Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Эрон - Анатолий Королев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я дарю его тебе, ма! Он больше не Аскилт!

Над упавшим нависло тяжелое щекастое лицо Мелиссанды с золотыми бровями, жадный крашеный рот был приоткрыт, и оттуда выглядывал узкий кривой клюв вальдшнепа.

Пустыня

Чужие мужские сильные руки грубо и зло подняли вчерашнего Аскилта, а теперь Анонима на плечи. Аноним был скрючен от боли и холода сырой земли, перепачкан грязью и кровью. Он пытался принять положение плода в утробе ночи; Мелисса трогает рукой ранку на брови жертвы и тут же отдергивает палец: ведь ей, ей было выкрикнуто — не высасывай боль, не ковыряй в ранах, пиявка… Мелисса в ярости откусывает кончик алого ногтя — она в оцепенении чувств, а вот Мелиссанда явно взволнована добычей, хотя и пытается скрыть возбуждение — напрасно! В лифте ее азарт выдает тяжелое сбитое дыхание вожделения, а глаза шофера-любовника с ношей на плечах охвачены красноречивым презрением: уж он-то знает, как это ненасытное сучье чрево пасует перед мальчиками. Выходя из лифта, завистник — невзначай? — ударяет головой Анонима об угол, да так удачно, что разбитая бровь начинает цедить сукровицу. Как только избитый аноним уложен на диван, крытый свиной кожей, псевдомать? Мелиссанда с излишней торопливостью прощается с обозленным ревнивцем. Мелисса видит, что она даже облизывает губы, что вообще неприлично. Но как красит ее возбуждение, каким болезненным пунцом окрашены тяжелые щеки, как по-кошачьи наэлектризованы черные жесткие усики над верхней губой, как свербит ее палец желания там, в темноте стыда, проедая ходы срама в живой плоти. Грудь, видная в глубоком декольте вечернего платья из жатого бархата, покрылась испариной. Мелисса собирается уйти от отвращения: два грязных тела — это уж слишком! Но Мелиссанда властно удерживает ее. Взор охвачен сумасшедшими болотными огоньками. На кончиках пальцев проклюнулись осиные жальца. Горло морщит гусиная кожа похоти.

— Я должна показать тебе все.

— Ты? Мне?

— Я не хочу, чтобы тебя учил близости какой-нибудь мальчишка. Пошлый, невежественный и торопливый, как кролик.

— Ты думаешь, я не знаю, как трахаются собаки; самцы, пауки, лошади, мертвецы?

— Ты не знаешь, как это делаю я. Помоги!

Мелисса с отвращением подчиняется. И не без дрожи раздевает избитого. Аноним стонет. Но Мелиссанда не хочет, чтобы он пришел в себя: избитому наркоману вкладывается в рот желтый плод мандрагоры, колючий от сотен пупырышек, увенчанных пчелиными жалами, а ноздри обмазываются прекрасным тяжелым пальцем матери, который окунается в чашу с молочным соком беладонны. Этим же пальцем она трогает и собственные ноздри. И, закрыв панцирные глаза, переживает сладостное онемение членов, круглые ноздри распускаются на лице пещерами орхидей, в липких чащах которых драгоценно сверкают увязшие насекомые. Запомни: беладонна и мандрагора стократ увеличивают наслаждение жрицы.

— Какая пошлость твоя минжа, мама! Ты хочешь стать клитором?

— Уймись! Не забывай, что ты египтянка. Принеси воду!

Из ванной приносится тазик с горячей мыльной водой и махровая рукавичка для бани. Уже почти содрогаясь от приступов оргазма, Мелиссанда всовывает — втягивая жальца — твердые пальцы в рукавичку и шумно, с обильным плеском, принимается омывать мертвенное тело юноши от уличной грязи. Мелиссе пору-чается прочистить уши, черные от земли: особенно испачкано левое ухо, именно здесь голова касалась землицы, заляпанной известью и гудроном. Мелисса сворачивает батистовый платок в короткий жгутик и погружает горячий кончик в ушную раковину рапана. Жгутик кончиком жальца дотягивается до желейных грез мозга и делает бренность еще более невыносимой, — в каждой подробности омовения проглядывают фаллические пассы творения мира из хаоса, геометрия божественного клюва, сексуальная мануальная святость совокупления. Ритуал обнажения откровенно утрируется: запачканное белье — комком — брошено на овальный стол орехового дерева, содранная кожа занавешивает напольную лампу из саксонского фаянса, мыльная, с черным, вода лужей нечистоты плывет по дивану и ручьями стекает на восточный ковер. Подчиняясь трагическим жестам сивиллы, Мелисса сильно стискивает челюсти анонима, вложенный внутрь плод мандрагоры жальцами шкурки вонзается в небо, язык и щеки полумертвого юноши: теперь граница между магическим и реальным миром окончательно стерта. Можно перенести жертву в мертвецкую: великая жрица мощно подхватывает тело и волочит в передний зал приношений, там зияет золотым паром дверь в гробницу. Юная жрица с трепетом входит в запретный зал посвящения, высоко держа над головой обсидиановый таз со сцеженной кровью. Обнаженная жертва укладывается на плоский, геометрически правильный прямоугольный камень из полудрагоценного оникса. На тело накидывается крупноячеистая сетка, расшитая эмблемами вечности «хех», на лоб юноши укладывается алебастровый скарабей с иероглифом «анх», что значит последняя жизнь. На живот его Великий Жрец ставит фигурку с головой ибиса, сделанную из заговоренной бронзы, с золотой насечкой знаков «птах», что означает бесполость.

От уз целомудрия, с отчаянием тургеневской девушки, от, века, где существовало табу даже на голые коленки, из тени купален, где купались, конечно, в одежде, Мелисса с глазами, полными чистых ангельских слез поражения, видит, как мать касается пальцами уда самца. Мелисса пытается отвернуться, но возбужденный голос зло караулит каждый ее жест: смотреть! не отвертывать взора с подлостью вертишейки! Мелиссанда излучает неудержимую чувственность. Рот становится все более щедрым, волосы все спелей отливают вороненой чернотой, осиные жала прокалывают ткань. В руке ее уд удлиняется до величины бича, оживает в игре страсти; на фоне общей безжизненности тела он один свободен от чар бренности. Рука безжалостно обнажает бодец от чехла, смывая пленки и слизь. Член стиснут с такой силой, что рукоять хлыста синеет на глазах. Мелисса бесстрастно смотрит, как Мелиссанда покрывает гадкий отросток сначала быстрыми и беглыми поцелуйчиками, которые срываются вскоре на серию куцых укусов. Коленом Мелиссанда опускается в таз. Подол вечернего платья намок. Край жирной влаги поднимается от колена все выше. Выходной жатый бархат намокает, как половая тряпка. Укусы становятся все острее и чаще. Нежное нападение окрысилось бешенством. И вот откровенный глубочайший укус алебастровых зубов до той глубины, где пульсирует нить жизни. Мелисса не может уже не смотреть, она чувствует, что охвачена родом странного очарования. Она наконец сама возбуждена до дурноты. Это в ее зубах проступает бесстрастная грация лезвий, которые хочется сомкнуть до конца в сокрушающем укусе и проглотить юркое теплое скользкое белое тельце перста, коим касается сущее тьмы человеческой. Пусть моя черная минжа никогда не насладится твоим белым удом! Мелисса откидывается на спинку дивана, от дурноты теряет сознание, ведь ее суть — оскопительница, а оргазм — отрезание числа. Некоторое время Мелиссанда не замечает, что взгляд дочери слеп, хотя глаза широко открыты. Тем временем оцепеневшее тело заворачивается в ритуальную простынь; Мелиссанда начинает раздеваться. Запомни: важно одно — втянуть жало как можно глубже, стать осой, цветком, языком в клюве птицы, но только не пестовать человеческое. Суть египетского начала — плоскость сечения!.. Мелисса молчит. Черные чулки из шелка на длинных подвязках. И такой же жреческий пояс, черный, как ночь. Черный — это цвет утробы. Знак втыкания числа для партнера. Место обливания логоса.

