнику слова, интонацию подправляла, покрикивала даже:
– Что ты мямлишь?! Это же Пушкин, тут надо громко, с выражением!
Так она и читала. Громко, с выражением, как мама научила:–
(Здесь она воспроизвела жест, которому позавидовал бы любой хирург от стоматологии. Зал рыдал.)
…Днем, когда родители уходили на работу, Любочка репетировала уже одна. Энтузиазма у нее было не меньше, чем у Галины Алексеевны. Она сажала Илюшеньку перед собой и читала ему «Пророка» вслух. Мальчик замирал и недоверчиво наблюдал за маминым строгим лицом, ежился от громкого, чужого какого-то голоса. Когда чтение прекращалось, Любочка со смехом хватала оцепеневшего Илюшеньку на руки и кружила по комнате, и тогда он тоже начинал хохотать – ему нравилась новая игра. Немного почитав вслух и навозившись с сыном, Любочка распахивала пошире родительский шкаф и начинала наряжаться перед зеркалом. Она выстраивала высокие асимметричные прически, поглубже втягивала несуществующий живот и примеряла, примеряла одну вещь за другой, но всё не могла выбрать, в чем же поехать на предстоящий экзамен. По дому разбросаны были книжки и кофточки, помада и заколки. Петр Василич на всю эту подготовку ухмылялся только, но не вмешивался. Любочку он любил и был вполне согласен, что девочке лучше учиться, чем в ожидании мужа впустую штаны просиживать где-то в глухой деревне. Мало ли каких глупостей по молодости лет наделать можно. Правда, не верил он в успех этой затеи, ворчал про себя: «Уж лучше бы хоть в медсестры пошла», – но это уже другой вопрос…
А Любочка уже прочла больше половины. Краем уха она прислушивалась к реакции зрителей, и душа ее ликовала. Голос от этого делался еще громче, звонче, жесты – четче и яростнее.
–
–
Те, кто подглядывал из «кармана», отметили, что Семенцов выглядит абсолютно бесстрастным, а Яхонтов вроде как окаменел. И действительно – окаменел, сделался соляным столпом, истуканом и не мог отвести от Любочки масляных глаз. Кажется, все пять чувств его сейчас обратились в одно – в зрение, а зрение видело героиню – нет, богиню, высшую красоту, блеск ее и вдохновение.
–
доносилось до Яхонтова с небес, да так и не было по-настоящему услышано, а Любочка тем временем чуть не рвала на себе модную белую кофточку без рукавов, показывая, как из груди вынимают сердце,
–
(Тут последовал глухой, с оттяжкой удар в область солнечного сплетения.)
Так она и закончила читать – навзничь лёжа на сцене с поднятыми вверх руками. Волосы пролились на пыльные доски, пышная блузочка опала, обозначив грудь. Зал бесновался. С последних рядов кричали: «Браво!» и «Бис!», гвалт глухо отдавался в переполненном коридоре, в «кармане» четверокурсники буквально ползали со смеху. Любочка лежала и наслаждалась произведенным впечатлением.
– Вставайте, девушка, простудитесь! – сказал Семенцов как можно более ласково.
– А она хороша, как считаешь? – шепнул ему отмерший Яхонтов.
– Какой там хороша?! – буркнул Семенцов едва слышно. Вот уж чего терпеть он не мог в Аркадии, так это неприличного годам свойства путать божий дар с яичницей.
– Попроси, пусть прозу прочтет, вдруг… – снова зашептал Яхонтов, но Семенцов сделал вид, что не расслышал.
– Девушка! – обратился он к отряхивающейся Любочке. – Как по-вашему, что значит слово «десница»?
– Щека, – ответила Любочка уверенно, и студенты в зале зааплодировали ей громче прежнего.
– Щека… Очень хорошо, – улыбнулся Семенцов. – Спасибо, можете быть свободны. И следующего пригласите там. Кстати, у вас вся спина грязная.
Любочка победно вынесла себя из зала в коридор, на вопросы других абитуриентов «Как там?» да «Что там?» не отвечая, а вслед ей несся неутихающий шум зала. Да она бы и не смогла ничего рассказать. С того самого момента, как поднялась на сцену, она почти ничего не видела вокруг, заметились и отложились в памяти только ерундовые мелочи – густо-бордовый, точно клюквенный кисель, галстук Яхонтова, желтая изломанная трещина через весь потолок, мутноватая люстра, похожая на колонию весенних сосулек, фанерка в правом верхнем прямоугольнике одного из закрашенных окон, краснощекая толстушка в пятом ряду, удивительно похожая на одноклассницу Машу, надтреснутый «глазок» в середине второй ступеньки да блестящая лысина Семенцова, над ушами припорошенная жидкой тополиной сединой. Но все это было уже неважно, неинтересно, пережито и завоевано. Любочка вся была песня – героическая и звонкая. «Прошла! Прошла!» – ликовала она. Ах, как ее приняли! Никому еще не аплодировали так истово; она же слышала, еще до экзамена, подпирая стеночку в коридоре, как тих был искушенный зритель, какой вялой, скудной была его реакция, а она – раз, и покорила их всех, победила, и никакую прозу, слава богу, читать не пришлось.
Она выпорхнула из училища и пошла – нет, полетела через рыночную площадь к почтамту, отбить матери телеграмму с тремя лишь словами: «Первый тур прошла», она мурлыкала себе под нос: «Неба у-утреннего стяг, в жизни важен первый шаг, слышишь, ве-ют над страно-ою вихри я-а-ростных атак, пам-пам, пара-рам, пара-рам!», и улыбалась всему, что видела вокруг, – не заученно, не для роли, а от сердца.
Так она летела, и на нее оглядывались прохожие – и мужчины, и женщины, – но не потому, что легкая белая блузка ее была в грязи, а потому, что красота, помноженная на счастье, дает в итоге бесспорную величину.
Глава 17
Строя планы, Любочка не думала смешить Бога. Да и планы-то были не ее – Галины Алексеевны, а самой Любочке хотелось только порадовать маму, пройтись разок-другой по мраморной лестнице в пышном наряде, сверкая ослепительной улыбкой. И всего-то. Да разве это так уж много?!
Любочка забралась в какой-то пустой дворик недалеко от училища, примостилась на уголке покосившейся скамейки, серой от времени и дождей, и плакала, плакала, плакала, промокая прекрасные глаза подолом пышной юбки… Она не понимала – нет, не понимала, как могло такое случиться, ведь ей так хлопали и даже кричали «браво», это всё интриги – конечно, интриги, и что она теперь скажет маме, телеграмма отбита, мама наверняка уже расхвасталась по соседям… Она представляла, как возвращается к родителям в Выезжий Лог, с позором, и как шушукаются за ее спиной односельчане, что, мол, не вылезти из грязи да в князи, что так ей и надо, – ведь ей завидовали, ей всегда все завидовали, такой красивой, такой великолепной, что-то теперь будет… а у мамы сердце, ей волноваться нельзя, и как бы теперь половчее соврать, чтобы не расстроить ее и не ударить в грязь лицом… Нет, не знала, ничего-то не могла Любочка придумать, а слезы все лились и лились, и подол уже промок насквозь, точно его окунули в воду.
Сначала, не найдя себя в списке допущенных к следующему туру, Любочка решила, что здесь какая-то ошибка, и отправилась в приемную комиссию исправлять недоразумение. Но в комиссии неожиданно подтвердили, что никакой ошибки нет, показали даже ведомость, когда Любочка начала слишком уж настаивать, и там, в ведомости, стоял против ее фамилии жирный красный минус, многажды обведенный. И непонятно было – за что, за что?! «Наверное, это все из-за возраста, – размышляла Любочка, – и потому что замужем. Мама ведь говорила, здесь взрослых не любят». Но все-таки, все-таки… Ведь она-то, Любочка, не такая как все, она красивая, и другие-то девчонки – она же собственными глазами видела – в подметки ей не годились, неужели не могли сделать ей поблажку, отступить от глупых своих правил? Как здорово было бы сейчас взять на колени Илюшеньку, прижать к себе покрепче и сидеть вот так, зарывшись носом в его шелковые волосенки, а слезы бы капали и капали, медленно и горячо…
Нос Любочкин распух, глаза покраснели. Она ютилась на лавочке в пустом и гулком незнакомом дворе и чувствовала себя упоительно несчастной – прекрасной принцессой, заточенной в высокой башне на краю мира в ожидании храброго рыцаря на белом коне. За деревьями проносились машины, равнодушно и даже с какой-то издевкой звенели трамваи, обгоняя редких пешеходов, серый свалявшийся тополиный пух лениво стелился по земле, ластился к ногам, шевелились и дрожали немые тени деревьев, – никому-то не было до Любочки никакого дела, и во всем этом ощущалось восхитительно-горькое одиночество.Рыцарь не замедлил появиться. Сначала Любочка увидела только клюквенный галстук на фоне белоснежной рубахи, который показался ей отчего-то знакомым, а потом подняла заплаканные глаза, и ей явился один из преподавателей (тот, красивый и, наверное, главный). Он подал Любочке накрахмаленный носовой платок. Каемка платка была точно в тон галстуку.
