Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы - Станислав Борисович Рассадин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Правда, смелость обличения выше обычной, и недаром басня была напечатана лишь лет через двадцать пять после сочинения.

Смысл ее прост, как басне и надлежит; скончался Лев, и на похоронах его Лиса-проповедник — «с смиренной харею, в монашеской одежде» — бесстыдно льстит почившему, чем и вызывает изумление собрания:

О лесть подлейшая! — шепнул Собаке Крот. — Я знал Льва коротко: он был пресущий скот…

На что исполняющая роль резонера Собака молвила:

                          Чему дивишься ты, Что знатному скоту льстят подлые скоты? Когда же то тебя так сильно изумляет, Что низка тварь корысть всему предпочитает И к счастию бредет презренными путьми, — Так, видно, никогда ты не жил меж людьми.

Всё. Обличение, как видим, если и не стремится вглубь, то растет вширь; оно уничтожает монарха, духовенство (не на то ли намекает «монашеская одежда»?), главное же, включает в свои пределы нравы вообще, людской обычай. Вот, однако, вопрос: говорит ли огромность мишени о меткости стрелка? Всеобщность отрицания — о действительной горечи сатирика?..

В «Послании» обличение и того шире. Вернее, выше: скепсис коснулся самого Господа Бога.

«Скажи, Шумилов, мне: на что сей создан свет?» — философский этот вопрос, по справедливому замечанию К. В. Пигарева, чрезвычайно важный «для мыслителей эпохи Просвещения», Фонвизину вздумалось обратить не к Диогену или Руссо, а к собственным слугам, и те, удивляясь и недоумевая, исполняют барскую волю.

Не вполне, правда, охотно: ворчливый ответ дядьки — собственно говоря, отказ отвечать. Суждение Шумилова — суждение холопа, находящего удовлетворение в безгласности и безмыслии; ему лень поднять голову от привычной работы, лень оглядеться: «Я знаю то, что нам быть должно век слугами… И помню только то, что власть твоя со мной».

Мироздания нет, есть лакейская. Господа нет, есть господин.

Ванька сперва тоже отговаривается: «С утра до вечера держася на карете, мне тряско рассуждать о Боге и о свете», однако в конце концов все же делится с барином плодами своей наблюдательности. Они, увы, горьки:

Попы стараются обманывать народ, Слуги — дворецкого, дворецкие — господ, Друг друга — господа, а знатные бояря Нередко обмануть хотят и государя…

Здесь большеголовый вахлак Ванька, оцененный своим господином совсем не лестно («малейшего ума пространная столица»), меток, как сам гений Просвещения Дидро, в «Племяннике Рамо» которого изображен тот же, по сути, «великий хоровод нашего мира»: «Король принимает позу перед своей любовницей и перед Богом; он выделывает па из своей пантомимы. Министр перед своим королем выделывает па царедворца, лакея или нищего. Толпа честолюбцев перед министром…» — и т. п. И если Ванька, в отличие от тезки своего автора, от великого Дени, не заметил того, кто не участвует в хороводе мира и в круговой поруке обмана («Это — философ, у которого ничего нет и которому ничего не надо»), то как ему разглядеть философа с запяток кареты?

Итак, конюх недоволен моралью мира. Что же до парикмахера, то он скептичнее не то что Ваньки, но самого Вольтера. Морали нет — и не надобно:

Я мысль мою скажу, — вещает мне Петрушка, — Весь свет, мне кажется, ребятская игрушка… Создатель твари всей, себе на похвалу, По свету нас пустил, как кукол по столу. Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут, Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут.

Вновь — хоровод, только вертятся в нем уже не люди, а куклы, марионетки, у которых отнята всякая самостоятельность — даже мошенничать или пресмыкаться. Ничто ни от кого не зависит, а задавать вопрос о том, «на что сей создан свет… на что мы созданы?» — бессмысленно. Такова невольная дерзость парикмахера в ответ на любознательность господина:

Вот как вертится свет! А для чего он так, Не ведает того ни умный, ни дурак.

По мнению стихотворца, более всех прав Петрушка. Ибо самолюбивый Денис Иванович, как будто бы не собирающийся зачислять себя в дураки, соглашается более всего с Петрушкиным пессимистическим скепсисом:

А вы внемлите мой, друзья мои, ответ: «И сам не знаю я, на что сей создан свет!»