Великий жрец Мелиссанда берет в руки изваянный из слоновой кости острый железный крючок для извлекания мозга и обращается с речью к демону, поселившемуся в теле умершего: воистину пришли твоя смерть. Празднуй! Я обращаюсь к тебе, число, с высоты пирамиды голосом приговора: твоя печать отменяется, твое фаллическое тиснение стерто, ты больше не оставляешь следов и не изливаешь свой яд, и не плодишь человеков. Жрец делает первый надрез крючком на животе. Лежащий вздрагивает последним трепыханием плоти, он умоляет о глубине смерти, но насилие нуждается только в жизни: восставший фаллос жадными очами обводит пространство суда. Жрец опускает крючок вниз, касаясь плит преисподней. Демону предлагается необычайно отвратительная еда, чтобы ускорить бегство: живая египетская саранча в месиве кала. Бронзовое блюдо с гадким снадобьем держит юная жрица у самого рта жертвы. И демон, отвратившись от предложенной пищи — отпрянув — бежит из паха и чресел в мозг человека. Сверканье крючка в руках великого жреца превращается в серию взмахов, в блистающую грозу молний над ночным маревом плоти. С помощью крючка прежде всего извлекают из головы через ноздри мозг; потом острым эфиопским камнем делают в паху разрез и тотчас вынимают все внутренности. Держи! в руки Мелиссы отдается сердце жертвы, затем желудок, печень, мочевой пузырь, лёгкие… вычистивши полость живота и выполоскавши ее пальмовым вином, снова вычищают ее перетертыми благовониями; наконец живот наполняется чистою растертою смирной, касоей и прочими благовониями. Но мумия еще не готова плыть за лодкой Ра через просторы подземного царства. Труп кладут в самородную щелочную соль на семьдесят дней… Мелисса приходит в себя, слепые глаза видят обнаженную Мелиссанду: голая грудастая самка в чулках и туфлях на высоком каблуке отвратна в своей беззастенчивой похоти. Черный курчавый язык дымясь ползет из адовой трещины — волосок к волоску, дотягиваясь дремучим кончиком до ложбинки между грудей. Он тянется дальше и выше, пока не заливает гарью срама перламутровый рот жрицы… Брр… Запомни: не надо лицемерить, Мелисса. Суть постели — кастрация. Лишить партнера по смерти собою твердости. Укоротить его пенис до ровности плоского. Обрезать до чресел. Оскопить до основания. Лишить напряжения ножа. И ни капли чувств! Его надо высосать до дна. Втянуть нижним ртом — взасос — нежный липкий желейный мозг из мозговой кости. Изнасиловать до состояния смерти и выбросить как использованный презерватив. А еще лучше убить.

Маленькая ханжа, заткни уши, я пукаю во время оргазма. Мелиссанда перестала натирать собственное тело розовым маслом. Теперь оно было отполировано до идеального блеска. Последней пригоршней из алебастровой вазы жрица похоти оцепенело умащивала лепестки адовой розы, волосатые ноздри Белиала. Она с ногами взбирается на диван свиной кожи. Цок! Цок! щелкает она языком в птичьем клюве. Мертвое тело молчит, но уд, уд слышит призыв. Покачивая слоновьими бедрами, жаркая злая полуптица, полуоса расправила над жертвой широкие крылья из ячеистого стекляруса и раскрутила спиральный хоботок похотливой бабочки, массируя волоском наслаждения сначала розоватые кружочки вокруг соска — они разом покрылись гусиной оспой, — а затем сами жальца. От возбуждения они вылезли из кожи багровыми молочными мизинцами. Хлопая крыльями и с клекотом открывая клюв, самка сдернула с самца покрывало — жертва была все в том же состоянии умащенной мумии. Выскобленное тело пеленается в льняные бинты, пропитанные кедровым маслом. Между бинтами закладываются магические фигурки из золота нубийской пустыни, слоновой кости, обсидиана и дерева «крн»: шакалы, кошки, быки Аписа, соколы, ибисы. Мумия стучит, как стучит кусок твердого сухого дерева. Жрец: кажется, человек насквозь убит. Кажется, что он мертв безусловно и абсолютно. Кажется, что он уже никогда не воскреснет. Кажется, что числу положен предел и счет сведен до нуля, а песок числительных разглажен до состояния гладкой пустыни в Абидосе, близ Тиса — но напрасно! — человеческое осталось неуязвленным, потому что оно не имеет никакого отношения к живому, а значит и к человеку, потому что основание его положено в ничто. И мумия есть его воплощение,

Закатив от возбуждения глаза под роговой панцирь насурмленных век, самка раскрутила хоботок для собирания нектара и, общекотав небо, соски, уши, подмышки, пупок, ввела его прямиком в промежность. С усилием протыкая тело хитиновым жалом, она застонала от наслаждения, пока не ужалила в мозг, в зеницу сладострастия. Тихий вскрик. Грубая пальба ануса. Сокращения сфинктера. От тяжести оргазма Мелиссанда опускается на пятки. Мелисса почти смеется в лицо золотобровой сучке, распухшей от течки, тем более, что уд анонима вялой кишкой лег на бедро. Но тут жрец открывает глаза: прошло долгих семьдесят дней, покойника достают из самородной солевой ванны, обмывают, все тело обворачивают в тонкий холст, смазанный гумми. Теперь он готов плыть за кормой золотой барки, на которой великий Ра переплывает царство подземных вод. Бог сам правит эбеновым веслом, что оставляет на черной воде узоры жидкого золота. Там видны головы спящих. Если бог обернется, на лицах запеленутых мумий разом вскипят тысячи жадных глаз. Но Ра никогда не оглядывается. Его глаза полуприкрыты, зато жадно открыты узкие птичьи ноздри — да буду я вдыхать сладость загробного ветра, напоенного благовонием моего Божества! Надень кольцо на основание числа! Нет! Сделай ему больно, откуси, наконец, близость — это время для смерти, а не жизни. Оргазм — имитация умирания, Только в мумии схватывается ничто! очнувшись от смерти, оно с изумлением оглядывает жизнь. Когда петля душит висельников, они всегда плюют спермой на доски эшафота, эрго — ничто оживает только в касании близости. И соитие — дом для Ничто. Только решившись умереть, ты получишь право жить дальше; и живое есть ступени оргазма, вариации эроса. Ну! голос Мелиссанды достигает жреческой высоты: смелее; лишь желание сделать больно заставило Мелиссу проделать отвратительную операцию — оставляя желанные ссадины, она протащила магическое кольцо по уду к основанию гада. Жемчужиной вверх! Мелиссанда повернула кольцо и принялась окликать мумию к ответу, вибрируя плотью, пьянея на глазах, качаться и приседать над окольцованным зверьком набухшей гроздью греха, и зверек ожил, встал на задние лапы и вытянул вверх узкую морду, он был слеп от рождения и чуя соблазнительный запах тела пытался судорожно прозреть… О, смотри, смотри, оно касается меня. Облизывает жадным горячим языком. Кольцо не отпустит венозную кровь утечь в тело, он будет полон и спел, тверд и обилен. У меня целый час наслаждения. Я затискаю его кишкой. Я заласкаю его до смерти. Я выпью весь его костный мозг. Трахни меня, мальчик, так, чтобы уд вылез из горла. Мелисса, я уже обливаю его. Моя трубка сокращается: Его живот блестит от моей слюны. Откуда вещи берут свое происхождение, туда же должны они сойти по необходимости вдоль употребления: а именно они придают друг другу чин, и тем самым также угоду одно другому в преодолении бесчинства… Лезь туда, мальчик-с-пальчик. О, пля! О, пля! Мелисса с глазами, полными слез целомудрия поражения, смотрит, как исполинская самка призыва, заломив крылья за спиной и закинув вверх клекочущее горло, опускается всей безнадежностью чрева на восставший уд мумии, который в свою очередь выпрастывает из жил витой двухвостый змеиный шип и жалит ядом ответа в зеницу похоти. Мелиссанда страшно вскрикивает, перья на ее загривке встают дыбом, а клюв погружается в рот жертвы. О, ссамм! Какой смертный может помыслить всю пропасть такого смущения? Можно, попытаться закрыть глаза перед этой бездной, бездной смущения судьбы мира. Можно воздвигать одну иллюзию за другой. Пропасть не уступает. Беладонна опускает сердце самки в промежность, алым пульсирующим краем заката оно выступает из пропасти срама, и уд входит прямо в его мягкий, пронизанный кровью взгляд. Есть ли вообще спасение? Да, оно есть, оно есть прежде всего и только тогда, когда есть опасность. Опасность есть, если само бытие приходит в крайность и переворачивает забвение, происходящее из него самого. Пол — край человека. Антон стонет в глубине спеленутого вещества, анониму кажется, или снится, что тело его потеряло руки и ноги, зато приобрело змеиную гибкость живчика и сейчас головой вперед устремилось в огромное дремучее око, полное гнева и любви. Это око, как шарообразное море, мертвая зыбь которого блистает совершенством воплощения идеалов, и грезит там, где на сверкающей глади мерещатся отражения облаков. Ответ на все вопросы один: быть — значит стоять перед идеалом и устаивать на его идеальности, стоять намертво, неподвижно и питаться лишь своим отражением… и все же, все же: но когда же бытие в существе своем употребляет существо человека?

