Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы - Станислав Борисович Рассадин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Словом, эта-то внутренняя пестрота личностей, их неотлаженность и неуложенность, с одной стороны, и, с другой, возможность все это не сдерживать, не загонять внутрь, не стыдиться обнародовать свои странности, то есть род внутренней свободы, и образовали явление, именуемое «русский чудак второй половины восемнадцатого века», а уж как это чудачество самовыражалось — в петушином ли суворовском крике или в тиранстве уездного самодура троекуровского типа, — это зависело от того, что перевешивало в душе, добро или зло.

На «модель» это не влияло.

Случалось, чудачеством казалось и не чудачество:

«Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим. Однажды ночью он проснулся и начал звонить. Никто не шел. Потемкин соскочил с постели, отворил дверь и увидел ординарца своего, спящего в креслах. Потемкин сбросил с себя туфли и босой прошел в переднюю тихонько, чтоб не разбудить молодого офицера».

Человеческая снисходительность Потемкина кажется еще несколько курьезной (кому?) Пушкину и (когда?) в тридцатые годы следующего столетия. Разумеется, таковой же поступок какого-нибудь штаб-офицера никого бы не умилил — и как знать, может, даже рассердил бы как опасное нарушение иерархии.

Во всяком случае, Денис Иванович Фонвизин, путешествуя по Франции, подобным случаем был весьма раздосадован. Живя в Монпелье, посетил он театр и сидел в губернаторской ложе, возле которой полагалось стоять часовому с ружьем — из уважения к особе губернатора Перигора (того самого, коего Фонвизин обскакал в отношении собольего сюртука).

«В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми города, часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей, взял стул и, поставя его рядом со всеми сидящими знатными особами, сел тут же смотреть комедию, держа в руках свое ружье. Подле него сидел майор его полка и кавалер св. Людовика. Удивила меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял я вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился? „С'est qu'il еst curieux de voir lа comedie“[8], — отвечал он с таким видом, что ничего странного тут и не примечает».

Если Фонвизину неуютно в одной ложе с солдатом (интересно, не то ли испытал бы в театре и Пушкин?), как же не считать причудою снисходительность самого Потемкина? Величие души весьма часто соизмеряется с величиною чина (не совсем несправедливо: по крайней мере, это нагляднейшее из мерил и серьезнейшее из испытаний), и дабы оказаться в признанных чудаках, надо было иметь высокий ценз — силы, власти, влияния и обретаемой с ними независимости.

Да и ценз имущественный, наконец: вряд ли иначе славился бы окрест своей причудливой диковинностью выезд вот такого помещика — выезд не экстраординарный, не переезд какой-нибудь, а самый рядовой, обыкновенный: «Собираясь куда-нибудь в дорогу, подымался он всем домом». Впереди процессии ехал непременно услужающий поляк, играя на валторне, за ним следовал сам барин с неотлучным шутом. «Вслед тянулись кареты, наполненные нами, нашими мадамами, учителями, няньками и проч. За ними ехала длинная решетчатая фура с дураками, арапами, карлами, всего 13 человек. Вслед за нею точно такая же фура с больными борзыми собаками. Потом следовал огромный ящик с роговою музыкою, буфет на 16-ти лошадях, наконец, повозки с калмыцкими кибитками и разной мебелью (ибо отец мой останавливался всегда в поле). Посудите же, сколько при всем этом находилось народу, музыкантов, поваров, псарей и разной челяди».

Отец — это Воин Васильевич Нащокин, описанный Пушкиным со слов его сына и принадлежавший, по мнению обоих, «к замечательнейшим лицам Екатерининского века». Этот чудак мог дать пощечину Суворову за острое словцо, мог сказать государю Павлу: «Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться», а любимую жену мог воспитывать таким образом.

То была «женщина необыкновенного ума и способностей. Она знала многие языки, между прочим греческий. Английскому выучилась она 60-ти лет. Отец мой ее любил, но содержал в строгости. Много вытерпела она от его причуд… Иногда, чтоб приучить ее к военной жизни, сажал ее на пушку и палил из-под нее».

Вот оно, соединение варварства с образованностью… Правда, на сей раз варварство велит стрелять из-под образованности.