– Ну что вы, милая девушка, не плачьте! – сказал преподаватель и присел рядом на скамейку.
Любочка только горше залилась слезами. Платок моментально промок, и от его крахмальной твердости ничего не осталось.
– За что, за что?! – бормотала Любочка, глотая слезы.
Яхонтов, конечно, не стал ей объяснять. Не рассказал ни о том, какую выдержал баталию, выступив один против всех преподавателей в Любочкину защиту, ни о том, как умолял в кулуарах, по-дружески, да так и не умолил Семенцова. А ведь едва не разругались в пух и прах, впервые за пятнадцать лет дружбы. И Яхонтов заискивал, выклянчивал: «Ну Борис, ну попробуй, что тебе стоит! Хоть до следующего тура!», а Борис багровел одутловатым лицом и увещевал, все больше выходя из терпения: «Аркадий, ты же взрослый человек, ты столько лет на сцене! Неужели не видишь, что она абсолютно бездарна, аб-со-лют-но!»
Яхонтов потихонечку придвигался поближе, и вот уже соприкасался рукавами, задыхаясь от восторга этой негаданной близости, вот уже приобнял дрожащей рукою за плечи, притянул к себе, вот уже Любочка уткнулась носом в белоснежную рубашку и рыдала, рыдала, вздрагивая всем телом, и рубашка намокала, и пожилое, натруженное сердце Яхонтова стучало, точно бешеное, готовое выпрыгнуть из груди.
– Что я теперь маме скажу?! – выдохнула Любочка и захлебнулась собственным плачем, закашлялась, засморкалась в раскисший платок.
Яхонтов, сам для себя неожиданно, ответил:
– Не переживайте… Не поступили в этот год – поступите на следующий. Хотите, я сам буду с вами заниматься?
Любочка встрепенулась, подняла на преподавателя заплаканные свои, сладкие глаза. А он уже почувствовал себя большим, и сильным, и великодушным, и даже где-то героем, и грудь его расправилась, и плечи как будто подросли, и речь полилась сплошным горячим потоком, точно вода из крана. Следовало из этой речи, что он, Яхонтов, ей поможет, – из кожи вон выпрыгнет, но поможет, – и в театр на этот год пристроит на работу, и жилье подыщет.
А мама? Что мама? Мамы бояться не следует, маме ничего этого можно и вовсе не рассказывать до поступления, зачем расстраивать человека, тем более что Любочка – героиня, истинная героиня, нужно только позаниматься как следует, отточить мастерство, все-все тщательно прорепетировать, выучить и обкатать, потому что пока это не годится, это все слишком громко, слишком нарочито, в театре так нельзя, тут нужно волнительно и полушепотом, и тогда у нее получится, при такой-то красоте небесной как же иначе? Он говорил и говорил, и чувствовал на широкой своей груди тепло и трепет молодого доверчивого тела, все в нем внутренне подтянулось и закаменело, вспотели большие сильные ладони, нетвердо поглаживающие всхлипывающую Любочку по плечам, по рукам, по волосам, по мокрому от слез лицу…Он вывел ее из двора, поймал такси и повез на улицу 5-й Армии, умываться и приводить себя в порядок.
Дома у Яхонтова было просторно и неприбрано. Несколько месяцев назад он развелся с четвертой женой, и она вывезла из квартиры всё, до чего смогла дотянуться, даже чешскую коридорную люстру.
Любочка разулась, прошла в ванную, пустила воду. Ванная была ослепительно бела, не то что у зловредной бабки, у которой Любочка сняла комнатку на время экзаменов. У бабки было ржавое стоячее корытце с палкой вечно текущего душа над ним и мутной, грибком обросшей занавеской, покосившаяся раковина с рыжей уродливой трещиной во всю длину, несколько разнокалиберных гвоздей вместо вешалок и черная склизкая плесень около вентиляции. Здесь же стены от пола до потолка обложены были новенькой плиткой, краны блестели серебром, а над раковиной возвышалось огромное овальное зеркало в белой пластиковой раме, понизу немного забрызганное зубной пастой.
Любочка разглядывала свое отражение, и оно ей нравилось. Положительно, ей была к лицу эта вселенская печаль во взгляде, эта горчащая влага, запутавшаяся в ресницах, и даже распухший красный носик, натертый крахмальным платком.
В дверь поскребся Яхонтов, спросил:
– Может, душ примете? Хотите, я принесу вам полотенце?
Сначала Любочка собиралась отказаться, но ванна была такая огромная, такая белая и гладкая на вид, что согласие слетело с губ как-то само собой.
Любочка долго нежилась, лежа в горячей воде, рассматривала свои прекрасные ноги, преломленные ее желтоватой прозрачной толщей и покрытые крошечными пузырьками, нежно гладила мягкой губкой упругую грудь, живот, шею и напевала, промахиваясь мимо нот: «Ах, Таня, Таня, Танечка, неси скорей обед… тра-ля-ля, тра-ра-ра-ра-ра-ра-ля-ля», а потом шагнула из ванной в темноту коридора, закутанная в мягчайшее махровое полотенце с котятами, отжимая запутавшиеся волосы, и угодила прямо в подставленные руки Яхонтова, жадные и горячие.Она пыталась сопротивляться, шептала: «Не надо, не надо», – но всё это звучало как-то неубедительно, игрушечно, она ведь не знала ни имени, ни отчества, не к кому было обращаться, не у кого просить пощады.
Потом они пили на кухне чай с малиновым вареньем и баранками, и Яхонтов ласково трепал Любочку по голому круглому колену, опустив руку под стол, неразборчиво, восторженно шептал что-то ласковое и утешительное, а она все стеснялась спросить, как его зовут, краснела и бледнела. По телу от нежных и вкрадчивых прикосновений разливалась истома – как же соскучилась она, оказывается, по мужским рукам, по губам за время отсутствия своего Героя Берлина! Полотенце сползало, оголяя грудь, непослушные волосы никак не сохли, за окном спускались синие сумерки, в форточку без всякого любопытства заглядывала круглая желтая луна. Возвращаться на квартиру к зловредной бабке было уже поздно и страшно.
Глава 18
Любочка в новой роли была хороша, однако вжилась в нее не сразу.
Поначалу она думала, что вот теперь, после всего, что было, поступление у нее в кармане, но тут Яхонтов, при всем желании, ничем ей помочь не смог, как ни старался, и они едва не расстались после первой случайной близости. Любочка, услышав отказ, сгоряча вернулась на съемную квартиру, стала паковать вещи и совсем было засобиралась на вокзал за билетами, но потом поуспокоилась, одумалась и на следующий день после ссоры, когда Яхонтов возвращался из училища, уже покорно поджидала его на скамеечке около подъезда.
С этого дня они зажили, что называется, душа в душу. Не обманул Аркадий – и на работу пристроил, костюмером в Иркутский драмтеатр, и жильем обеспечил. Квартира на 5-й Армии очень нравилась Любочке: просторные светлые комнаты, уютная современная кухонька с газовой плитой, раздельный санузел, в коридоре зеркало в рост. А что люстру бывшая жена умыкнула, в том беда была невелика. Пошли да новую купили, Любочка сама выбирала.
Аркадий занимался с Любочкой. И в больших светлых комнатах, и в кухне на столе, и в коридоре, и даже в ванной под душем – так часто, насколько хватало его слабеющего мужского потенциала. По утрам он приносил ей чай в постель, покупал в кафе напротив пирожные «Корзиночка», дарил красные большеголовые розы, длинные и ужасно колючие, ночью шептал ей, засыпающей и удовлетворенной, в горячее розовое ушко стихи о прекрасной даме и вконец ее разлакомил. Она состояла при нем как бы женой и дочерью одновременно, и в каждом его слове, в каждом жесте сквозило такое слепое обожание, что все муки совести, даже если бы и были, обязательно умолкли бы под напором этой необузданной и неуправляемой чувственности.
Сначала Любочка боялась, что Гербер приедет в отпуск и обман раскроется, но все очень удачно сложилось – Герой Берлина отписал в Выезжий Лог письмо, в котором путано объяснял, что нашел-де какую-то хлебную подработку до конца лета и останется на Севере – побольше поработает, побольше и поимеет. Хозяйка, к которой Гербера поселили на время командировки, оказалась моложавой, обаятельной, смешливой и покладистой женщиной, да и он был не чурбан какой, а обычный человек, из плоти и крови, и устроился у себя в Мамско-Чуйском районе весьма неплохо. Он, конечно, скучал по Любочке и был бы рад с ней повидаться, но она писала, что покамест уехала жить к теще, а встречаться с тещей не хотелось, вот и решил остаться, чего лишний раз ботинки стаптывать да деньги тратить?
В общем, все устроилось как-то само собой, без всяких усилий с Любочкиной стороны. Раз в неделю она навещала зловредную бабку, которой перепоручила за символическую плату всю свою переписку, забирала толстые конверты с поучительными письмами от мамы и квитанции на перевод, а в остальное время со всех молодых сил наслаждалась цивилизацией.