О, ссамм!

Антон очнулся в поезде, жуткое воспоминание еще потухало в памяти зарницами чернеющего угля, и он успел рассмотреть его адские контуры. Тело нестерпимо чесалось, казалось, что на спине, в паху и под мышками зло суетятся и колются лапками и рыльцами крохотные невидимые существа. Он явно болен чем-то опасно.

— Эй, баши, чай пить?

Антон болезненно свешивает вниз голову: ах, вот как — он на верхней полке в купе плацкартного вагона… а внизу… внизу коричневые лица черноголовых скуластых восточных людей с раскосыми глазами, с узкими куцыми бородками. Все в тюбетейках, в ватных халатах и сапогах с остроносыми калошами.

— Где я?

Все купе завалено чемоданами, тюками, баулами. На одном из них, поджав босые ноги, спит мальчик в тюбетейке. На столе: лепешки, яблоки, мясо, овечий сыр, "урюк, чай. Но пахнет почему-то близким запахом стойла.

Вопрос повторяется.

Ответ на ломаном русском:

— Джебэл ехла. Скоро Небит-Даг.

Один из раскосых держит в горсти мелкий рыжий табак, другие осторожно цепляют курево пустыми папиросными гильзами, один черпок, второй… Антон никак не может осмыслить то, что видит. Чужая рука протягивает вверх алюминиевую кружку с горячим чаем. С ним явно обращаются, как с больным. Осторожно взяв горячее донышко, Антон замечает, что кисть руки его сплошь усажена алыми гадкими точками. Он задирает рукав незнакомой рубашки — сыпь поднимается выше. В полной панике всех чувств он отпивает несколько глотков. Это густейший зеленый чай из немытой кружки, на краях которой губы чувствуют слой бараньего? жира. Антон пытается разглядеть сквозь окно хоть какие-то ориентиры пространства, но стекло так грязно, что угадывается лишь одно — там день и он полон солнца. Снизу идет густой чад самосада. Хочется курить, но как опустить вниз липкую гниющую руку? Внезапный живой шорох и вздох отвлекают внимание Антона к полке напротив; глаза, привыкнув к полутьме, различают очертания живого барашка со связанными ножками, его влажный глаз смотрит на человека. Господи, ягненок, Агнус деи! Оказывается, в мире еще есть такие простые, ясные и прочные вещи, как деревянная вагонная полка, как агнец божий, есть поблескивание черного овечьего носа, курчавость барашковой шерсти на шкурке, есть вес, копыта из кости, масса, объем, чистота дыхания, доверчивость глаз, есть слово «животное», есть неумение говорить, а только умение глядеть, умение блеять, есть физическая плотность тепла, из которой — чудом — растут кожаные ушки, черные на кончиках. Ягненок — бел, а Антон смердит. Где потерялась Москва? Какой сегодня год? месяц? день? Чай выпит — ответа нет.

— Шарламды бурун кузалпы.

— Базы баз морандук.

Рука с кружкой уходит благодарно вниз. Она еще не забыла жестикуляцию признательности. Не без труда Антону удается открыть тугое окно и опустить на несколько сантиметров вниз разбухшую фрамугу: поезд не торопясь ползет через пустыню! С высоты насыпи и верхней полки взор человека легко достигает горизонта: барханы, тронутые воздушной рябью терки песка; безоблачное тусклое небо, солончаковые плеши, кустики терескена, мироздание до края захвачено светом. И свет разом становится проблемой. Свет и тело. Фиат люкс! Стараясь не привлекать внимание соседей, Антон расстегивает сырую рубашку и видит, что пестрая сыпь покрыла его грудь, пальцы с отвращением — чуть прилипая — трогают кожу и, опускаясь все ниже и ниже, вдруг погружаются в желе. Ниже пупка, в паху раскрылась рана не меньше размером, чем ладонь. Она не причиняет никакой боли, ничего — кроме отвращения. Антон подносит пальцы к лицу, в светлой слизи виднеются слюнки крови, а запах ее обманчиво нежен, так пахнет весенний ландыш. Где ты, Мелисса? В панике Антон сползает в коридор, через ящики с курами, узлы, спины в халатах, ковровые рулоны, пробирается в тамбур, где наконец остается один на один с собой и раной в паху. Поезд идет так медленно и одышливо, что Антон открывает вагонную дверь и садится на железные ступеньки. Его ноги дрожат. По спине бегут капли пота. Отогнув брючину, он снова замечает бледную сыпь и даже круглые коросточки — стоит только тронуть пальцем шоколадную корочку, как она начинает сочиться отчаянием. И ни капли боли! Пытаясь отвлечься, невольник рока поднимает глаза к небесам. Он снова захвачен проблематикой света. Дэ профундис! Из глубины взываю к тебе, Господи! Он хочет очиститься хотя бы мысленно. Высокий свет над пустыней. Солнце закутано в прозрачные пелены, и там, где глаза находят извержение лучей, вместо диска в небе миражирует целое место света. И там — на сияющей просторной плоскости свода только с трудом можно обнаружить вибрирующий гонг откровения. Свет. Люкс веритатис! Свет истины. Он рождается кольцами. Его потоки спускаются вниз мистическими уступами дара. Он загадка. Живописный, страстный, гневный, чеканный, жидкоблещущий перлами, мечтательный, гневный, полный жизни, моцартианский свет! Люкс ин тенебрис. Свет во тьме. А то вдруг мертвый отвесный узкий опасный свет Страшного суда. Он и свет и тьма. Он ласкает, изнашивает, убивает, изматывает, слепит, ласкает, целует. Свет. Теплый, резкий, холодный, рычащий, льющийся, бурный, кровеносный, блистающий розгами молний свет. Люкс либэрум! Свет свободы. Поезд давно стоит, и Антон, отбежав от вагона, улегся в сухой теплой ложбине бархана, раскинув в стороны окровавленные руки. Кончено! В конце концов он сливается с должной формой искуса с координатами истинного местоположения перед лицом света и лицом пустыни; у живого крестообразного вещества поставлено время анахорета' Антония пустынника: у изголовья — маленький колоколец, у ног — абрис свиньи. Беати паупэрэс спириту! Блаженны нищие духом. Свет заливает человека приступом человечности. Свет. Зеркальный, рождающий тени, беззащитный, молитвенный, свет благодати. Что, собственно, светит? конечно не солнце. Оно само отражение света. Свет истекает из сущего. Свет есть место, куда впущено бытие. Здесь оно пребывает и обретает форму. Оно скорее не светит, а продлевает. Свет — оно. Свет — время, очертившее линией горизонта бытие. Это черчение горизонтальной линии, единственной линии мира, это выделение из несвета, отделение, пребывание перед сущим и есть свет. Словом, свет есть помаргивание сущего, отпадение оболочек от вибрирующего зрачка истины, это ясный и внятный, просторный и бесконечный вид на отбегающую от истины мысль. Свет света… Поезд давно ушел, Антон — умирая? воскресая? ожидая? — остается один на один с потоками пустынного голого обнаженного ярого света.