Сама гордыня неограниченная, жестоко сказывавшаяся на окружающих и тем более на нижестоящих, и она выглядела — чудачеством. Над каким-нибудь Сумароковым зло смеялись, видя в его попытках отстоять достоинство литератора только самохвальство (в одну комедию он и вошел Самохваловым); над Воином Васильевичем, который «никого не почитал не только высшим, но и равным себе», смеяться опасались. Сам Потемкин позволил себе на его счет лишь весьма невинную шутку. Нащокин, говаривал он, даже о Господе Боге отзывается хоть и с уважением, но все-таки как о низшем по чину. Так что когда того пожаловали в генерал-поручики (чин 3-го класса), светлейший заметил:

«Ну, теперь и Бог попал у Нащокина в 4-й класс, в порядочные люди!»

А еще один из прославленных екатерининских чудаков сказал:

«Не знаю, чему дивятся в Вольтере. Я не простил бы себе, если б усомнился сравниться с ним в чем бы то ни было».

В пору обожествления Вольтера слова эти были не шуточны; сказаны же они тем самым Иваном Перфильевичем Елагиным, чей облик имеет для нас значение особое. В его орбиту на несколько лет попал Фонвизин, а во времена личного патронажа, впрочем долго продолжавшиеся (через сколько еще лет Чацкий скажет, что рад служить, да тошно прислуживаться, — скажет потому, что одно от другого по-прежнему неотделимо), словом, в те времена образ жизни и круг интересов спутника весьма зависимы от характера планеты.

Тем более что у причуд елагинских все та же, общая, основа, и в своенравных странностях проглядывает тот же, общий, господствующий тип.

«Известный Иван Перфильевич Елагин, — сообщает мемуарист, — весьма умный, образованный и притом отлично добрый человек, имел, кроме слабости к женскому полу, еще другую довольно забавную слабость: он не любил, чтобы другие, знакомые и приятели его, ели в то время, когда у него самого аппетита не было, ходили гулять, когда у него болела нога, и вообще делали то, что иногда он сам делать был не в состоянии».

Будучи хлебосолом и гастрономом, Елагин всегда сердился на того, кто, по его понятию, мало ел и неохотно пил, но если сам сидел на диете, то громко возмущался обжорами, способными поглощать всякую дрянь, причем поименно перечислял все яства своего роскошного стола. Будучи театралом (а потом и начальствуя над театром), всячески восхвалял любимых им актеров и особенно актрис — но если бывал болен и оставался дома, то удивлялся бездельникам, находящим время для посещения спектаклей:

«Право, не понимаю этой страсти к театру: что за невидаль такая? Добро бы что-нибудь новое, а то все одно и то же; что вчера, то и нынче; те же пьесы, те же актеры и те же кулисы».

Невинно, забавно, обаятельно — в самом деле, всего только слабости «отлично доброго» человека; но и тут своеволие, барственный эгоцентризм, сознание власти, слава Богу, остановившиеся в развитии своем пока что подалеку от самодурства.

А власть у Елагина была. Смолоду он оказался близок к Екатерине Алексеевне, тогда еще великой княгине, притом почти опальной, да и сам подвергся опале: был сослан по подозрению будто бы в заговоре против императрицы Елизаветы, — но с самого дня восшествия на престол новой царицы и еще долгое время был подле нее и пользовался ее благосклонностью.

Правда, ведя речь о Екатерине, ловишь себя на том, что самые бесхитростные словечки звучат двусмысленно: «близок», «подле», «благосклонность». Так вот, этого, судя по всему, и в помине не было; было доверие к преданному сановнику и личная приязнь, разумеется, выражавшаяся вполне осязаемо. Елагин вскоре после переворота, учиненного Екатериной, назначен был состоять «при собственных Ея Величества делах, у принятия челобитен», где и состоял до 1768 года. В 1766-м стал к тому же во главе российского театра, хотя фактически руководил им и прежде, с отставки Сумарокова. Императрица была с ним коротка: называла по-простецки «Перфильич», доверяла — вкупе со своим статс-секретарем Храповицким — помогать ей в сочинении комедий. Щедро одаривала: «Можешь еще писать, чтобы тебе на Москве дом сыскали купить, а я заплачу». Обещала: «Будь уверен, покамест жива, не оставлю».

Но — оставила. Потом пришло охлаждение, возможно связанное больше всего с участием Елагина в делах масонских.