Аркадий водил ее на театральные прогоны, в рестораны, на выставки знакомых художников, в филармонию на концерты классической музыки, в дом актера на капустники, недоступные глазу простых смертных, и Любочка была совершенно счастлива – наконец-то она чувствовала, что нашла свое место в жизни. Эта принадлежность к высокодуховному, культурному обществу, сопричастность высшим сферам искусства возвеличивала ее в собственных глазах неимоверно. И не беда, что на симфонических концертах ее клонило в сон, что новый избранник громко храпел по ночам и источал едва уловимый запах старости, не истребимый никакими одеколонами, а по щиколоткам его проступали противные венозные нитки; разве это было важно, коль скоро новые театральные знакомые так ею восхищались, такие длинные и красивые комплименты говорили?
Действительно, в театральном обществе Любочку приняли благосклонно и с пониманием. Многие даже завидовали Яхонтову, что отхватил он негаданно столь лакомый кусочек. Семенцов, узнав о новой связи друга, только усмехнулся: «И ведь не скажешь, что седина в бороду – бес в ребро, вечно у тебя в ребре этот бес сидел, сколько тебя помню!», – а потом добавил, после небольшой паузы: «Хороша девочка, кто спорит. Только играть никогда не будет, не надейся даже». С этой поры Яхонтов к Семенцову охладел и общаться друзья стали много реже.
На новой работе Любочку тоже хорошо встретили. Поначалу, конечно, смотрели косо – факт замужества утаить от отдела кадров было невозможно. Но Любочка всем объясняла, что муж бросил ее одну с ребенком, бросил и уехал в неизвестном направлении, алиментов даже не платит, ищи ветра в поле, и бывала она в этот момент так неподдельно печальна, так хороша и обаятельна, что коллеги стали ее даже жалеть. К тому же руки у Любочки были золотые. Шила-чистила-отглаживала она на совесть, так что каждая ниточка, каждая складочка ложилась на свое место. Любочка всегда пребывала в хорошем настроении, улыбалась, никогда не затевала ссор, привычных для театрального закулисья, никого не подводила и не подсиживала, на сторону от Яхонтова не бегала. За что же было ее не любить?Этот союз ничем не был омрачен. Ну или почти ничем.
После Нового года Любочка отправилась в Выезжий Лог, как бы на каникулы. Она везла целый мешок забавных театральных баек для родителей, а для маленького Илюши – машинки, раскраски и конструкторы, упакованные в блестящую папиросную бумагу и перевязанные пышными бантами, и чувствовала себя доброй феей из сказки, которая спускается с неба на облаке и делает детей счастливыми одним взмахом волшебной палочки. Петр Василич встретил ее в Красноярске на своем старом драндулете, который с момента покупки редко использовал, но беспрестанно чинил, и Любочка, уже пообвыкшая в большом шумном городе, ужаснулась, какой этот драндулет старенький да ветхий – не машина, а сплошное недоразумение. Долго ползли по холодной зимней дороге, периодически увязая в снегу; Любочку, совсем как в детстве, укачало, она не находилась, что бы такое сказать папе, боялась проговориться об Аркадии, предвкушала счастливую и шумную встречу с сыном. Но вот приехали домой, Любочка – измотанная, замерзшая – шагнула в сени, стянула, пустив волосы волною по плечам, модную меховую шапочку, стала расстегивать верхнюю пуговицу кроличьей шубки, и из кухонного света, из тепла шагнул ей навстречу подросший и пополневший Илюша. Он сделал шажок, другой, остановился, повернул было назад. Потом стал пристально и серьезно смотреть на нее, присевшую перед ним на корточки и распахнувшую руки для объятий, и недоверчиво спросил:
– Тетя, ты… мама?
Потом Любочка долго и надрывно рыдала, крепко прижимая сына к себе и перепугав его вконец, собиралась пойти и рассказать все матери, и снова рыдала, и целовала в стриженый затылок, и боялась родительского гнева, и собиралась забрать мальчика с собой в Иркутск – вон какая у Аркадия квартира, неужели откажет? Но усталость взяла свое, Любочка успокоилась, утихла, а на следующий день Илюшенька совсем к ней привык, и все пошло по-старому.
До конца каникул в доме царила полная идиллия. Любочка с Илюшей шумно катали по полу машинки, строили башенки из кубиков и малевали в раскрасках новыми цветными карандашами, Петр Василич поглядывал за ними вполглаза, сидя за вечерней газетой, Галина Алексеевна требовала с дочери все новых и новых подробностей театральной жизни, часто заходили любопытствующие соседи и оставались на чай с пирогами. Две недели, которые отвела себе Любочка на «каникулы», чтобы не вызвать подозрений, закончились быстро, почти мгновенно, да и на работе ее уже ждали, еле-еле она этот несчастный отпуск за свой счет выбила, в сезон детских елок не больно-то разгуляешься, – вот и получилось, что отправилась она обратно в театральную жизнь, так никакого решения насчет сына и не приняв. А в городе были другие дела и заботы, закружилась Любочка, засуетилась. Только иногда, по вечерам, засыпая у Аркадия на плече, думала в полудреме: «Ничего, вот завтра я с ним поговорю, обязательно», – но этот разговор в итоге решила отложить до лета.Яхонтову даже нравилось, что Любочка замужем. Это ему льстило. Еще бы – такая женщина, а молодого бросила и живет с ним, со стариком, в рот смотрит, другим глазки не строит. А от жен он уж нахлебался за свою длинную жизнь и в счастливый брак не верил. Боялся только, что по весне Любочка опять в училище поступать запросится, а он ей помочь ничем не сможет. Но прошла весна, наступило лето, а Любочка про поступление не вспоминала. Зачем? Она и так была счастлива.
Глава 19
Герою Берлина не спалось. Он с величайшим трудом опустил вагонное окно и теперь ехал, подставив лицо холодному ночному ветру, а мимо летели редкие железнодорожные огни, черные облака горой стояли у горизонта, гремели неугомонные колеса. Мысли у Героя были вовсе не героические – он ехал разводиться.
Когда ему сообщили о «поступлении» Любочки в театральное училище, Гербер почувствовал не радость, не удивление, а ревность и досаду. Едва ли он отдавал себе в этом отчет, но главным персонажем в их счастливой семье были не он и не Любочка, даже не маленький Илюша, а безмерный пиетет, который Любочка к нему, Герберу, испытывала, слепая вера, с которой ловила она каждое его слово. Это делало Гербера в собственных глазах большим и сильным, хозяином… а теперь? Что теперь? Теперь, по разумению Гербера, у Любочки должна была начаться иная жизнь, полная блеска и событий. Полная других мужчин, наконец. Герой Берлина ни минуты не сомневался, что в училище Любочку приняли с распростертыми объятиями. Она вечно кого-то изображала, играла в кого-то, актерство было ее второй натурой, к тому же – такая красавица. Образ покорной наскучавшейся жены, поджидающей на ветхом крылечке со слезами радости на глазах, рассеялся.
Сначала он порывался лететь в Иркутск, спасать семью и вызволять Любочку. В порыве максимализма собирался даже везти ее с собой на Север, да побоялся по зрелом размышлении – и он ведь был не безгрешен. Хозяйка, пригревшая одинокого командировочного на своей пышной груди пятого размера, была, конечно, добрая женщина, но уж не до такой степени, чтобы без скандала терпеть при сожителе его законную половину. И тогда, по-мужски перебесившись и отстрадав, он поступил так, как привык поступать в затруднительных случаях, – махнул на всё рукой и пустил на самотек. Никуда не поехал, не побежал, остался работать до истечения контракта. Даже в отпуск не высовывался.
Жене исправно слал на новый адрес вежливо-нейтральные письма, почти одинаковые, взамен получал коротенькие торопливые ответы, путаные и восторженные, с двукратным «целую» в конце, а от тещи – редкие фотографии Илюшеньки, который с возрастом все больше темнел волосом и все меньше походил на отца. В остальном жил как жилось, хозяйку свою вниманием не обходил, но и не слишком усердствовал. Ревностно следил, чтобы, не дай бог, не забеременела. Однако у женщин свои хитрости, у тех особенно, чья молодость уже промчалась мимо, как товарный состав, и только последний вагон еще хвостик показывает. Хозяйке исполнилось тридцать шесть, она решила: сейчас или никогда – и вот, пожалуйста, ждала теперь ребенка, лила слезы, заглядывала в глаза, умоляла, товарищеским судом грозила. Так обидно – до конца работы оставалось всего ничего! Что было теперь делать? Да и привык он к ней. Обрюзг, посолиднел, стал ленив в движениях. Менять что-то в жизни было и тревожно, и хлопотно, к тому же северный рубль оказался на поверку вовсе не таким длинным, как Гербер рассчитывал, профессия не та, даже с учетом всех летних шабашек, – вот и ехал теперь разводиться. И понятия не имел, что скажет Любочке.