6. ТЕНЬ ГОРЫ АМИНЬ

Чудо

Адам усадил голубое облачко — девочку в стрекозином платьице — на плечи, девочка продолжала молчать, и, немного пошатываясь, пошел в сторону от железной дороги, круто вверх по травяному откосу. Девочка послушно уложила на его голове свои фарфоровые ручки, она была легка, чиста, спокойна, безмятежна, а ведь еще минуту назад ее глаза были в слезах. На гребне откоса Адам не стал оглядываться на осколки ночного кошмара: смерть, огонь. Крутизна продлилась, и вскоре они вошли под сень лесополосы. Близко посаженный ельник разом погасил людские крики, плач, одинокий визг. Крутой подъем нескончаем. Стараясь, чтобы ветки не царапнули лилейное личико, Адам шел мягким осторожным шагом, петляя по расщелинам света среди зеленых стен хвои. Когда подъем кончился, ельник разом поредел и угрюмо отстал, уступая права широколистным дубравам, которые привольными холмами зелени брели по широкому долгому склону на острый блеск не далекого, но и не близкого озерка в мягкой низине, за которой земля опять набирала разбег в высоту и уходила тугим приливом Далеких дубрав, лугов, цветочных террас, кипящих солнцем водных излучин к горизонту, где, окончательно набрав высоты, панорама взлетала в небо гористым языком снеговых призрачных Альп, сияющих из исторической дали с такой пронзительностью, что нельзя было без волнения и не пригасив взгляд ресницами смотреть на ледяные откосы горной громады, заоблачные ступени снега, неясные травяные пятна альпийских лугов. И хотя гористая панорама тонула в сухом блеске рапирных лучей жаркого дня — сам ее вид дышал холодом и немного леднил душу.

В полном молчании они вступили сначала по пояс не в саму дубраву, а в царство цветущих кустов: льстящийся к дубам орешник, укрыватель коноплянок бересклет, любовница соловьев — пенистая жимолость и девственный шиповник, озаренный нежным заревом сумеречных розочек, на чьи блеклые лепестки уже с нажимом легла закатная узкая тень фиолета. Тесное царство оплетено тишайшими граммофончиками и юрким мышиным горошком. Услышав поступь адама, кусты разом прянули глотками мелких летних пичуг, стряхнули жидкие зеркала амальгам, сдувая — щелком и писканьем — брызги поющей ртути: квазипиццикато флейты, птичьи рывочки струнных смычков, оранжево-сладкие тутти и синевато-дымные соло плюс темы пернатых рыданий — мольба, пересмешки луны, благоговение клювиков в пальцах Спасителя, упование на красоту общей песни с цветочными чашами. От лепета и посвиста птиц готово разрыдаться сердце: ведь в человеческом смысле они не живут, а спят, не знают, не ведают, не существуют, не видят себя, не отдают отчета, не отступают от края касания бытия и намертво слиты со смертью вещей, а значит — не смертны; для них нет ни перьев, ни брюшка, ни клюва, ни лапок, ни кустов, ни вселенной, пичуги только пестрят и — все-таки! — даже там, в самой смертоносной бездне небытия, не отличаясь практически ничем от черноты ничто, они дружно славят само обещание быть, славят всего лишь запахи существования, летящие на слепые глаза, зреющие на бедном лице из перьев.

Миновав дельту звучания птиц, Адам с голубым облачком на плечах вступил в сень неширокой дубравы и, миновав равномерную череду светлых и темных пятен зеленоватого солнца и легкого мрака и невесомой неспелой черноты, они — чуть спеша — вышли на луг, косо уходящий вниз, к уже близкому озерцу. И! И разом с головой вошли во весь роет в трепещущий безмолвный геометрический шар из порхающих на равном отдалении от центра окружности бабочек, и шар тот тихо катился по самым кончикам травы наискосок через луг, от края оставленной позади дубравы до одинокого куста отшельной лещины, где сфера из бабочек распалась так же мгновенно, как и возникла.

Геометрия лугового откоса прерывалась горизонталью воды. Здесь, на берегу лесного озера, можно наконец перевести дух. Адам снял девочку с плеч и подробно оглядел ее с головы до ног. Кукла предстала в полном порядке — ни одной ранки, ни малейшей царапины. Но она по-прежнему хранила молчание.

Водоем на их пути был довольно обширен, а прохлада его — благодатна. Вблизи берега, на мелководье, тихая вода укрыта плоской жесткой мелочью ярко-зеленой ряски. И каждый овал изумрудной жести увенчан мокрым изнеженным звуком мелкого плеска. Дальше и глубже глаз различал в воде подводные русла голых элодей и узкорылого рдеста, а еще дальше водная озерная рябь была прихлопнута темно-зелеными зеркальцами кувшинных листьев; кое-где полузатопленный панцирь розеток был украшен расколотым льдом раскрытых кувшинок. И вся эта муарово-мокрая ткань воды, отраженная пылом рефлексов в близкий воздух, была наэлектризована бесчисленным голубым помаргиванием лазоревых стрекоз, рассмотреть которых глазу было невозможно, а успевалось только поймать вибрирующий след лазури, зигзаги лучевых дымков: от гладких сердечек водокраса — к симметричным ноготкам сальвинии и — звиг — на лезвие стрелолиста: голубые вспышки стрекозиной слюды над неопалимой водой. И ни капли свежей крови на всем пространстве блаженства, ни мазка сажи, ни одной слезинки… Вся сердцевина озера поднималась над уровнем воды родом жидкой хрусталеобразной маски, переливчатым женским лицом наяды, слепо глядящей в небо. Лицо было огромно и беззвучно, если не брать за звук переплеск струй на зеркальном лбу или бесшумные водовороты на месте глаз, чья слепота глядела чашами мокро-желтых кубышек. На том месте, где пенился рот мистической наяды, из глубины озера поднимался причудливый меловой утес, похожий на ножку каменного гриба, украшенного сверху скошенной шляпкой; если ножка утеса была сложена из наклонных глыб известняка, то навершие являло собой глыбу снежного мрамора. И там, среди рафинадных зияний пещер и молочных голов сахара, на крохотной ровной площадке был хорошо виден монах. Истовая поза не оставляла сомнений — монах молился, а одежда — род балахона бенедиктинца с откинутым капюшоном и вервием на пояснице, — что Адам вступил скорее под сень кафолических видений в духе Хильдегарды Бингенской, чем тихих грез Нила Сорского. Распростертое тело монаха было связано с небом тончайшим алмазным лучом света. Начинаясь от стиснутых перед лицом рук, стеклянистая нить экстаза уходила вверх и одновременно вдаль — к лесному массиву на горизонте, где громоздилась ледяная гора Мольбы, туда, где над откосами льда, кручами глетчеров и челюстями пропастей в сизых небесах страстно распахивалось матовое марево иных далей и где луч молитвы, наконец, таял, сливаясь с золотыми миражами райской бездны.