Чудно: он не только не был склонен к мистицизму, как положено всякому добропорядочному масону, но вообще не отличался глубокой религиозностью, даже относился к вере со скептической усмешкою, а ложу посещал из того, что сегодня окрестили бы снобизмом, — и тем не менее оказался во главе российского масонства, был его Великим Провинциальным Мастером. Вероятно, сыграло роль его сановное влияние; светская иерархия проникала и в сокрытую тайну лож «вольных каменщиков», и, может быть, по той же самой причине вторым лицом, Наместным Великим Мастером, был другой влиятельнейший вельможа и будущий покровитель Фонвизина — Никита Панин, также далекий от искреннего увлечения религиозными исканиями.

Во всяком случае, именно как масон, «мартышка», как по-кухарочьи передразнивала Екатерина мартинистов (так, по имени одного из направлений, в русском быту именовали всех вообще масонов — ошибочно, но общепринято), Елагин был зло высмеян покровительницей в комедии «Обманщик». В ней ему была, правда, отведена не роль самого обманщика (им был шарлатан Калифалкжерстон, то есть Калиостро, в ту пору пребывавший в России и обитавший в елагинском доме), а простофили-хозяина Самблина, и все же то не была безобидная шутка: с масонами у царицы были свои счеты, о чем — позже.

Но это — когда еще будет? Пока же Елагин для императрицы не Самблин, а Перфильич, пока он чудит на приволье, начальствует «у принятия челобитен» и покровительствует начинающему чиновнику Денису Фонвизину.

ЕЗДА В ЕЛАГИН ОСТРОВ

И — начинающему литератору.

Ему даже в большей степени, потому что как чиновник Фонвизин себя особо проявить не успел. Съездил, правда, с дипломатическим поручением в Шверин, но поручение было пустяковым: вручить ленту ордена святой Екатерины герцогине Мекленбург-Шверинской. И тут же, 7 октября 1763 года, указом императрицы было ему предписано, «числясь при Иностранной Коллегии, быть для некоторых дел при нашем статском советнике Елагине, получая жалованье по-прежнему из оной Коллегии».

Попался же он Елагину на глаза за свой перевод Вольтеровой «Альзиры».

Не только попался, но, возможно, и старался попасть: во всяком случае, Фонвизин рассчитывал не на одни служебные свои старания, но и на способности литератора, и ту же «Альзиру» почтительнейше преподнес Григорию Орлову и брату его Федору. Но могущественный фаворит ограничился тем, что одобрил перевод, а Перфильич взял переводчика под начало, о чем Фонвизин и много позже вспоминал как о немалой удаче:

«Я ему представился и был принят от него тем милостивее, что сам он, прославясь своим витийством на русском языке, покровительствовал молодых писателей».

Вот в чем был корень удачи: Елагин сам «витийствовал», сам стихотворствовал, писал комедии, переводил, был вдобавок заметным историком. И все сочинения Фонвизина этой поры, включая даже «Бригадира» (но и кончая «Бригадиром»), так или иначе запечатлели следы или прямого влияния патрона-литератора, или просто вольной атмосферы елагинского окружения и всей петербургской жизни, радостно-непривычной для москвича.

Скоро, однако, привык.

«Не показывай мои письма родителям» — этот наказ, посланный в Москву сестре Федосье и, наверное, не зря сделанный по-французски в русском письме, рожден трезвой осмотрительностью. Ивану Андреевичу точно не пришлось бы по душе сыновнее времяпровождение:

«Во вторник был я у И. П. на час, а дело дано мне было на дом. Обедал у меня князь Ф. А., а после обеда приехал князь Вяземский, Dmitrewski аvес sa fеmmе et une autre actrice,[9] и, посидев, поехали все во французскую комедию.

В понедельник обедал дома, а ввечеру до 4 hеure j'etais au bal masqué chez Locat…[10]

Вчера был я поутру у И. П., обедал дома, а после обеда был у князя А. С. Козловского. От него на куртаг, а с куртага приехал домой смущен».