А Любочка за прошедшие три года превратилась в настоящую светскую даму. По крайней мере ей так казалось. Стала она теперь называть себя не О́бухова, а Обухова (ей, не знавшей о правиле последнего слога, казалось, что это на французский манер), и волосы укладывала в высокий гладкий пучок – для солидности. Ни одна вечеринка или выставка, ни один закрытый просмотр без нее не обходились. Она знала по именам всю иркутскую богему, со всеми была на короткой ноге.
Друзья из музыкального театра организовали ей маленькую роль в массовке, в спектакле «Принцесса цирка». Под самый финал, когда обман раскрывался и графиня стояла опозоренная на цирковой арене, Любочка выходила из кулисы на руках, плавно опускалась на мостик, а потом растягивалась в шпагате. На ней был облегающий гимнастический купальник, черный с искрой, и бархатная полумаска, расшитая блестками. Играть на сцене Любочке понравилось ужасно. «Ничего, – мечтала она про себя, когда со всеми участниками спектакля выходила на поклон, – пройдет время, и я еще сыграю главную роль. Без всяких ваших училищ. Дайте только срок».
Замужество Любочку не особенно тяготило. Она почти не вспоминала о нем. Только иногда, засыпая, мечтала, что вот придет с Севера письмо: «Ваш муж, Обухов Гербер Борисович, геройски погиб при исполнении обязанностей…». Каких обязанностей? Да какая разница! Просто обязанностей. Она бы тогда очень плакала и надела бы траур, а все бы ей сочувствовали. Да, так было бы лучше для всех. Любочка тогда вышла бы замуж за Яхонтова и стала бы женой уважаемого человека, артиста, а не какого-то учителишки сомнительного, на летних гастролях не пришлось бы им больше заказывать отдельные номера; в квартире на 5-й Армии она бы устроила всё по своему вкусу, на законных основаниях забрала бы Илюшеньку в город, а у Яхонтова выпросила бы наконец новую каракулевую шубу, про которую сказать стеснялась, – как у Сальниковой из Музыкального. Письмо, строгое и лаконичное, представлялось Любочке почему-то в виде обтрепанного военного треугольника. Она прямо видела синие аккуратные буквы на пожелтевшей бумаге в клетку, окропленные скупыми вдовьими слезами, но оно все не приходило, и Любочка ничего не предпринимала, а жила как живется и наслаждалась тем, что есть.
Яхонтов старел. Он стал быстро уставать, пошаливало сердце, суставы ныли на плохую погоду. И вместе со старостью к нему подступал страх, что Любочка его бросит, сбежит к молодому. Видел же, как смотрели на нее мужчины, – зрение ему, слава богу, еще не изменило. Он начал бояться шумных пьяных компаний и все норовил остаться дома, чтобы только он и Любочка, а третьим – разве что телевизор. Каждый вечер он ложился в постель, мучимый страхом оказаться не на высоте, недодать своей девочке, кровиночке, тепла и ласки, и то ли от возраста, то ли от страха этого все чаще случались досадные проколы, которые он неумело маскировал под любовную игру. Знакомя Любочку с новым человеком, он находил свое сердце в пятках, бдительно следил за каждым словом, за каждым жестом и взглядом, раздражался без видимого повода и первый от этого раздражения страдал, но поделать с собой ничего не мог. Он начал жалеть, что Любочка несвободна. Не будь дурацкого штампа в паспорте, женился бы, да и дело с концом. Все-таки это была хоть маленькая, но гарантия, что Любочка не соберет вещи завтра-послезавтра и не исчезнет, оставив его, обессилевшего, сгорбленного и седого как лунь, болеть и умирать в одиночестве. Конечно, она была не такая – Яхонтов видел, и верил, и любил всё сильнее… но всё же, всё же…
По всему выходило, что развод, к которому вконец перетрусивший Герой Берлина не знал, как подступиться, выгоден всем сторонам.
Сойдя с поезда, Гербер собирался сразу ехать в театральное училище разыскивать Любочку, чтобы уж отмучиться одним махом, вступить в этот неприятный разговор, как в ледяную реку Ангару, но постеснялся прочих студентов, прилюдного скандала побоялся. Представил, как приходит на какую-то лекцию, во время которой Любочка почему-то стоит на сцене в гриме и в платье начала XIX века, как поднимается к ней и начинает объяснять ситуацию, а она белеет лицом и падает в обморок, и зрители, сидящие в зале, свищут Герберу, шикают и топают ногами, а Любочка уже сидит на полу, рыдающая, и шепчет, заламывая руки: «За что, за что?!». Он даже представил ее большие выразительные глаза, наполненные слезами, – крупным планом, как в кино… Нет, никак нельзя было ехать сразу в училище.
Время было к обеду. Гербер нашел у самого вокзала какую-то сомнительную столовку, где решил пересидеть и подкрепиться. В столовке стойко пахло многажды использованной половой тряпкой, но кормили довольно сносно. Он без аппетита хлебал горячий наваристый рассольник, запивал компотом и все искал, какими словами начнет разговор о разводе, но подходящие слова не находились. Потом он расплатился, вышел, попил у ларька пресного разбавленного пива, цветом напоминающего перестоявшую заварку, купил вчерашнюю газету, посидел в скверике на скамейке, смотря мимо передовицы, сложил кораблик, выбросил его в урну. Чем ближе было опасное объяснение, тем страшнее и неуютнее Герберу становилось. Он расспросил прохожих, как отыскать нужную улицу, долго ждал трамвая, пропустил его, сочтя слишком переполненным, чтобы через сорок минут с титаническим трудом втиснуться в следующий, еще более набитый, вышел, не доезжая двух остановок, у маленькой уютной рюмочной, где заказал себе для храбрости сто грамм, а потом еще сто грамм, и еще, – пока нечистая совесть его не умолкла, уступив место бравурному, лихорадочному эмоциональному подъему.
Добравшись до квартиры зловредной бабки, Герой Берлина долго не мог понять, почему это Любочка давно здесь не живет, рвался войти в темный коридор, но бабка стояла как скала, грудью загородив проход. Наконец ей удалось вытолкать его на улицу, где он еще некоторое время топтался под одиноким фонарем, пошатываясь, и силился прочесть на клочке бумаги непослушные подпрыгивающие буквы. Он вышел на дорогу, поймал такси, сунул шоферу клочок с адресом и немедленно уснул, а спустя несколько минут, когда таксист с матюками вытаскивал его из машины, никак не мог сообразить, где находится и зачем здесь оказался в такой поздний час.
Холодало, и Герой Берлина потихонечку трезвел, разыскивая нужный подъезд. Снова подступал страх.
Дверь открыл Яхонтов. Гербер решил, что попал не туда, заизвинялся и собрался было уходить, когда в глубине темного коридора, в ореоле желтого света, льющегося из ванной в спину, появилась простоволосая Любочка в прозрачном воздушном пеньюаре и спросила с ноткой недовольства в голосе:
– Аркаша, кто там на ночь глядя?Гербер был в бешенстве. Он себе много чего напредставлял за время пути, но уж точно не этого пошлого седовласого старца в полосатых пижамных брюках. Сначала он не находился что сказать, только задыхался от ярости и открывал рот, как живой карп на магазинном прилавке, а потом его будто прорвало.
Он громко, с надрывом выкрикивал Любочке разные оскорбительные слова, из которых самым мягким было «шлюха», топал ногами и бил в коридорную стену нетвердым пьяным кулаком, разбив костяшки в кровь; он кричал, что завтра же поедет в Выезжий Лог, заберет сына у ненавистной тещи, навсегда заберет, вырастит сам: нельзя доверять воспитание падшей женщине, и в этот момент представлял себя почему-то Карениным, а перепуганного старика, который пытался слабо, по-интеллигентски возражать, – коварным Вронским. Любочка горько рыдала, примостившись на югославском мягком пуфике под зеркалом, размазывала слезы тыльной стороной ладони и шептала, захлебываясь: «Ты сам, сам виноват, зачем ты уехал, зачем бросил меня одну?!», – кашляла, умоляла оставить сына в покое, и чем униженнее звучал этот едва слышный, стыдом и слезами напитанный шепот, тем увереннее чувствовал себя Герой Берлина – ему теперь не надо было оправдываться и просить прощения, а, наоборот, можно было расправить грудь колесом и чеканить в глубину коридора обличительное: «Я требую развода!». Про ребенка – это он загнул, для красного словца, и в страшном сне ему не могло присниться, что привезет он своей беременной и по беременности и без того нервной, до предела взвинченной хозяйке чужого пацана и заставит воспитывать. Красивый бы получился жест, да. Благородный. Но это было при сложившихся обстоятельствах абсолютно невозможно.
Любочка, конечно, не из-за развода плакала, развода она давно и горячо желала. Просто ей было себя ужасно жалко – уж больно некрасивой казалась эта новая роль обманщицы и изменницы, пойманной с любовником. «Любовник», «сожитель» – всё это были плохие слова, оскорбительные; а Илюшеньку она ни за что не отдаст, ребенка любой суд при матери оставит, как же иначе?!