Не хотел бы я, чтобы читатель заподозрил меня в недооценке святого права художника на богохульство. Святого — на богохульство; это не стилистическая небрежность; богохульствовали и святые — они, быть может, более других, ибо ненависть соседствует с любовью, ею порождается, а равнодушие неплодотворно (хотя и плодовито). Абсолютность отрицания, проклятье всему миру может быть вызвано отчаянием художника от того, что мир и человечество не так совершенны, как идеал, который он выносил и выстрадал, да и просто личным отчаянием, лишь бы живым, страстным, мучительным…

Юный Пушкин в поэме «Тень Фонвизина» с удовольствием повторит слова ироничного парикмахера:

Вздохнул Денис: «О Боже, Боже! Опять я вижу то ж да то же. Передних грозный Демосфен, Ты прав, оратор мой Петрушка: Весь свет бездельная игрушка, И нет в игрушке перемен».

Да и какие могут быть перемены в хороводе неживых кукол? Неживые — не живут.

Но вот Пушкин почти тридцатилетний напишет стихотворение, кажется, столь же скептическое:

Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена? Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал, Душу мне наполнил страстью, Ум сомненьем взволновал?.. Цели нет передо мною: Сердце пусто, празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум.

Вновь почти повторено за Фонвизиным: «…на что мы созданы?» — «Жизнь, зачем ты мне дана?» Но какая разница между поздними стихами Пушкина и его юношеской поэмой — как между трагедией веры и некоей удовлетворенностью неверием, даже кокетством (кокетство — дитя довольства, тоске не до того, чтобы любоваться собою).

«Враждебная власть» — это именно богохульство если не святого, то прикосновенного к святыне: кто иначе сравнил бы голос поэтического вдохновения с Божьим гласом, себя, поэта, — с посланцем небес, пророком? Не для самохвальства сравнил, не льготу увидел в этом, а крестную ношу.

«Сомненье» — да, но не зря оно волнует ум, не зря оказывается рядом со «страстью»; для Пушкина сомнение мучительно, непосильно, сознание душевной пустоты убивает даже чувственную красоту мира, чье многозвучие оборачивается томительностью одного-единственного звука… нет, даже не звука, шума! Неразборчивого, невнятного, бессмысленного.

Нужно ли пояснять, что боль падения говорит о высоте, с какой оно свершилось, — для простого смертного головокружительной? «С низкого не так опасно падать», — многозначительно скажет гений зла, ставший литературным персонажем булгаковской книги.

Стихотворение «Дар напрасный…» — это голос трагедии; фонвизинское «Послание», как и повторившая его пушкинская «Тень Фонвизина», — они, как ни странно, насмешливо-благодушны. Да и что странного? Сильные чувства — не стихия скептицизма. Напротив, он их снижает, придерживает, гасит иронией. А вселенский замах отрицания — на сей раз — говорит отнюдь не о выстраданности.

В стихотворении тридцатилетнего Пушкина — острота личного переживания. В «Тени Фонвизина» и в «Послании к слугам» оба юноши — пока что как все. Оба вторят моде.

И оба — моде на вольтерьянство.

В своем «Чистосердечном признании» Фонвизин вспомнит об этих годах:

«…вступил я с тесную дружбу с одним князем, молодым писателем, и вошел в общество, о коем…» — но прервем цитату, дабы раскрыть инкогнито.

Князь-литератор — тот Ф. А., что мелькал в письмах Фонвизина, Федор Алексеевич Козловский, примерно ровесник Дениса Ивановича, учившийся, как и он, в Московском университете, после служивший в Преображенском полку и не доживший до тридцати лет: в исторический для России день 24 июня 1770 года, в день Чесменского сражения, он погиб при взрыве корабля «Святой Евстафий».

Он был известен как литератор — песнями, эклогами, элегиями, переводами, а более всего, пожалуй, комедией «Одолжавший любовник, или Любовник в долгах». Дружил помимо Фонвизина с Херасковым и Новиковым и был пылким пропагандистом идей французского Просвещения: даже переводил статьи из «Энциклопедии».

Кумиром его, как и многих, был Вольтер; будучи послан в 1769 году курьером в Италию, к Алексею Орлову, Козловский не удержался и сделал крюк, дабы заехать в Ферне и повидать «поседелого циника».