— Смотри, — вдруг произнесла девочка первое слово, указывая пальчиком в некую цель. У нее оказался звонкий голосок.

И только тут Адам — глянув вперед — к немалому своему удивлению заметил, что наискосок, на противоположном берегу озера, имеется вид на заброшенную деревушку от силы в двадцать — тридцать беднейшего вида изб, по единственной улице которой молчащим валом катила толпа не меньше полета человек. Без единого возгласа толпа немо бежала за околицу на заливной луг, где взор Адама неясно, но стойко различал источник сияния: брызги радуги и огнистую капель лазури.

— Как тебя зовут?

— Иди, — ответила девочка, не спуская указующей ручки.

— Ида?

— Иди и смотри, — повторила она и уже больше не говорила ничего.

Сам привлеченный безмолвием оцепеневшей в беге толпы, Адам подчинился ребенку и, подняв девочку не плечи, пустился было обходить озеро, когда заметил причаленный углом к отмели род рыбачьего плотика, чуть ли не детского, мальчишеского. По робинзоновски нагрузив на плотик снятую одежду и усадив кукольную девочку, сам голым поплыл рядом, толкая плотик рукой через отражения облаков и оспины солнечной ряби. Девочка безо всякого страха отнеслась к плаванию. Стараясь не задеть водяной лик, Адам, раздвинув нежный заслон кувшинок, огибал опрокинутое лицо со стороны макушки.

Тень мраморного утеса, изгибаясь, бежала по струистому лбу; порой доносились восклицания монаха — латынь экстаза: дигитус деи эст хик! Квис кустодиэт ипсос кустодэс? Кви синэ пеккато эст? Квискэ суос патимур манас… И так она была внезапна на фоне православного пейзажа. Когда плот достиг берега, Адам услышал мычание коровы в хлеву, визг поросят, петушиные крики — животные были охвачены паникой пожара. Натянув одежду на мокрое тело, Адам, подхватив девочку, бросился бежать вверх по коровьему сходу, И вскоре оказался на деревенской улице в окружении бегущих барашков, которые, тревожно взблеивая, мчались туда же, куда и он сам — за околицу, на низкий заливной луг, где уже близко виднелась толпа людей — оцепенелая стена спин. И сияние, встающее за головами. Выбегая на луг, овцы стали пугливо жаться к ногам Адама, пока, наконец, он не увяз по колени в курчаво-рогатой лужайке, которая в конце концов остановилась чуть сбоку от толпы.

Привстав на цыпочки, вытянув шею, Адам разглядел наконец источник света — маленькое, чуть ли не с ладошку и немногим выше голов человеческих, видение Пресвятой Богородицы, и не плоское, а живое, объемное, шевеление фигурок: синеет источник жизни — молодая лилия, склонившая голову над чашей благодати, над яслями, где среди соломенной желтизны пронзительно сияет жемчужина спасения, голенький младенец, затканный в сапфировые пелены благой вести так, что глаз начинает слепнуть от извержения жемчуга, а выше — пылают голубизной огня лики поющих ангелов размером с мизинец, а ниже — нависают над жаркой зарницей чуда морды осла и быка с рогами, что цветут углем рубинов и лучами алмазов, а справа — в отблесках пещерного рдения чернеет фигурка Иосифа, упавшего на колени… И видение дышит, свет то пригасает, то вновь набирает силы; Богородица касается рукой младенца, ангелы закрывают лица рукавами одежд от умиления и слез; народ безмолвствует. У Адама подкосились ноги от ужаса и восторга, и он\мягко осел на колени, подражая Иосифу и сравнявшись лицом с мордами овец. Он чувствует резкий запах овчины, помета, стойла, слышит тяжелые вздохи смирения. Овцы плачут. Кое-где на спины барашков уселись безгласные лесные и полевые птицы: жаворонок, болотные камышевки, чернозобые трясогузки, пестрый дрозд… ближе всех к человеку уселась на широкий бараний лоб смарагдовая иволга с золотым горлом и тесно прижатыми черными крыльями, которую девочка смело взяла двумя ручками за мягкое брюшко. Иволга покорилась, только тревожно открыла клюв, где трепыхался язычок живой флейты.

Вдруг немота народа, которая казалась молитвенной, сменилась самыми отвратительными рыганиями:

— Блазнит, бабы.

— Херовина!

— Да что хоть там? Не вижу совсем, — крикнул для смеху слепой шофер с обожженным лицом.

— Каки такие. Фиги друг дружку кажут.

— Только личики будто живые, махонькие, говнястые, и тебе шиш кладут червивый.

Хохот.

Слепой шофер с обгорелым лицом в сердцах плюнул. Плевком своим слепым он хотел попасть в источник красоты, но в вечной темноте промахнулся. Сморчком влепило в лоб бабе-нормировщице, чуть забрызгало слюнкой и дурного дояра с собачьими глазами.

Тут же в толпе — на лошади, выше всех — раскорякой сидел брылястый свиноухий бригадир. Но он был мертвецки пьян и только мычал обкуренным ртом, но мычал, фигурально ерничая и подгаживая: мму!

— Куда харкаешь, выблядок?

Баба-нормировщица соскребла мокроту с лица и в досаде вытерла сырую руку о грудь хохочущей пуще всех старухи в рваном пиджаке поверх сальной майки. Прямо об майку и вытерла: чего ржешь, лярва старая!

Ммм-y-y-y-y! Юродствовал бригадир, пиная сапожными каблуками коня, и конь тоже заливисто ржал в приступе злобы; он был единственным животным, которое не молилось.

Народ был взбудоражен злом и страхом перед снежным сиянием спасения. Подростки назло для пакости и смеху пердели в штаны. Толкались, больно щипали ягодицы. Рябая деваха в резиновых сапогах на босу ногу ковыряла чирей на руке и матюкалась от боли. Пьяненький пацан-подсобник в пилотке для вони и назло держал в руке за крыло гнилую ворону и, сладко хихикая, потыкивал смрадом дохлятины в носы сверстникам. В толпе адское скотство становилось всеобщим. Между старухой в пиджаке н оплеванной бабой- нормировщицей завязалась драка. Толпа подначивала:

— По зенкам ее тырь, по зенкам!

— Коленком в епальник.