Как видим, добрый И. П. не слишком утруждает занятиями своего подчиненного, и у того достает времени вести жизнь, с точки зрения строгого родителя, бездельную, о чем сынок помнит, — ох, недаром непонятный Ивану Андреевичу язык снова на всякий случай маскирует самые опасные сообщения вроде ночного посещения маскарада или дружества с Дмитревским, который, по мнению отца, не компания молодому Фонвизину как простолюдин и комедиант. «…Ты рассказала всем, что был у меня Дмитревский с женой, — сетует Денис Иванович не выполнившей наказа сестре, — а батюшка изволит писать, что это предосудительно, хотя, напротив того, нет ничего невиннее…»

Что до простолюдина, то с ним батюшка, может, и примирился бы, его увидя. Слишком уж притягателен был человек, коего во Франции, куда откомандировал его для знакомства с европейскими театрами тот же Елагин, тамошние коллеги признали великим актером, а в Англии отметил дружбою сам Гаррик; слишком превосходно владел он манерами (в роли Стародума, как говорят, выглядел маркизом двора Людовика Четырнадцатого) и блестяще — речью (правда, только на сцене, а в жизни он не выговаривал звука «ш» — вероятно, так: «конефно», «лифний», «футка»?). Во всяком случае, титулованные друзья сына ничуть не меньше соблазняли его веселой столичной жизнью:

«Вчера обедал у меня князь Ф. А. Козловский, и после обеда поехали мы в аукцион… После того ужинали у меня Козловский, Глебов и Аргамаков. Итак, вечер проводил весело.

Сегодня поеду к Козловским. Оттуда в спектакль».

Беспокойная жизнь — впрочем, куда как естественная для девятнадцатилетнего юноши. И уже со следующей почтою сестра получает все то же:

«В пятницу был у И. П., а после обеда обеда chez Dmitrewski[11]. Вчера обедал у князя Ф. А. Козловского. Его рожденье было. А в 4-м часу на пробе италианской оперы».

Следом за этим письмом:

«Вчера была французская комедия „Lе Turcaret“ и малая „L'esprit de contradiction“[12]. Скоро будет кавалерская; не знаю, достану ли билет себе».

Понапрасну беспокоился — достал. И снова, снова, снова:

«…веселья сегодня балом кончатся. Боже мой! Я в первую неделю еще от них не отдохну. Три дня маскарады и три спектакля…»

Правда, года через два батюшка, кажется, мог бы и поуспокоиться:

«Я не знаю сам, отчего прежний мой веселый нрав переменяется на несносный. То самое, что прежде сего меня смешило, нынче бесит меня…»

«В пятницу, отобедав у П. М. Хераскова, был я в маскараде. Народу было преужасное множество; но клянусь тебе, что я со всем тем был в пустыне».

Наконец:

«Мне очень здесь скучно, хотя вы и думать прежде изволили, будто я провожаю здесь жизнь мою в веселье».

Что за перемена? Юноша посерьезнел, как и хотелось Ивану Андреевичу? Перебесился?

Исследователи так и полагают:

«Придворная жизнь тяготила Фонвизина» (Г. П. Макогоненко).

«Тяготясь придворной жизнью…» (К. В. Пигарев).

Заметим, однако, что последняя жалоба на скуку обращена к родителям — и как раз в ответ на упрек, что сын провождает жизнь в сплошном веселье. Тут же и добавлено с благонравной деловитостью: «…я каждый день у Ивана Перфильевича бываю; а сколь это беспокойно, то сам Бог видит» (сестре-то писал откровеннее: «…был я у И. П. на час»).

Обратим заодно внимание, что в том же письме — о, беззаботная непоследовательность! — Денис Иванович проговаривается, по-юношески позабывая и далее сохранять мину захлопотанного делового человека:

«Обедали мы у Резвова; катались на шлюпке, качались, играли в фортуну и время свое довольно весело проводили».

Вот тебе и «очень скучно»…

Что говорить, соблазнительно видеть в двадцатилетием Фонвизине готового врага Екатерины и ее двора (менее соблазнительно — хрестоматийно-надутый лик классика) — но, может, этого и не было пока? Может быть, дело в ином? Например: захватила светская жизнь, жаль вырваться из ее соблазнов, и весела она, и мила, но — уже тесновато душе, тянущейся к иным занятиям? Или того проще: какой светский кутила не вздыхает время от времени — устал, дескать, что за безумная жизнь? Не так ли и Фонвизин жалуется на свет, пока что, кажется, вовсе не торопясь проклинать его всерьез?