Человек талантливый, пылкий, умеющий переспоривать и убеждать, он, конечно, влиял на Дениса Ивановича, и тот был его неотлучным спутником и сочленом общества, в котором Козловский главенствовал.

Вернемся к «Признанию»:

«…вошел в общество, о коем я доныне без ужаса вспомнить не могу. Ибо лучшее препровождение времени состояло в богохулии и кощунстве. В первом не принимал я никакого участия и содрогался, слыша ругательство безбожников; а в кощунстве играл я и сам не последнюю роль, ибо всего легче шутить над святыней и обращать в смех то, что должно быть почтенно. В сие время сочинил я послание к Шумилову, в коем некоторые стихи являют тогдашнее мое заблуждение, так что от сего сочинения у многих прослыл я безбожником. Но, Господи! Тебе известно сердце мое; Ты знаешь, что оно всегда благоговейно Тебя почитало и что сие сочинение было действие не безверия, но безрассудной остроты моей».

Конечно, как позабыть, что тенденциозная эта автобиография — покаяние человека, который разбит параличом и жизнью и, будучи привезен в университетскую церковь, назидает студентам:

«Дети! Возьмите меня в пример: я наказан за свое вольнодумство…»

Учтем это; учтем и то, что отречение могло быть и не вовсе искренним, по крайней мере, могло сочетаться с отеческой гордостью за проказливых, но смышленых детищ. Эта гордость как раз и запечатлена в воспоминаниях Ивана Ивановича Дмитриева, видевшего Фонвизина в прямом смысле на пороге кончины:

«Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я Недоросля? читал ли Послание к Шумилову, Лису-Казнодейку; перевод его Похвального Слова Марку Аврелию? и так далее; как я нахожу их?»

Это же своего рода «избранное», оглавление его, указанное самим сочинителем, то, что особенно потешило в свое время авторское тщеславие. Пожалуй, прежде всего именно тщеславие, ибо тут предпочтен отбор скорее не по степени совершенства, но по степени успеха. «Недоросль» рядом (например) с повестью «Каллисфен» означал бы: это то, что наиболее удалось. «Недоросль» рядом со стихотворными опытами молодости — то, что нашумело.

Что бы там ни было, однако «Чистосердечное признание» невозможно рассматривать как свидетельство документально-объективное. И все-таки главное Фонвизин тут сказал: «Послание к слугам» в самом деле было действие не тяжкого безверия, а легкой остроты.

«Ужасного тут очень мало, — заметил по тому же поводу Георгий Валентинович Плеханов, — перед нами просто-напросто одна из самых низших стадий развития скептицизма». И эта поддержка, пришедшая к фонвизинскому покаянию с неожиданной стороны, доказывает окончательно: да, так и было.

Русское вольтерьянство всегда было неглубоким — во всяком случае, как явление повальное. Во времена молодости Пушкина культ Вольтера привился, пожалуй, более органично; почва была изрядно взрыхлена мотыгой… нет, уже плугом цивилизованности, а сама она в европейском своем наряде становилась все более частой гостьей, даже хозяйкою; война же двенадцатого года довершила дело, офицеры принесли с нее, по выражению Вяземского, «французскую болезнь».

Болезнь оказалась заразительной для русского общественного организма — но ежели говорить не о политике, а о философии и об искусстве, то ими идеи Просвещения и, в частности, Вольтера были усвоены слабо, иногда даже исторгнуты с болью и отвращением — взять хотя бы Пушкина, начавшего с обожествления Вольтера (что само по себе говорит о потребности в божестве, ибо истинный безбожник в идолах не нуждается), а кончившего борьбою с ним и с его влиянием, едва ли не ненавистью.

Скепсис, ирония, трезво расчленяющий анализ — к добру ли, к худу — не рождали у нас богатых плодов, в отличие от Запада, историческая судьба которого привела к обособлению и культивированию понятия «личность», лучшим проявлением чего явился расцвет духовной и интеллектуальной независимости человека, худшим — индивидуализм, обративший эту прекрасную независимость в разрыв связей с людьми и человечеством. Обе крайности, и счастливая, и мрачная, питались соками Просвещения; для самоопределяющейся личности анализ оказывался важнее синтеза (на какой-то срок, во всяком случае), недреманное око рассудка — надежнее безотчетных порывов сердца, Ирония — полезнее воспарений… Фонвизинское вольтерьянство по сравнению с пушкинским было молодо вдвойне: молод он сам, молода и русская мысль, при Пушкине повзрослевшая. И веселое его безбожие не стоит воспринимать слишком всерьез, как итог мучительных исканий.