Яхонтов, действительно немного перетрусивший сначала и показавший себя не с лучшей стороны, теперь исподтишка наблюдал за кричащим Гербером и плачущей Любочкой, но в семейную сцену не вмешивался. Был он взрослым человеком, умудренным, четырежды женатым (и это только официально), насмотрелся он подобных сцен за свою долгую жизнь вдоволь. Он хорошо знал мужчин и прекрасно понял, что тут дальше крика дело не пойдет, если даже в пьяном угаре этот молодой неопрятный мужчина, брызжущий слюной и размахивающий руками, с порога не полез в драку.
Позже, когда страсти немного утихли, он крепко взял Героя Берлина за локоть и увел в кухню на мужской разговор, на стол выставил початую бутылку пятизвездочного армянского коньяку, наскоро покромсал лимончик, и бедная Любочка битый час изнывала в неведении за закрытой дверью, пытаясь прислушиваться к бубнящим голосам, то взвивающимся вверх, то шепчущим, но с перепугу не понимала ни единого слова.Всё закончилось полюбовно. Любочка с Гербером на следующий же день подали документы на развод. Им предлагали, согласно правилам, подождать три месяца на случай возможного примирения, но примирение никому не было нужно, и Яхонтов, воспользовавшись своими богатыми связями, дал кому следует взятку, чтобы максимально ускорить процесс. Присмиревший Гербер до суда прожил у них с Любочкой как гость, потому что в гостинице пристроиться не удалось – мест не было. Днем он гулял по городу, встречался со старыми институтскими приятелями, пытался отыскать Марину, да безуспешно – она к тому времени вышла замуж и со всеми прошлыми кавалерами распрощалась, – по вечерам пил с Яхонтовым коньяк в кухне (Любочка молча подавала на стол и уходила в комнаты, чтобы не мешать мужчинам), и в результате все расстались если не друзьями, то добрыми приятелями.
После развода Герберу положили платить алименты согласно действующему Гражданскому кодексу; он пробыл в городе еще пару дней, покупая гостинцы для своей беременной хозяйки, а потом потихоньку вернулся на Север и навсегда исчез из Любочкиной жизни.
Глава 20
Роль невесты чрезвычайно нравилась Любочке. Она пересняла театральную выкройку и на работе, в перерывах, потихонечку шила свадебное платье – как у Офелии из спектакля «Гамлет». Даже мрачные обстоятельства, при которых было это платье надето, Любочку нимало не смущали. Это было платье мечты – именно такое представляла себе Любочка долгими скучными вечерами в Выезжем Логе, пока ждала выхода фильма «Хозяин тайги» и мечтала сойти по мраморной лестнице. Все оказалось точь-в-точь: широкие летучие рукава с разрезом от локтя; юбка, берущая начало под грудью и мягкими складками струящаяся к полу; короткий облегающий лиф в стиле «ампир», по верху отороченный мелкими бутафорскими розочками и выгодно подчеркивающий молодую упругую грудь; атласный пояс, бантом завязывающийся под лопатками. Материал Любочка подобрала белый-белый, точно снег в тайге. Казалось, от него исходит сияние. Коллеги по костюмерному цеху, хоть шить помогали, за спиной только пожимали плечами. Платье красивое, да, но все это было против моды. И чего так выделываться? Купила бы гипюра полтора метра, взяла модель из «Работницы» и за вечер бы управилась. Там шитья-то всего ничего – четыре вытачки, два шва. На материале, опять же, экономия, и ноги у Любки не такие, чтобы прятать. А тут сиди теперь, глаза ломай да пальцы кровянь, дались ей эти розочки, право слово!
Любочка, однако, советов не слушала. Плевать она хотела на моду. То есть не вообще плевать, а в данном конкретном случае. Жалела только, что нет в городе подходящей мраморной лестницы, по которой можно было бы хоть в день свадьбы спуститься, как задумывала в юности. Дворец бракосочетаний представлял собой низкий одноэтажный особнячок, больше похожий на общественную баню, рестораны все располагались сплошь на первых этажах. «Жаль», – горевала Любочка. А лестница меж тем была – в театральном училище. Но Любочка, памятуя о прошлых неприятностях, забегала туда редко и неохотно и как-то не обратила на нее внимания.
На голову решено было не фату (все-таки не девица уже), а круглую шапочку-сеточку, расшитую бисером и фальшивыми жемчужинами. Еще Любочка достала по случаю прозрачные белые перчатки до локтя, очень красивые, но совершенно не идущие к платью, и туфли натуральной кожи, на высоченном каблуке – благо рост Яхонтова позволял ей даже в этих каблуках казаться рядом с ним хрупкой и беззащитной. Весело было быть невестой, так бы и проходила в невестах до старости, честное слово!Яхонтов все время позднего своего жениховства ходил – грудь колесом, точно тридцать лет сбросил, и от избытка чувств хотелось ему какого-нибудь подвига, оглушительно-громкого поступка. В его обрывочных мечтаниях, где спасал он Любочку от ночных грабителей, выносил из огня и воды, была мальчишеская несолидность, которой не допускал он даже в ту давнюю пору, когда ухаживал за первой женой, дочерью завхоза театрального училища. Ему больше не хотелось сидеть дома у телевизора, бдительно охраняя свою женщину от возможных соперников, а тянуло на люди, к свету и блеску. Он, казалось, заново знакомил Любочку с многочисленными друзьями – так нарочито он ею хвастался, появляясь на очередном культурном мероприятии.
Однажды вечером Яхонтов зазвал Любочку на капустник в театральное училище. Было начало октября, и старшекурсники подготовили небольшое приветствие для новобранцев. Любочка идти не хотела. Даже по прошествии трех лет рана еще саднила, страшно было столкнуться здесь с людьми, которых окатывала она презрением накануне своего оглушительного провала. Но Яхонтов оказался непреклонен и идти пришлось, делать нечего. Любочка постаралась одеться как можно скромнее и незаметнее, даже тонкую нитку жемчуга, подаренную на Восьмое марта, собиралась поначалу оставить дома, да только Яхонтов настаивал и обижался – ему хотелось, чтобы его молодая прекрасная невеста блистала всегда и везде.
Вошли, сдали одежду в раздевалку. Сразу при входе, у лестницы, натолкнулись на Семенцова. Любочке стало неловко, захотелось втянуть голову в плечи и убежать прочь.
– Здравствуй, Аркадий, – обрадовался Семенцов. – Ты у нас прямо Алеша Попович, как я погляжу! Добрый молодец!
– А что нам, молодым да красивым?! – в тон ему ответил Яхонтов. – И вечный бой, покой нам только снится!
– Вечный? Ну-ну… Нам с тобою пора кефир, клистир да теплый сортир, как в том анекдоте.
– Ты, Борис, как хочешь, а я в старики записываться не намерен. Повоюем еще!
– Ну воюй, вояка, пока шашка не затупилась, – усмехнулся Семенцов.
– Не веришь?! – воскликнул раззадоренный Яхонтов, неожиданно подхватил Любочку на руки и, тяжело дыша, понес ее, насмерть перепуганную, по мраморным ступеням на второй этаж, откуда с любопытством смотрели удивленные первокурсники. Любочка обеими рукам обхватила Яхонтова за шею и со страху едва не задушила.
Он с достоинством проделал путь до площадки второго этажа, под всеобщие аплодисменты осторожно опустил покрасневшую Любочку на пол и гордо, резко, вызывающе распрямился.
Тут в пояснице что-то оборвалось, Яхонтова прошила боль, и он потерял сознание. К счастью, студенты его подхватили, иначе он неминуемо скатился бы по ступенькам и переломался насмерть.Свадьбу отложили.
Второй месяц Яхонтов лежал, почти не вставая и стараясь не шевелиться, и даже дойти до туалета стоило ему огромных трудов. Утром и вечером приходила медсестра делать обезболивающие уколы; Любочка клеила Яхонтову на спину перцовый пластырь и готовила народные притирания, подавала в постель куриный бульон и овсянку, помогала бриться, причесывала, переодевала. Выздоровление продвигалось медленно, спину все не отпускало, появились пролежни.
Любочка взяла в театре отпуск, чтобы ухаживать за больным. Она спала теперь отдельно, в соседней комнате, отговариваясь тем, что боится ночью случайно потревожить его каким-нибудь неосторожным движением. На самом же деле бежала от густого запаха мазей и растирок, которыми спальня пропиталась насквозь, хоть топор вешай. Каждый раз, входя к Аркадию, чтобы покормить его и обиходить, она делала глубокий вдох, собиралась с силами, боясь показать отвращение и подступающую тошноту.
Яхонтова навещали друзья и ученики. Чаще прочих заходил Семенцов, приносил продукты и обязательно шоколадку для Любочки. Наблюдая, как возится она с Аркадием, он почувствовал к ней уважение. Она не была талантлива, да, но не всем же быть талантливыми; элементарная человеческая порядочность и забота часто оказывались важнее, и Семенцов знал об этом не хуже остальных.