Молодуха сначала взяла верх и, опрокинув старуху, села на грудь, хряско стукая наливными кулаками, норовя попасть в глаз. Но старухе той было от силы лет сорок пять, жилистой ведьме удалось вскочить, и она принялась неистово пинаться кирзовыми сапогами, стараясь достать живот. Молодуха вдруг попятилась:

— Ой, баб, я ж на сносях!

— Всади ей, матаня, по яйки.

— Сиськи пообкусывай.

— Вонючь ее! Вонючь!

Баба-Нормировщица пыталась прикрыть живот случайным ведром против ударов остервенелой старухи, но это не понравилось остальным, руки были перехвачены ражими сестрами-близнецами дояркой и продавщицей сельпо, рыжими лупоглазыми бабищами в спортивном трико. Ведро было отброшено. Тут же хищной плотвой налетели на жертву пацаны, сдирая ногтями юбку и обнажая Толпе голое налитое брюхо беременной, цапая пальцами мох между ногами, царапая ляжки, воя и возбуждаясь от насилия, безнаказанности и страха несчастной дуры. Пьяненький пацан-подсобник совал в рейтузы дохлую птицу.

Истечение света тем временем стало неистово-жемчужным, даже насмерть слепой шофер Фофан с обожженным лицом почувствовал мертвой пастью сухих глаз вибрацию благодати и впервые повернул лицо в истинном направлении. Кто-то охнул. И вот родник бальзама пресекся, око целомудрия налилось кровью и озарило людей рдением багряницы. Стало сумрачно, хотя небо кругом оставалось безоблачным. Ражие сестры-дворники отпустили руки брюхатой бабы, и та плача осела на землю, обнимая избитый живот; заткни епальник, курва.

Чаша спасения все круче опрокидывала в мир мирру мрака, пурпур гнева и манну терний.

— Смотри, как херачит!

Народ высовывал хулительно языки. Тыкал фигами в образ невинности. Пукал губами, подражая анусу. Блудил глазами, которые роились на лицах, как навозные мухи, сосущие гнойник. Не то что благоговеть! Даже не робели. Кое-кто из мужиков, пользуясь давкой, хулиганил, тыча сквозь брючины восставшей елдой в бабские мякоти. Те только похотливо взвизгивали: отцепись! Деваха с чирием пыталась подпрыгнуть до источника струй алого перламутра. Зачем? Чтобы царапнуть воняющею рукою. Ммму-у!

Мужичонка со страшным лиловым лишаем в пол-лица в пылу свиста и гогота схватил с земли дурную куру и кинул зачарованной птицей в сторону света. Куддах-тах-тах!

Кура не долетела. Хохот.

— Коляно сраный бежит!

Народ заволновался в предвкушении пакости — к толпе от деревни подбегало какое-то безобразное исчадье исполинского роста, босиком, в галифе и шинели, надетой поверх голого тела. Волосы исчадья были кое-как заплетены в толстые косы, но лицо было мужское, небритое. Подбегая, оно размахивало костылем и кричало петухом. Шинель Коляно была густо загажена курами.

— Коляно, глянь, — кричали в толпе, тыча в сторону огнезрачного ветра, — зырь мудями!

Полубаба, полумужик, подбежав к ярому оку, на миг застыло, заслонив пятерней лицо, так резок стал свет алого тления света, затем, подпрыгнув козлом, испустило вопль смеха: Хах! Страшно вонзило костыль в землю и, отплевываясь, погаркивая нечленораздельно, вдруг перекрестило лоб мелким крестом: Патака!

Толпа подначивала безумца. А ведь если бы все молились, Коляно бы тихо встало на колени… Подставив руку, безумье нагадило в ладонь и…

— Во заговняло сракой!

Замахнулось калом и…

— Пли дресней, бля!

Метнуло полужидкое месиво в амальгаму спасения.

Наказание было немедленным — солнечный диск в изголовье горизонта закрыло внезапной луной, но закрыло не весь — черный горб оставил в небе огненный полумесяц — рогами вниз — пространство разом погрузилось в атмосферу затмения, свет дня стал сумраком полуночи.

По мановению Агнца толпа онемела, зато овцы вокруг человека возбужденно заблеяли, птицы раскричались щебетом и свистом.

Крохотное рдение рождества бесшумно развернулось в грандиозную панораму и просияло нестерпимой зарницей гнева. Бальзам, мирра, ладан пролились ливнем огня, острия, жжения. Сладкоспящий младенец встал во весь рост из ясель и открыл глаза, подобные двум безднам. В левой руце он держал мать, в правой — Иосифа. Пелены его развернулись с шорохом исполинской книги так, что по лугу, озеру и дубраве прошел горячий ветер, волна, шум… пыля, брызжа, ломая ветки. Толпа трусливо и подло кинулась прочь, но тут же увязла в болотной навозной жиже, что разверзлась под ногами. Кто ликом, кто руками упал в грязь. На коленях устояло только смрадное чудовище с косами в загаженной курами шинели, которую бесстыдно задрал ветер. Косы расплелись. Грудь обнажилась. Ноги по колено ушли в навозное месиво. Лицо и руки были забрызганы дерьмом, которое на глазах вспыхнуло горящей смолою. Человек заорал от боли, распространяя вокруг запах паленого мяса и жареной кожи. Но крик его и ор был членораздельным и неестественно громким:

— Говнюки, пистюки, пидарасы, коалы, блядуки, блядищи, покайтесь! — и горящей рукой вытащил из кармана дымящей шинели два влажных ивовых прутика, связанных крест накрест шнурком.

Ножки младенца милости двумя облачками, стоящими на заливном лугу и на середине озера, оторвались от земли альфой спасения и омегой вести — Агнец уходил в точку зенита. Он молчал. Но молчание его оглушало. Еще един миг, и он закатом алого света рассеялся в небесах мрака, оставив на земле опрокинутые ясли, быка, осла и двух херувимов, справа и слева от купели света, которые пылали возмездием расправленных над горизонтом крыл, опираясь на огненные копья. Левое — огненным столпом светило на краю молодого ельника, правое — озаряло багрянцем кирпичную стену заброшенного коровника. По хвое ельника побежал смоляной жар, пьяно раскачивая ветки. Из опрокинутых ясель Агнца гнев выдувал солому. Остья ячменных колосьев, колкий мусор и летучие острия немилосердной пургой боли летели на людей, терзая ранами грязную плоть. Деваха с чирием кричала сильнее всех, навстречу каждой занозе и жалу ее руки, ноги, лицо вспухали нарывом, который тут же пронзался и брызгал гноем и кровью. Плоть, дыша, щетинилась тернием и вопила благим матом от боли: шипами розы, кожей ежа. Поганое пацанье от ужаса не смело даже кричать и барахталось в жидкой болотине, утопая все глубже и глубже; мусор гнева вонзался в бестолочь не иглою, но жалом слепней, которые покрыли тела несчастных кишащей кроваво-черной массой, что сверкала слюною, сукровицей, брюшками и слюдяными крылышками насекомых. Тяжеленные бабы почти утонули в навозной трясине но пояс, по грудь, по горло, призрачный бык и бездонный осел с адскими очами изливали на землю потоки зловонной мочи, и они рыжими питонами, злобно пенясь, размывали почву и гнали на ошметки толпы волны смрадной смарагдовой жижи. Догорая, огненное чудовище в пылающих косах вдруг факелом бросилось на бригадира и его лошадь, которая пыталась вытащить ноги из клоаки; отрезвевший от страха всадник попытался отпихнуть возмездие сапогом, но огонь был так жаден и липок, что человек в один миг превратился в гадостный пламенный взвой адовой муки: ммму-у-у… пока не упал с коня на землю человеком-головней, дымя гарью угара и переливаясь змеиными огоньками; здесь они обнялась черными руками отчаяния. Но вот херувимы стали гаснуть, прокатился несильный гром, упали первые капли дождя, и в свете близких зарниц из тьмы гневного хлева на поле юдоли, урча и хрюкая, выбрела призрачная пятнистая свинья в три человеческих роста и принялась, чавкая, пожирать гнилую картошку, турнепс и трухлявые капустные кочаны — все, что осталось на поверхности болотно-навозной жижи — то есть человеческие головы. И каждая из тех человечьих голов в полном сознании ума, ужаса, боли, смертности своего отчаянного положения в данный миг и сути божьего страха, ясно видела й понимала, что означает пасть и рыло той, идущей на них, адской свиньи — наказание свыше, возмездие, геенна огненная, адские муки тебе — твари мерзейшей — за хуление Бога… угольная голова-головня бригадира Ваньки Жмыхина была сложена из багровых угольев, где в зазорах углищ пробегали жилки пурпурных огней. Голова дымила сизым угаром. В угольных впадинах дым разворошил красные от крови глаза, где вместо век — пепел. Свинья наступила раздвоенным копытом позора на ту головню — хрясь — и пожрала рассыпанный давком уголь… Головы остальных несчастных торчали из яростной земли гнилой картошкой с глазами; грязные клубни облеплены мухами, а на голове пьяного пацана сидела убитая им ворона и, легко запустив когти в черепную кость, клевала в адову трещину, клеймила мозг. Свинья мрака с хрустом и чавканьем брела по жидкой геенне грязи, обнюхивая круглым рылом головы — картошки стонали от страха. Даже слепому шоферу Фофану Титькову были дарованы свыше глаза, чтобы он мог воочию увидеть, как в сумеречном свете затмения на него движется скользкое рыло, как безнадежно сверкают клыки в алой слюне свиной пасти.