Хотя — воспринимают.

Авторы книг, горячо одобряющие атеизм «Послания к Шумилову», вероятно, правы по-своему, и все же колоссальна разница между атеизмом Дидро или Гельвеция, атеизмом научным, который есть столь же выношенный и даже выстраданный плод, как сама вера, и безверием, воспринятым из чужих рук, схваченным с лету, в основе которого не знание, а лишь сомнение. Знание — основательно и непреходяще, сомнение — временно, оно должно разрешиться в ту или иную сторону. И у двух этих видов атеизма прежде всего различное нравственное содержание.

Ключевский писал — как раз о фонвизинском времени:

«Новые идеи нравились, как скандалы, подобно рисункам соблазнительного романа. Философский смех освобождал нашего вольтерианца от законов Божеских и человеческих, эмансипировал его дух и плоть, делал его недоступным ни для каких страхов, кроме полицейского, нечувствительным ни к каким угрызениям, кроме физических, — словом, этот смех становился для нашего вольнодумца тем же, чем была некогда для западного европейца папская индульгенция, снимавшая с человека всякий грех, всякую нравственную ответственность…»

«Смех освобождал…» Но освобождение-то было мало что опасным нравственно, оно было формой несвободы:

«Потеряв своего Бога, заурядный русский вольтерианец не просто уходил из Его храма как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать».

«Дворовый» — таково выразительное имя этого сына несвободы. А образ действий его — ее проявление: он и взбунтовавшись ведет себя по-рабски.

Резкость слов историка к Фонвизину относить обидно; коли так, то и не будем. К тому же речь шла о вольтерьянце заурядном, а уж Фонвизин-то…

Но — стоп! В том-то и штука, что, во многих, чуть не во всех отношениях человек выдающийся, Денис Иванович как вольтерьянец именно зауряден. Снова повторюсь: он — как все.

И мы, может быть, в особенности оценим это после, когда он действительно станет человеком духовно определившимся. Духовно самостоятельным — в век, когда надежней кажется (а в смысле физическом и является) подчиненность.

ПОЛШАГА

Все это не надо понимать так, будто следует опорочить «фернейского старца»: надо помнить, что русские вольтерьянцы — не Вольтер, как толстовцы — не Толстой. Собственно говоря, и сами-то вольтерьянцы не напрасно всегда были из наиболее мыслящих и отважных людей, и когда я говорю, что Фонвизин среди них был «как все», то важно, что среди них, среди людей, обладающих превосходными достоинствами (увы, писателя и это не может утешить, ему нужно быть только самим собою). То, что общество — в России, да и во Франции тоже — в конце концов отшатывалось от Вольтера, понятно: общественная душа, как душа индивидуальная, пушкинская или фонвизинская, убоявшись цинизма и скепсиса, отвергала их инстинктом самосохранения. Но с другой стороны, именно за этим отшатыванием следует полковник Скалозуб, всерьез, а не в шутку желающий заменить Мари Франсуа Аруэ фельдфебелем.

И ведь заменили: Аракчеевым.

Насмешливо-светски-кощунственный тон молодого Фонвизина не был еще достаточно серьезен, отрицание всего и вся не было выстрадано. Но свободомыслие, избравшее не самую удачную форму проявления, — оно-то было серьезно. И говорило об истинных потребностях души и ума.

В те годы казалось даже, что оно располагает счастливыми политическими перспективами. Притом — весьма близкими.

«Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, неразлучные друг с другом, — свобода, душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов…»

Кто он, этот отчаянный вольнодумец, этот великолепный утопист? Это — Екатерина Вторая… вернее, пока что великая княгиня Екатерина Алексеевна.

То, что намереваются свершить до воцарения, при восшествии на престол обычно оказывается не столь уж неотложным или преждевременным, и все же в первые годы царствований свободомыслие в надежде поднимает голову, свободоязычие развязывает язык, а завтрашний деспот их, случается, даже приободряет. Что касается Екатерины, то ее ободрение, кажется, превосходило и смелые ожидания. Тому свидетельством был «Наказ», писавшийся ею в 1765–1767 годах и открыто использовавший мысли просветителей, более всего Монтескье — о свободе и рабстве, законах и деспотизме.