Любочка, хоть виду не подавала, скучала нестерпимо. Выходить дальше магазина она не решалась, боясь оставить беспомощного жениха в одиночестве, по телефону долго болтать так и не научилась. Роль сиделки при лежачем больном давалась трудно – всё дела, дела, и никаких тебе развлечений. Любочка подолгу отмокала в пенной ванне и, закрыв глаза, представляла себя медсестричкой при военном госпитале. У медсестрички была косынка до плеч, с красным крестом во лбу, шерстяное коричневое платье и белый крахмальный передник (кажется, похожую картинку Любочка видела раньше в каком-то учебнике). К медсестричке приставали раненые солдатики. Дверь ванной всегда оставалась приоткрытой – на случай, если Аркадию что-нибудь понадобится. Иногда он действительно слабым голосом звал ее из спальни. Тогда она нехотя вылезала; не вытираясь, заворачивалась в мохнатое банное полотенце и шла, оставляя на паркете мокрые следы, узнать, что ему нужно. Она подходила – распаренная и расслабленная, наклонялась, легонько целовала в щеку; с мокрых волос капало на наволочку. Яхонтову от этого становилось, кажется, еще больнее – видеть ее такой свеженькой и прекрасной, но не уметь даже пошевелиться. Он выпрастывал руку из-под одеяла, судорожно гладил Любочку по голому колену. Хотелось плакать.
Яхонтов был польщен, что Любочка так возится с ним, немощным. Стало быть, не ошибся, нашел на старости лет человека верного и благодарного. Он лежал на крахмальных простынях, в свежем белье, окруженный заботой и вниманием, читал книги и газеты, слушал радиоприемник. Ему мешала боль. Только боль, не дающая уснуть, винтом врезающаяся в позвоночник при малейшем движении. Он начал потихонечку капризничать, как умеют капризничать только стареющие больные мужчины, просить для себя кусочка послаще. Придумал даже, чтобы Любочка читала ему вслух, но быстро от этой мысли отказался – эта девочка, как ни была прекрасна, совершенно не умела держать интонацию согласно знакам препинания.
За окном была уже совершенная зима, вечерело к обеду, по телевизору транслировали все больше балет, который Любочка не понимала и не любила за бессловесность, в домашней библиотеке преобладала русская классика, еще в школе на зубах навязшая, – и всю свою молодую энергию Любочка тратила теперь на то, чтобы достойно встретить многочисленных гостей, пришедших навестить больного.Глава 21
Любочке больше нравилось, когда к Яхонтову приходили студенты. С ними было веселее и проще. Они не охали, не перечисляли свои болячки, не обсуждали последних театральных сплетен, а старались всячески ее ободрить и отвлечь от грустных мыслей.
Особенно забавлял Вася Крестовой. Этот нескладный, щупленький, лопоухий четверокурсник, больше похожий на подростка-старшеклассника, показывал уморительнейшие пантомимы и, рассказывая анекдоты, ни разу не повторился.
Однажды Вася пришел один. Почти ночью. Он был слегка навеселе, а с собою принес бутылку белого столового вина и две больших антоновки для Яхонтова. Сначала Вася около часа просидел у постели «мастера», подробно и обстоятельно рассказывая о работе над дипломным спектаклем, просил совета насчет своей роли. Потом Любочка подала больному стакан молока и блюдечко печенья. Яхонтов сказал, что утомился и будет теперь спать. Она подождала, пока он допьет молоко, заботливо подоткнула под ноги сбившееся одеяло, забрала грязный стакан и повела Васю на кухню кормить ужином.
Около двух ночи Яхонтов проснулся. Спина болела нестерпимо. Казалось, будто все тело завязано сложным морским узлом, так что и руки не поднять, и головы не повернуть. Из кухни слышался смех, доносились голоса. Два голоса – мужской и женский. Яхонтов хотел было крикнуть Любочку, но передумал, остановленный внезапным подозрением. Это было как ведро ледяной колодезной воды за шиворот.
Он стал прислушиваться. Из-за двери доносилась какая-то возня, взрывы безудержного хохота, перезвяк посуды, мерещились даже охи и стоны. Яхонтову сделалось нестерпимо холодно, дыхание перехватило. За те долгие минуты, которые показались Яхонтову часами, он успел представить себе все, на что сам из-за болезни не был сейчас способен. Ему живо рисовалась растерзанная и довольная Любочка на коленях у Васи, поскуливающая от удовольствия; в ушах на полную громкость звучало горячее молодое дыхание. Яхонтов порывался вскочить, прекратить все это, но не мог – боль держала его накрепко, не пускала, и он ворочался в своей одинокой постели, метался в отчаянии, ничего не умея предпринять.
А Любочка действительно стонала – от смеха. У нее даже бок заболел.
Принесенное вино как-то незаметно выпилось, и Вася совсем разошелся. Он нетвердо перемещался по кухне от двери к окну, изображая сокурсников и преподавателей, и особенно удавалась ему стремительная, подпрыгивающая походка мэтра Семенцова; он выдвинул на середину кухни стул и сделал на нем стойку на руках – тапочки едва не свалились в тарелку, закачалась, набирая амплитуду, люстра, задетая ногами; покатилась по столу и брызнула об пол грязная рюмка, которую Любочка случайно смахнула, пополам сложившись от хохота.
Вася рассказывал и рассказывал, и чем больше пьянел, тем смешнее становились его истории.
– Ботинки… к полу… гвоздями… Ой, не могу! – стонала Любочка.
– А еще касторка, полный стакан! – вторил ей Вася. – Он… его… за щеками… И прямо на декоратора, представляешь?! Еле донес!
– А что, что декоратор-то?
– Матом его… В семь этажей… Так что в зале слышно… Со сцены Шекспир, представляешь…
– … а тут матом…
– … и зрители такие сидят…
– Ой, не смеши! Не могу больше!
– Не можешь? А я смотри что умею! Внимательно смотри! – и Вася, окаменев мышцами лица, старательно пошевелил своими большими оттопыренными ушами…Яхонтов собрал всю волю в кулак, перевернулся на живот и, кривясь от боли, сполз с кровати. Сначала он стоял на четвереньках – восстанавливал разлаженное дыхание; упершись лбом в перекрученную простыню, считал до десяти и обратно, чтобы не закричать. Потом с величайшим трудом поднялся, обрушив с прикроватной тумбочки тарелку недоеденного печенья, и осторожно пополз по стеночке – сделал шаг, другой. Каждое движение остро отдавалось в пояснице. За время болезни Яхонтов похудел, и клетчатые семейные трусы едва держались на бедрах, растянутая домашняя майка сползала с плеча. Искать тапочки не было сил, и он так и шел босой – по колючим крошкам печенья, по холодному скользкому полу, хватаясь за дверные косяки, за стенку, за вешалку – к прямоугольнику оранжевого света, струящегося из-за мутного тонированного стекла, за которым ходили нетвердые тени и все громче звучал предательский Любочкин смех.
Шажок, еще шажок – и он дошел, резко распахнул кухонную дверь. Дверь стукнулась о стену, жалобно задребезжало стекло.
Любочка сидела на табуретке, обхватив себя обеими руками за живот, и хохотала. Щеки ее были красны, волосы растрепаны, глаза счастливо блестели. А у окна стоял, нелепо раскинув руки в стороны, любимый ученик Вася Крестовой, и его измятая рубаха углом вылезала из брюк.– Аркаша, что?! Тебе плохо, да? – Любочка подбежала к нему, хотела обхватить, подставить плечо для опоры, но он ее оттолкнул; из-за резкого движения аж зашелся от боли, так что слезы на глазах выступили.
Вася всё понял, едва увидел учителя в дверях – жалкого, всклокоченного, бледного, босого, в сползших трусах. Он молча оправился и скользнул мимо, в коридор, даже не попрощавшись. Тихо захлопнулась входная дверь.
– Аркаша, милый, что с тобой?! – встревожилась Любочка. – «Скорую» вызвать?
– Су-ука! – проревел Яхонтов и со всех своих слабых силенок ударил Любочку по лицу.
Глава 22
За Любочку Галина Алексеевна была теперь относительно спокойна и все силы посвятила воспитанию Илюшеньки.
В пятницу после обеда, вместо того чтобы отметить с мужиками окончание трудовой недели, Петр Василич заводил свой на ладан дышащий автомобилишко и вез мальчика в Красноярск, в Дом пионеров, на уроки живописи. Были куплены Илюше изящный детский этюдник, беличьи кисточки третьего, четвертого и восьмого номеров и набор ленинградской акварели на меду (по последнему пункту пришлось стоять в очереди три с лишним часа). А по субботам, с утра пораньше, квелого упирающегося внука, еще не вполне проснувшегося, положено было везти в музыкальную школу – на фортепьяно и на вокал.
Петру Василичу это было в радость – Илюшеньку он любил фанатично.