Все может быть; не забудем даже и головные боли, уже мучающие его и способные нагнать хандру; однако беспросветное отвращение к компаниям и веселью тем менее вероятно, что уже началась и растет мода на Фонвизина. Еще в детстве обнаруженный им дар насмешливого краснобайства оттачивается в среде испытанных острословов и знаменитостей (Хераскова, Богдановича, Баркова, Василия Майкова, Сумарокова — шутка сказать!), и он, тягаясь с ними, молодо самоутверждается, как задиристый петушок.

Правда, очевидец сыскал не столь мирное сравнение:

«Молодой Фонвизин находился в числе их как коршун. Пылкость ума ею, необузданное, острое выражение всех раздражало и бесило; но со всем тем все любили его. Майков, пустясь в спор против него, заикнется; молодой соперник, воспользовавшись минутою запинания, опередит его и возьмет верх над ним. Взлетит ли Херасков под облака, коршун замысловатым словом, неожиданною насмешкою, как острыми когтями, сшибет его на землю».

Вот еще один соблазн: объявить все это уже вполне рассчитанной литературной войною, отстаиванием своей неприступной позиции. Что ж, в самом деле, схватываясь, допустим, с Сумароковым, Фонвизин выступал и как боевой «елагинец» — его покровитель нешуточно сражался с Александром Петровичем на поприще словесности, и споры их даже за столом у великого князя Павла Петровича, куда оба были допущены, случались столь ожесточенными, что Никита Панин, воспитатель Павла, их разнимал.

Но не забудем: то, что для нас отстоялось в каноническую историю литературы, для них был быт; люди ссорились и мирились, кололи друг друга эпиграммами и разили сатирами порою из частных симпатий и антипатий, даже из пустяков:

«С Sumar. за что повздорил — писать не стоит. Одна бестия, une fille d'un musicien[13], меня с ним поссорила. Еllе а lui гасопté une petite histoire еntre sa fille еt moi[14], чего истинно не было; однако он, как человек сам безумный, дуре поверил…»

Можно, впрочем, представить, как недешево обошлась Сумарокову эта случайная ссора. Дело в том, что Фонвизин славился редкостным даром: он умел «принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей», а первым и излюбленным номером этого спектакля оказывался все тот же Сумароков, которого молодой состязатель «передражнивал», по его собственным словам, «мастерски и говорил не только его голосом, но и умом» (что впоследствии станет очень забавлять Панина и, надо полагать, в эту пору забавляло Елагина).

Словом, был тут молодой избыток веселья, было предвестье литературных баталий; была, с неохотою надо признаться, и весьма распространенная слабость угождать силе, избравшей себе на посмеяние вечную жертву, — слабость, за которую сурово выговаривал Фонвизину Пушкин:

«Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве».

Что касается Сумарокова, тот не был шутом, а шутом невольно оказывался — это ясно и из пушкинских слов. Над ним смеялись, ловко вышучивая его самовлюбленность (в ту пору ею могло казаться и просто чувство достоинства, за литераторами не слишком признававшееся), но сам он не гаерничал. Фонвизин — во всяком случае, в молодые годы — был в этом смысле типичнее для своего века.

Однако злости, говорящей о свойствах характера, а не о задиристости молодого возраста, Денис Иванович, кажется, не проявлял. Друг его и компаньон Клостерман вспомнит гораздо позже, что он «отличался живою фантазией, тонкою насмешливостию, уменьем быстро подметить смешную сторону и с поразительною верностию представить ее в лицах», но со всем этим соединял он «самое задушевное простосердечие и веселонравие».

Положим, Клостермановы воспоминания благоговейно-житийны, но, однако, и тот очевидец, что назвал петушка коршуном, Мятлев, к ним присоединяется:

«При самом остром и беглом уме, он никогда и никого умышленно не огорчал, кроме тех, кои сами вызывали его на поприще битвы на словах».

К несчастью, фонвизинское «веселонравие» оставило по себе память, однако само не отпечатлелось. «Острые слова мои носились по Москве», — вспоминал он сам свои университетские годы; носились и по Петербургу, но не осели ни в чьей памяти. «Он знает пропасть его bons mots, да не припомнит», — сообщал Пушкин о встрече с «вельможей» Юсуповым. Такова небережливость эпохи, занятой делами, среди которых словесность делом важным не почиталась.

Сбережены крохи, и вот одна из немногочисленных — веселая перебранка Фонвизина с Княжниным (да и та поздняя, бывшая не раньше 1784 года, когда написан был патриотический княжнинский «Росслав»):

«— Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: „Я росс! Я росс!“ Пора бы ему и перестать расти!