Случаи, когда на компиляцию грех сетовать.

Аксиомы, способные опрокинуть стены, — выразительно определил «Наказ» Никита Панин. Конечно, сочинение это было полно противоречий, не всегда нечаянных, — хитроумие Екатерины уже сказывалось. Весьма уклончиво использовались формулы Монтескье, идеалом которого как-никак была конституционная монархия.

Больше того. Возникла ситуация уникальная: сам автор полузапретил свое взлелеянное создание; сенатский указ от 24 сентября 1767 года предписал разослать в высшие учреждения всего пятьдесят семь экземпляров «Наказа», причем указывалось, чтобы «оные содержаны были единственно для сведения одних тех мест присутственных». Велено было не выдавать их не только посторонним, но и своим, канцелярским, — ни для чтения, ни тем паче списывания. И все же, что бы там ни было, «Наказ» твердо говорил о необходимости коренных перемен в государстве — и, стало быть, уже тем самым о нетерпимости положения нынешнего.

Главное же, то не было отвлеченными рассуждениями государыни-философа; «Наказ» и писался, с тем чтобы наказать, внушить будущим депутатам будущей «Комиссии для сочинения проекта нового уложения», или, как ее именовали короче, Комиссии Уложения, какими должны быть новые русские законы. Точнее сказать, закон — в единственном числе, ибо, по выражению историка, в России после Петра было «при чересчур обильном законодательстве полное отсутствие закона».

И вот происходит невиданное. К 31 июля 1767 года в Москву съезжаются депутаты, избранные от дворян, горожан, казачьих войск, пахотных солдат, черносошных крестьян, однодворцев, иноверцев — ото всех, кроме крестьян крепостных, помещичьих; они везут с собою наказы — уже малые, от избирателей; они полны готовности решать судьбу России. Есть даже такие, что надеются покончить с рабством.

Правда, торжественность уже первых дней несколько осажена чудовищным актом — между прочим, прямо коснувшимся титулярного советника Дениса Фонвизина, служащего под началом Елагина «у принятия челобитен». 22 августа издан указ «О бытии помещичьим людям и крестьянам в повиновении и послушании у своих помещиков и о неподавании челобитен в собственные Ея Величества руки».

У этого указа своя история.

Его, так сказать, черновая редакция была обнародована еще в декабре 1762-го; едва короновавшись, императрица дала понять мужичкам, что баловать их не намерена, а, главное, сразу успокоила помещиков: не пугайтесь, не ущемлю. Челобитные на помещиков были воспрещены что, кстати, немедля родило недоразумение, которое можно было бы назвать курьезным, не будь оно сопряжено с ужасом. Крепостные Дарьи Салтыковой, умертвившей семьдесят пять человек, подают на нее жалобу, и их тут же арестовывают и содержат под караулом, не выдавая даже кормовых денег: оказывается, бедняги слыхом не слыхали об указе и подали челобитную через несколько дней после его принятия.

Слава Богу, Сенат, специально занявшийся этим делом, установил их неосведомленность — не то отвечать бы им вместе с Салтычихой.

Проходит два года с малым, и правительство снова радушно предлагает помещикам взять на себя их хлопоты по исправлению мужиков: 17 января 1765 года господам рекомендовано присылать провинившихся холопьев в Адмиралтейскую коллегию, с тем чтобы отдать их в каторжные работы «на толикое время, на сколько помещики их похотят». Проходит еще два… нет, не года, а дня — некогда, надобно спешить выбивать из крестьянских голов последние иллюзии насчет матушки-царицы, — и издается указ, снова запрещающий подавать императрице челобитные под страхом усиления кар. За первое нарушение каторжные работы на один месяц. За второе — публичное телесное наказание и год каторги. За третье — снова пороть и в каторгу навечно.

Однако неисправимые «царисты» не хотят угомониться — из одной поездки по Волге в 1767 году Екатерина привезла более шестисот челобитных (не смогла не взять самолично). И ответила на доверие помянутым указом, обошедшимся без предварительных мер и объявлявшим, что «как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск».