Конечно, выбор занятий не пришелся старому бригадиру по душе. Отдали бы лучше на авиамоделирование, что ли. Или на самбо. Только спорить с женой он давно уж зарекся. Вот и насчет Любки оказалась она права, взяли ее в артистки. Так что смирился, решил – Алексеевне виднее; из города на крытом грузовике было доставлено в Выезжий Лог черное блестящее пианино «Красный Октябрь», которое в дом вносили с мужиками вшестером, все руки себе оборвав; по вечерам после детского сада Илюшенька под строгим надзором Галины Алексеевны нехотя гонял на нем гаммы. По дому были в беспорядке раскиданы ноты за первый класс и акварельные рисунки – яблоки, танки и вазы.
Рисовал Илюшенька, честно говоря, так себе. Не чувствовал ни пропорций, ни перспективы: яблоки выходили похожими на блины, вазы – на замочные скважины; самый удачный танк, повешенный Галиной Алексеевной на почетном месте над пианино, напоминал шляпу, которую проткнули палкой. Зато с музыкой дела сразу пошли на лад. У Илюшеньки обнаружился абсолютный слух. Поэтому, когда поступило предложение отправить мальчика учиться в детскую школу-интернат при Новосибирской консерватории имени Глинки, Галина Алексеевна согласилась не раздумывая. «Жаль, конечно, что не Москва и не Ленинград, – размышляла Галина Алексеевна, – ну да ничего, мы еще повоюем!»
Она приняла это решение единолично, ни с кем не посоветовавшись, так что Петр Василич оказался поставлен перед фактом накануне отъезда, когда Галина Алексеевна предъявила ему два билета до Новосибирска – на себя и на внука. К тому времени она уже успела списаться с «профессорами» и обо всем с Валентиной Сергеевной договорилась. Галина Алексеевна справедливо рассудила, что у родственников будет мальчику лучше, чем в интернате.
Новосибирская бабушка была рада, что внук будет жить и учиться у нее: она как раз вышла на пенсию, похоронила старенькую тяжелобольную мать, и приложить кипучую свою энергию стало решительно некуда. Зато Петр Василич пребывал в бешенстве.
– Совсем ты, мать, белены объелась! – кричал он на Галину Алексеевну в сердцах. – Мало тебе, что с пяти лет мальчонку по кружкам умотала? Так теперь и с глаз долой?! А вот не пущу, и точка!
– Пу-устишь, куда денешься! Дурак ты старый! – парировала Галина Алексеевна. – Заучили маленького, вишь ты! Скажите пожалуйста!
– А и заучили! – грозился Петр Василич. – Ему бы с пацанами в войнушку, а он бренчит цельный вечер, как заведенный!
– От войнушки твоей польза невелика. На себя вон посмотри. Много добился-то? Всего и занятий – шабашить да под «москвичонком» пыль собирать!
– А денежка тебе, поди, с неба падает, ладоши только подставляй?
– Денежка… Да кому она нужна, твоя денежка, в эдакой дыре? Куда ее потратить-то здесь? Катанки разве прикупить.
– То-то ты в каракуле ходишь, что я все на катанку извел! – пуще прежнего заводился бригадир. – Любку-то хоть спросила? Она ему, я чай, мать!
– Любка мала еще – решения такие принимать! – выходила из себя Галина Алексеевна. – Где бы она была сейчас, кабы не я? В Шаманке сратой сидела, спиною печь подпирала! Ты мне Любку не тронь! Ей год доучиться надо! И мы с тобой не молодые уже, пусть теперь «профессора» повоспитывают! А то, ишь, хорошо устроились!
Так и препирались до самого отъезда. Петр Василич во время этих скандалов зло ходил по кухне из угла в угол, шаркая тапочками, а Галина Алексеевна деловито паковала чемоданы.Илюшенька во время домашних бурь забивался в дальний угол в сенях и тихонечко плакал. Ехать он никуда не хотел, боялся. И что родители ругались – боялся. Это было странно, непривычно. Он рос тихим домашним мальчиком. Галину Алексеевну давно уже звал мамой, Петра Василича – папой. В детском саду его часто обижали – задирались, ругали «соплей» и «нюней», а иной раз даже обидным словом «интеллигент», пугающим своей непонятностью. Гулять Илюшенька из-за этого не любил. Уж лучше было за пианино, под маминым присмотром, долгими вечерами перебирать звуки. Или рисовать героические краснозвездные танки. Или подавать папе, лежащему под машиной, увесистый промасленный инструмент. Или смотреть мультики по телевизору. Или полоть грядку. Или рассматривать картинки в книжках. Все что угодно, только не на улицу, где стреляют из рогатки в спину, всей толпой ни за что ни про что валяют в сугробе, обзываются и исподтишка цепляют репей в волосы.
Пока Любочка разбиралась со своей непростой личной жизнью, судьба Илюшеньки устроилась самым благополучным образом. Вторая бабушка оказалась веселая и добрая, да и с ребятами из музыкальной школы он быстро подружился – для них не было никакого чуда в том, чтобы с утра до вечера бренчать, дудеть или пиликать.
Валентина Сергеевна очень старалась – ей хотелось избежать всех тех ошибок в воспитании, которые были допущены с Героем Берлина. Ведь обалдуй же вырос и пустой прожектёр, хоть и учитель.
Посоветовавшись с мужем, рисование она отменила как бесперспективное. Зато, помимо музыки, новосибирский дед Боря дважды в неделю возил мальчика в футбольную секцию на другой конец города.
Пианино из Выезжего Лога забирать не стали, купили другое, точно такое же. Для дополнительных занятий наняли частного педагога – тут же, при консерватории. Про него говорили, что он лучше всех в городе ставит руку. А еще дед Боря по вечерам повадился решать с Илюшенькой разные смешные логические задачки, так что теперь мальчик не рисовал яблоки, а считал их (и это, кстати сказать, у него гораздо лучше выходило). Бабушка Валя быстро научила мальчика читать и в течение следующих лет, памятуя об ошибках прошлого, старалась, чтобы в руки ему попадало поменьше приключенческих романов и побольше добрых поучительных реалистических историй из «Библиотечки школьника».
Илюшенька делал успехи в музыке. Консерваторские преподаватели его хвалили и намекали на большие перспективы. И футболисты его хвалили – за высокую скорость и отменную реакцию. А когда мальчику исполнилось семь лет, его по знакомству отдали учиться в самую престижную английскую спецшколу города. Там Илюшу тоже потом хвалили – за великолепное произношение (должно быть, при абсолютном слухе явление это было неудивительное).Петр Василич тяжело пережил разлуку с мальчиком. Заскучал, зачах, стал часто выпивать с друзьями-приятелями. Очень он был обижен на жену за то, что чуть не в двадцать четыре часа собрала и отправила внука к чужим людям, которых никогда в жизни не видела. Да будь они хоть какая родня, все это казалось Петру Василичу как-то не по-человечески. Так до конца дней своих и не простил.
А жизнь меж тем показала, что напрасно сердился на жену старый бригадир. Галина Алексеевна много наделала глупостей, но это был тот редкий случай, когда она оказалась права.
Глава 23
Свадебное платье висело в шкафу у Любочкиной приятельницы Нины, тщательно отглаженное и бережно обернутое целлофаном, – до лучших времен.
Любочка верила, что с Аркадием все наладится, дай только срок. Конечно, получить ни за что ни про что пощечину было ужасно обидно, и сначала Любочка долго рыдала в подушку в большой комнате, но, странно, Аркадий никак на это не среагировал. Проковылял в свою комнату, с трудом, сопя и постанывая, улегся. Так что, хочешь не хочешь, пришлось успокоиться. Нельзя же плакать все время.
«Господи, какое нелепое недоразумение», – думала Любочка, засыпая.
Наутро она как ни в чем не бывало понесла Яхонтову овсяную кашу. Он есть отказался. Поднос царственным жестом отстранил и молча отвернулся к окну. Опять стало очень обидно. Но, оставив гордость (отчасти это объяснялось тем, что Любочка чувствовала себя немного виноватой: не понес бы ее по лестнице – не лежал бы сейчас обездвиженный, отчасти страхом потерять нажитое в этом доме добро; да и гордости было негусто, если откровенно), Любочка стала подробно и сбивчиво объяснять про вчерашнее. Яхонтов сурово молчал, Любочка волновалась, от волнения рассказ ее все больше запутывался, а оскорбленный жених еще больше укреплялся в своих подозрениях. Как-то глупо все выходило. И всё – одно к одному, одно к одному.
Через два дня, не выдержав каменного этого молчания, Любочка попросилась пожить к Нине в театральное общежитие. С Ниной они вместе работали и немного дружили. Это был типичный случай дружбы по возрасту: Нине было двадцать семь, Любочке – двадцать четыре, остальным коллегам – глухо за сорок пять. Сначала Любочка думала, что Яхонтов пообижается-пообижается, да и приползет с покаянием. Но шли дни, недели, а от него – ни слуху ни духу. Она пыталась ему звонить – он бросал трубку. Ссора странным образом затягивалась – разрасталась, точно бензиновое пятно на воде.