Небо оставалось безоблачным ясным сводом мира, тем не менее холодный дождь набирал силу, он нападал из подсолнечной пустоты.

Все время возмездия Адам с девочкой на плечах оставался, как и был, на коленях посреди тесного островка сгрудившихся в трепетную кучу овец, по пояс в пахучей овечьей шерсти и по грудь в той пестрой холмистой плоскости певчих птиц, оседлавших барашков. Уже потому, что травянистый цветочный луг под ними не вспух болотными девами клоаки, а остался тверд и сух, уже потому, что ни иглы соломы, ни мусор, ни слепни, ни удавы мочи, ни огонь, ни гниль, ни ржа не тронули лиц, морд и крыльев, можно было понять, что Адама спасла молитва птиц и овец, ладошка уцелевшей вчера в ночном крушении девочки… и мглы здесь выпало меньше, белей белели овечьи спины, многоцветье пернатых не погасло… и капли дождя были теплы и росисты, а ветер гнева, взъерошив радуги крылышек, не выдрал из птиц ни единого перышка, даже пушинки малой не выдул… Только когда из мрака вифлеемского стойла вышла грозовая свинья, девочка вскрикнула — настала очередь Адама закрывать ей глаза, снимать с плеч и заслонять руками. Услышав крик ребенка, геенная свинья задрала рыло от земли и умно повернула ушастую голову с клыкастой пропастью в сторону овечьего островка с человеком посередине. Их глаза встретились. По душе Адама пробежал трепет — в том сверкающей очеловеченном злобно-насмешливом взоре адской крутизны легко прочиталось: молись, тварь дрожащая, не то съем!.. Так прошла томительная минута. Затем, отведя взгляд, свинья опять принялась искать рылом в жиже глазастый картофель и, хрустко откусывая, пожирать плачущие клубни. Свиной жор сопровождался бесконечной пальбой жидкого дерьма из ее анальной дырищи. И странное дело — кал тот хранил очертания человеческих тел… Божья кара бичевала не плоть, а души, это им — душам — была устроена сейчас египетская казнь. Схрумкав последний клубень и пустив дугой жидкую струю дресни, вифлеемская свинья, полыхнув резким блеском зарницы, погасла. Лунный горб пересек солнечное русло, и зенитный диск летнего полудня возник во всей идеальности круглящейся спиритуальной белизны космического золота над линией лесистого горизонта. Стоя в зените, солнце одновременно пребывало и в точке заката, задергивая окрестности краснеющей мглой. Обозначились и контуры тех тучек, из которых дуло дождем: чернистая облачная крыша, начинаясь над лугом, уходила сырыми клубами дыма на восток, а на западной стороне небосклон сиял омытой ясностью вечера в цвете красной меди. Дождь полился и на овечий островок — в права вступала реальность. Небесные струи рисовали на грязном месиве очертания людей, и толпа вставала из груд свиного кала, мочи, глины, болотной жижи, то есть, будучи убиты, пожраны и лишены душ, несчастные продолжали жить слепой жизнью дерьма. Гнев не знает пощады… только теперь на заливном лугу мычала, стонала и подвывала толпа Плачущих испуганных и растерянных грешников. Придурок Коляно поднял из месива слепого шофера Фофана и, взвалив слепца на спину, поволок, шатаясь, к деревне. Старуха в пиджаке поверх майки повела с поля ревущую деваху в резиновых сапогах на босу ногу. Отрезвевшие пацаны волокли за ноги и за руки по грязюке пьяного в смерть бригадира. Бабы немо сгрудились вокруг избитой молодухи-нормировщицы Нюрки — багрово-синий выкидыш лежал у ее раскинутых ног. Ребенок был мертв. Трупик закутали в чей-то рабочий халат. Сестры-близняшки подвели за уздцы бригадирову лошадь и молча миром усадили в седло полуживую роженицу. Все выли скулящим плачем: души были пожраны и изблеваны анусом. Окружив лошадь и поддерживая Нюрку за ноги, похоронная процессия тронулась к околице. По светлой коже солового коняги бежали, обвиваясь, струйки летнего дождя и маточной крови.

Хильдегарда

Адам оглянулся на содомогоморру. Грешники брели по деревенской улице. Стена косого дождя кипела над озером, где глаз хотя и не смог различить в сизой кипени водяное лицо или пятно монаха на дивном утесе, зато ухо отчетливо слышало всепроникающее восклицание латыни: трансэат а мэ калике истэ! Да минует меня чаша сия… латынь озвучивала, озаряла, облекала в перечень мартиролога, но не спасала. Еще один шаг, — ой! — тихо воскликнула девочка.