Превосходное предисловие к обсуждению прав крепостных и к разговорам об усмирении жестоких помещиков…

А обсуждение все-таки идет; разговоры вскипают; смельчаки Коробьин и Козельский обнажают новые и новые беды государства; депутат ярославского дворянства, известный нам будущий сочинитель инвективы «О повреждении нравов в России» князь Щербатов схватывается с теми, кто осмеливается посягать хоть на малую толику дворянских прав, но и сам обличает государственные беспорядки… — словом, Комиссия Уложения заседает не так благонравно, как хотелось бы, пока императрица под приличным предлогом в декабре 1768 года не прекращает заседаний. Предлог: начало турецкой войны, во время коей депутаты должны исполнять свои патриотические обязанности.

Разумеется, перерыв в заседаниях осужден был длиться вечно.

Молодой Пушкин, жгуче ненавидевший Екатерину, писал:

«Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; „Наказ“ ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами; но, перечитывая сей лицемерный „Наказ“, нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».

Лицемерие Екатерины обсуждать нечего, она им отличалась с юности, в чем признавалась ничуть не стыдясь, с некоторым даже простодушием:

«Я была от природы веселого нрава и с удовольствием замечала, что с каждым днем росло расположение ко мне публики, которая смотрела на меня, как на замечательного и умного ребенка. Я показывала великую почтительность матушке, беспредельное послушание императрице, отличную внимательность великому князю и, одним словом, всеми средствами старалась снискать любовь публики».

Заметим при этом, что мать ее раздражала вульгарностью и бранчливостью, императрицу Елизавету она не любила (и было за что), великого князя и супруга презирала, — но таково время. Когда десятилетия спустя Молчалин станет перечислять свои добродетели угождения: «…швейцару, дворнику, для избежанья зла, собаке дворника, чтоб ласкова была», их отвратительность будет открыта не только умнику Чацкому, но и всему партеру, их уже начнут стыдиться. Екатерина же спокойно рассказывает, как муж упрекал ее в двоедушии:

«Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, которого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают…»

«Что все делают…» Лицемерие — порок века; вернее, не осознается как порок. Угождать «начальнику, с кем буду я служить» — естественное дело во времена всеобщей, еще феодальной зависимости.

Не буквально для всех, разумеется: белые вороны видны по полету и тут.

Пушкин очень не благоволил к Радищеву, но восхищенно отмечал уникальность его фигуры для времени, когда даже смелость и свободомыслие черпают силы в покровительстве. Не отвага Радищева удивляла Пушкина более всего (отважны были многие, в том числе Денис Иванович), но то, что он был отважен в одиночку:

«Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!»

Неудивительно, что Радищев и видит не так, как все; в «Житии Ушакова» он гневно пишет о просителях, которые «употребляют ласки, лесть, ласкательство, дары, угождения и все, что вздумать можно, не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как то к секретарю его, секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам, лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят».

Прямо-таки первый набросок Молчалина; но такое далеко не общепризнано, и невозможно понять характер хотя бы той же Екатерины без погружения в атмосферу века.

«…Чтение и размышление сообщило мысли Екатерины диалектическую гибкость, поворотливость в любую сторону, дало обильный запас сентенций, общих мест, примеров, но не дало никаких убеждений, — говорит Ключевский. И повторяет, настаивая: — У нее были стремления, мечты, даже идеалы, не убеждения…»

Вряд ли он прав в категорическом своем отрицании, хотя и не одинок в нем. Нечто подобное утверждал князь Михаил Михайлович Щербатов, давший императрице отменную характеристику:

«Одарена довольной красотою, умна, обходительна, великодушна и сострадательна по системе, славолюбива, трудолюбива по славолюбию, бережлива, предприятельна, и некое чтение имеющая… Напротив же того, ее пороки суть: любострастна, и совсем вверяющаяся своим любимцам, исполнена пышности во всех вещах, самолюбива до бесконечности, и не могущая себя принудить к таким делам, которые ей могут скуку наводить, принимая все на себя, не имеет попечения о исполнении и, наконец, толь переменчива, что редко и один месяц одинакая у ней система в рассуждении правления бывает».

Однако сам же сердитый князь вносит в свои утверждения существеннейшую поправку:

«Впрочем, мораль ее состоит на основании новых философов, то есть не утвержденная на твердом камени Закона Божия, и потому, как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними обще колебанию подвержена».

Сказано блистательно!



Поделиться книгой:

На главную
Назад