Приближался Новый год. Яхонтов понемногу выздоровел и стал появляться в театре, но, встречая Любочку, смотрел мимо, точно ее в природе не существует. Он завел себе щегольскую тросточку и ходил теперь нарочито прихрамывая. Тросточка эта очень шла к его благородным сединам. А по театру шли смутные какие-то слухи, будто Любочка, воспользовавшись болезнью Яхонтова, устроила прямо у него дома настоящий вертеп и бордель, будто толпами водила мужчин чуть не под дверь тяжелобольного и занималась с ними всякими непотребствами – нарочно громко, чтобы он слышал. Слухи эти были столь настойчивы, что даже Нина, с самого начала знавшая от Любочки все подробности происшествия, им верила. Не в том смысле, будто Любочка мужиков толпами водила, нет. Просто она сомневалась, что у них с Васей в ту ночь ничего не было. И чем больше Любочка клялась, чем яростнее отрицала, тем серьезнее становились эти сомнения.
– Да что ты оправдываешься-то? – утешала Нина. – Я ж тебя не осуждаю! И никто не осудит! Яхонтов что? Яхонтов твой – старичье. Песок уж сыпется. А твое дело молодое.
– Да какое дело?! – кипятилась Любочка. – Просто сидели, разговаривали. Ну, посмеялись. И всё. ВСЁ, ты понимаешь?!
– Как не понять? – многозначительно подмигивала Нина. – Вася – он смешной. И, говорят, талантлив очень. Семенцов его знаешь как хвалит?Странная это штука – слухи. Разгорятся, что твой «сыр-бор», из-за сосенки, и пошли полыхать, сами себя питая. Бог весть, сколько народу на этом пожаре погорело… Никто в целом городе не верил бедной невинной Любочке. Никто, кроме Бориса Семенцова.
Семенцов был умен. Семенцов был прямолинеен. Связав воедино три факта, а именно: разрыв Яхонтова с невестой, которую буквально на руках готов был носить (и доносился на свою голову, дурак старый), грязные слухи о Любочке, за три года ни в чем таком ни разу не замеченной, и странное охлаждение (а лучше сказать – злобу), которое испытывал выздоровевший Яхонтов к некогда любимому ученику Василию Крестовому, – он сразу понял, откуда ветер дует. Семенцов вызвал к себе Васю и потихонечку всё выспросил. Как он и подозревал, опять Аркадий напридумывал с три короба и, как водится, над вымыслом слезами обливался.
В тот же день, после актерского мастерства, выпустив из аудитории последнего студента, Семенцов решительно запер дверь изнутри на ключ.
– Чего это ты… – удивился было Яхонтов.
Но Семенцов не дал ему договорить. Подошел, схватил за полы модного двубортного пиджака и тряхнул со всей мочи:
– Что ж ты, паскуда, делаешь?!
– Я? Да ты что, Борис… Ну, отпусти! – перепугался Яхонтов. Он даже не попытался высвободиться. Так и застыл – большой, ссутулившийся, – и смотрел сверху вниз, и видел, как блестящая лысина Семенцова становится багровой от гнева.
– Что ж ты с девочкой делаешь, я тебя спрашиваю?! – опять тряхнул его Семенцов.
– Я… А что я? – залебезил Яхонтов. – Она изменила мне. Понимаешь, из-ме-ни-ла! Не знаешь будто. Весь театр уже знает. При мне, пока я больной лежал. Из-за нее лежал, между прочим. Что ж я, теперь…
– Дурак ты! – Семенцов оттолкнул Яхонтова и брезгливо отряхнул руки.
Тот попятился, присел на краешек стула.
– Тебе легко говорить, Борис! – начал Яхонтов с пафосом. – А если бы твоя с тобой так, а?
– Как «так»? Ты сам-то хоть понимаешь, что мелешь?! И на руки к тебе она, между прочим, не сама прыгнула. Я свидетель! Ишь, «из-за нее»! И как ходила она за тобой, денно и нощно, сам видел. Своими собственными глазами! А ты теперь, стало быть, по углам про нее гнусности болтать? Хорош, нечего сказать! Браво! Брависсимо!!! Попользовался, значит, а теперь под хвост ногой…
– Ты… Вы… Вы ничего не понимаете! – Яхонтова захлестнула обида, и он даже перешел на «вы». – Да спросите хоть у Васи вашего любимого, коль скоро пришла охота вмешиваться в чужую жизнь!
Сказал и тихо, горько всплакнул. Разумеется, он был не так глуп, чтобы не понимать – ошибся, во всем ошибся. У страха глаза велики. Но механизм завертелся, история слишком далеко зашла, отступать было невозможно, и было теперь совершенно не до Любочки, самого себя обелить бы, избежать позора. Уж лучше быть жертвой измены, это все-таки по-мужски… Да кем угодно, только не старым ревнивым дураком!
– У Васи, говоришь? – усмехнулся Семенцов. – А я и спросил у Васи. Не потому спросил, что мне в чужом белье копаться приятно. А потому спросил, что Вася, в отличие от тебя, дурака, человек порядочный.
Внутри у Яхонтова все похолодело. Значит, Борис все знает…
– Вы изволите забываться! – истерично взвизгнул он, от волнения сползая на какой-то театрально-архаический лексикон. – Вы не имеете права! Потрудитесь выпустить меня из этого помещения, иначе я буду вынужден…
– Ну и дрянь же ты, Аркаша, – вздохнул Семенцов и пошел открывать. – Где мои двадцать лет? С каким бы удовольствием я тебе сейчас врезал, ты даже не представляешь…
На том и кончилась дружба. В следующем году Семенцов набирал курс в одиночку.Сразу после новогодних праздников Любочке дали комнату в общежитии драмтеатра – большую и светлую, в два окна. Она, правда, была не очень удачно расположена, на первом этаже, прямо около входа, – а все-таки это было лучше, чем приживалкой у Нины на раскладушке. Знать об этом Любочка не могла, но комнатой была она обязана Борису Семенцову, который посчитал своим долгом помочь ей чем только сможет. За прошедшие годы он проникся к ней искренней симпатией и временами немного жалел, что не дал ей при поступлении шанса, срезал на первом туре. Конечно, возраст. И кривляния эти несуразные. И все-таки, чем черт не шутит… Ведь какая фактура! Героиня, истинная героиня!
Он же сделал все возможное, чтобы пресечь грязные сплетни, ходившие по театру. Конечно, совсем прекратить их было не в его власти, однако унять разошедшихся доброхотов удалось, и Любочку оставили в относительном покое. Во всяком случае, в глаза ей сальности говорить теперь побаивались. Многие стали даже сочувствовать, однако в полную невинность все равно никто не поверил.
Любочке, привыкшей жить на широкую ногу, приходилось тяжело. Впервые она остро почувствовала это перед самым праздником, когда не хватило денег на модные лаковые сапоги-чулки, которые Нине принесли по случаю и которые оказались ей малы на размер, а Любочке, наоборот, пришлись впору. Второй раз это чувство возникло в театральном кафе, где недостало несчастных тридцати копеек расплатиться за заказ, и за Любочкой записан был долг. К Рождеству родители прислали перевод, и жизнь наладилась – дней на десять. А дальше Любочка опять увязла в восхитительной бедности.
Деньги истаивали в первые дни после получки. И ведь ничего такого не покупала, что самое обидное! Комната обрастала, точно плесенью, мелкими бесполезными предметами – подсвечничками, фарфоровыми зверушками, витыми рамочками для фотографий, пуховками и кружевными салфетками, кремиками и духами, а на окнах, между рамами, где, за неимением холодильника, хранила Любочка провизию, в лучшем случае доживал свой незавидный век скукоженный желтый огрызок российского сыру, замерзший в кость. С этим нужно было что-то делать. Приближался отпуск, но ехать к родителям было страшно.
Она долго собиралась с силами, а потом написала пространное, запутанное письмо матери, где все-все ей рассказала – и про Яхонтова, и про училище, и про развод с Гербером.
Ответ не заставил себя долго ждать. Он был спокоен, даже холоден. Как ни в чем не бывало Галина Алексеевна писала о сельских новостях – папа летом собирается на пенсию, у него пошаливает сердце; в сентябре похоронили бабку Дарью – «сарафанное радио»; летом на сплаве шабашники передрались до поножовщины, так что полон огород был милиции; картошка уродилась, а морковка не очень… Как-то походя, между делом, сообщалось, что Илюшенька живет теперь у второй бабушки в Новосибирске, учится на пианино и делает большие успехи. Так что Герберовы алименты туда пересылают – на учебу, на воспитание. И от себя добавляют, конечно, как без этого. В самом конце обнаружилась набок сползшая приписка: «Папе ни полслова – убьет». Письмо было густо закапано какой-то жидкостью – может быть, водой, и буквы местами расплывались. Вокруг них стояли мутные чернильные кругляши. А между строчками читалось: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!»
Денег, конечно, прислали. Но гораздо меньше, чем обычно.
Узнав об отъезде Илюшеньки, Любочка с полчаса всхлипывала в подушку. А потом, настрадавшись, решила: «Ах, как красиво! Совсем как в фильме “Мальчики”!» Представила сына на сцене, поющим – в ладненьком пиджачке, в белой рубашечке, тщательно причесанного на прямой пробор, – и материнское сердце немного успокоилось.