— Мой Росслав совершенно вырастет, когда твоего бригадира произведут в генералы!»

Даже эпиграммы, записанные самим автором, и те не сохранились.

Вернее, почти не сохранились, но это «почти» можно бы и опустить. Ибо что осталось? Эпиграмма на неизвестное лицо?

О Клим! дела твои велики! Но кто хвалил тебя? Родня и два заики.

Или довольно плоские ругательства в «Послании к Ямщикову»?

О чудо странное! Блаженна та утроба, Котора некогда тобой была жерёба!

Такие «личности и неприличности» обычно имеют успех в публике, но они одни не составили бы известности молодому острослову. Той известности, которую принесли ему два других стихотворных сочинения.

«Он не был рожден поэтом, ни даже искусным стихотворцем, — говорит о Фонвизине Вяземский, прибавляя снисходительно: — хотя и оставил несколько хороших сатирических стихов в „Послании к слугам“ и в басне „Лисица-кознодей“».

С первым фонвизинским биографом надо согласиться, отметив разве некоторое высокомерие человека девятнадцатого столетия, живущего после Державина, рядом с Пушкиным и Баратынским. Для него-то уже открылось расстояние между понятиями «поэт» и «стихотворец», между вдохновением и одним только ремеслом, да и само российское стихотворство создало свои правила и нормы, бывшие далеко не столь определенными во времена Фонвизина.

Да, он не слишком искусный стихотворец и, главное, не поэт. Дело не только в том, что он им «не был рожден», не был наделен именно поэтической индивидуальностью; он даже не осознает необходимость иметь и искать эту индивидуальность. И не он один: в те времена все пишут всё, и выбор литературного рода или вида часто порождается не желанием выразить свое и по-своему, а диктуется темою или задачей.

Прозаик, поэт, драматург — сегодняшнее деление сравнительно четко. В ту пору было не совсем так.

Много позже Денис Иванович попробует создать словарь русских синонимов, и литературные специальности будут представлены в нем таким образом:

«Писец называется тот, кто сочиняет свое или чужое переписывает. Писатель — кто сочиняет прозою. Сочинитель — кто пишет стихами и прозою. Творец — кто написал знаменитое сочинение стихами или прозою».

Поэт, пиит сюда даже не угодил. Как и писатель драматический, трагик или комик.

Разделение неудачно и невнятно, и это как раз говорит о тогдашнем положении в словесности. Впрочем, о Фонвизине, пользуясь его терминами, скажем с определенностью: писец и писатель он лишь отчасти, творец — в будущем, сочинитель — в настоящем…

Итак, все пишут всё. И больше: пишут, как все.

Разумеется, я схематизирую, намеренно отбрасывая такую малую малость, как неизбежная и невольная тяга таланта к форме, в которой ему суждено отлиться наиболее совершенно, — но делаю это только потому, что и господствующие тогда правила классицизма также немного места оставляли для самоизлияния личности. Строжайшая его нормативность тоже строила схему. Во всяком случае, и басня, и послание, сочиненные Фонвизиным в начале шестидесятых годов, написаны, как писали все. Многие, по крайней мере.

Отыщись вдруг эти стихотворения без подписи, думаю, никакой текстолог не реставрировал бы ее по почерку, — разве что угадал бы авторство «Послания к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке» по невыдуманным именам невыдуманных слуг Фонвизина. Благо и в письмах его поминаются туповатый конюх Ванька, бойкий парикмахер Петрушка, а собрат Савельича, дядька Шумилов, оставленный, подобно гриневскому слуге, при молодом барине, сочиняет даже за него прошения. Челобитная императрице Екатерине об определении к делам Иностранной коллегии так и подписана:

«Прошение писал того ж дому служитель Михаил Шумилов, Денис Фон-Визин руку приложил».

С «Лисицей-кознодеем» (или «казнодеем»), то есть «проповедником», и этого бы не случилось. Басня как басня, лучше очень многих, но не содержащая в себе ничего именно фонвизинского, только фонвизинского. Форма определена жанром, содержание — критическим отношением к мироустройству, весьма обычным для той сравнительно вольнодумной поры, когда за короткий срок канули два царя (Елизавета померла, Петра Третьего убили), а такая стремительность перемен весьма способствует скептицизму.



Поделиться книгой:

На главную
Назад