Их окатило жаром. Здесь стояло огненное копье херувима, и след его еще был виден и ощутим в виде горячего столпа света, облепленного сотнями бабочек и оплетенного до верху цепким вьюнком и полевой лилией. Это были отроги рассеянного видения; от жара потрескивали волосы, сохли губы. Адам вновь догнал край убегающих грез Хильдегарды Бингенской: огнезрачный дух, гора Аминь, глас сладчайший, зеницы зла, башня гордыни, бальзам для ран, жемчужины духа, око целомудрия… когда Адам вошел в рощу, она уже была насквозь расшита шелковой нитью вечера, укрыта тенетами легкого сумрака, унизана ранними бледными звездами, увешана наперстками света, пролитого на трехпалые дубовые листья. Роща была полна гулом темно-зеленого жемчуга. Ручьем соловья, брызгающего серебро из глубины куста ежевики. Тишиной низкой травы. Адам снял с плеч кукольную девочку — она была все так же безмолвна и неуязвима, прохладна, чиста, спокойна: ручки и ножки ее отливали фарфоровой белизной, глаза смотрели ясно и задумчиво, стрекозиное облачко, платьице не измято. На все попытки заговорить она отвечала молчанием обета. И молчание ее успокаивало. Адам присел, откинувшись спиной на теплый ствол: оставаться в леске? Нет, надо было выходить к шоссе, идущему на Москву. Ночь тем временем приближалась откосом темной мирры, настоем лунного сна с открытыми звездам глазами. В густоте набегающей прохлады, в цепенеющих шорохах мглы все отчетливей проступали разбросанные то здесь, то там обрывки экстатических видений Рождества: пелены младенца, окантованные молочным бисером на ветках молодого дубка; драгоценный сосуд Мельхиора, утонувший по горлышко в зеленой глубокой пене можжевельника, — на его перламутровое мерцание слетелся сонм ночных нимфалид; золотой чертеж ясель в лесной глубине; ангельский смычок света на дне родника. Куст орешника, озаренный перышком щегла Вифлеема. Благоухание бальзама. Капель мирры. Настойчивость поклонения.

Когда вифлеемская рощица осталась позади, Адам увидел наконец со склона холма ночной зигзаг Ленинградского шоссе, размах небосвода во всей красе и нетлеющий контур снеговой громады горы Аминь — высь откровения мерцала в бездне за чертой времени… зато до шоссе было практически подать рукой — меньше километра по прямой. Осторожно спускаясь в неглубокий распадок — девочка уже сладко спала, обняв его голову теплыми ручками, — Адам не сразу заметил на дне мягкой расселины тусклый водяной блеск. Здесь, в тишине чуткой ночи, где был отчетлив самый слабый хруст веточки под ногами, или звук автомобильного клаксона с автострады, или дальний звук самолета, летящего на Москву, молчание бегущей воды, — а на глаз поток был охвачен перекатами быстроты — пугало. Спустившись вплотную, Адам окончательно убедился: водный поток перед ним лился абсолютно беззвучно. Око целомудрия только смежило веки, и ртутный блеск грез еще мерцал и играл на лбу провидения. Оставалось только покориться неизбежному. Счастливо отыскав подходящую сухую ветку покрепче и подлинней, чуть ли не посох, Адам связал шнурки снятых кроссовок, закатал брюки — девочка не проснулась — и молитвенно вступил в беззвучную воду. До противоположного берега было от силы пять — семь шагов. Но уже сделав первый шаг по песчаному дну — вода залила ноги выше колена — Адам понял, что вступил в само время, и поток времени уносит его в историческую даль и обратного пути нет. Остаться просто свидетелем не удалось! Он сделал еще один шаг вперед — песчаное дно сменилось мелкой речной галькой с резью ракушечника. Водный поток грозно раздался, блистая лунным отливом, но берег хоть и отдалился, но все же виднелся полу отчетливо, с кустом ивняка и ватными шапками таволги. В напоре потока стали проступать первые проблески звука бегущей воды и звучание утонувшей латыни: глоссолалия космоса, объявшего хаос — кви кум Иэзу итис, нон итэ кум иэзуитис; идущие с Иисусом, не идите с человеком… Третий шаг, — и Адам уходит в глубь потока по самый пояс. Босая нога скользит по морской гальке. Всю ночную плоскость лунной воды захватил глубочайший муар — отражение горы Аминь. Посох покрылся бурными побегами бессмертника, а звонкий голос девочки сонно, но твердо вымолвил вечное: иди! Адам уже еле стоял на ногах от напора воды и страшной тяжести на плечах. Невесомая девочка стала непосильным грузом, вода — ледяной. Иди!.. Еще один шаг в бездну — и Адам уходит в бег времени по самую грудь, из-под ног веером разлетаются испуганные рыбы и птицы: они цепляются всеми силами за то, что сейчас. Внезапно Адаму Чарторыйскому открывается свыше смысл происходящего: он отброшен в детство Хильдегарды Бингенской, в плоские отражения раннего средневековья, а подлинное имя его — Христофор, а еще раньше он звался Репрев, что значит одновременно «отверженный» и «осужденный», а случилось с ним вот что — от рождения силач великанского роста, он всю жизнь простодушно ищет служения силе, но такого служения, чтобы властелином его мощи — и живота в придачу — был земной царь из самых великих и самых могущественных, царь силы. И после долгах скитаний Репреву удалось отыскать такого вот немного властелина… Иди! И Христофор с головой погружается в воду потока… так вот, и однажды силачу Репреву удалось найти такого властителя и послужить ему до тех пор, пока вдруг не обнаружилось, что повелитель тот не сильнейший, что царь сей боится дьявола. Оставив царя, Репрев предлагает свою силу и мощь дьяволу, ведь на свете нет никого могущественней, чем он!.. Иди! Детский пальчик Хильдегарды сверкает в толще воды над его головой указующим перстом провидения… но и дьявол сей, оказалось, трепещет перед крестом Иисуса Христа. Судьба вновь обманула великана. Где ты, Иисус? Оставив двор и службу Сатаны, силач отправился по белу свету в поисках того, самого могущественного и величайшего из земных властелинов по имени Христос. Тщетно! Никто не мог указать Репреву царство Христа, пока наконец один отшельник не остановил его советом послужить Богу на берегу бурной реки, перенося через воды путников и не требуя с них никакой уплаты. И великан согласился. Порой за один раз Репрев переносил на себе по десять человек. И вот однажды к нему обратился за помощью ребенок: Перенеси меня через реку. Репрев ответил, что не привык переносить людей поодиночке и тратить впустую свою силу: подожди попутчиков. Но берег па удивление был пуст, а ребенок настойчиво упрашивал, и Репрев скрепя сердце усадил его на плечо и шагнул в воду. Крохотное дитя показалось ему легче пушинки, и великан невольно подумал, что легкая служба оскорбит Бога. Но стоило ему сделать следующий шаг, как от тяжести младенца его ноги ушли по колено в речное дно — никогда силачу не приходилось поднимать и переносить столь тяжкий груз. Наконец, на самой середине брода, тяжесть показалась Репреву совершенно невыносимой — сквозь град пота и крови ему чудилось, что он не младенца несет на себе, а все мироздание, и тогда, взмолившись, Репрев спрашивает ребенка: кто ты, младенец? И тот отвечает ему: я тот, кого назовут Иисусом Христом. А я — Репрев, — ответил великан, — тот глупец, который вето жизнь искал властителя самого могущественного и сильного на земле, чтобы послужить ему. И ты нашел его — был ответ. Но почему тогда ты так мал, слаб и выглядишь, как младенец? Потому что сила мне не нужна, она — удел слабых. После этого Репрев, уже из последних сил, сквозь стон, пот и слезы сознался, что не может перенести Иисуса Христа через реку, потому что каждый шаг увеличивает груз вдвое. И ребенок объяснил, что именно таков промысел провидения: жребий человеческий одному человеку не под силу, и с этими словами дитя протянуло великану игрушечную веточку, которая была привязана у него на поясе, и та смешная веточка вербы в руке Репрева превратилась в великанский посох, цветущий, как весеннее дерево, и, только оперевшись на тот посох, оп смог перенести наконец ребенка через реку и в изнеможении пал на берег. От падения великана сотряслась земля.

— И тогда, — сказала Хильдегарда, — младенец Христос сказал Репреву, что отныне имя его будет Христофор, потому как он теперь есть окрещенный в Иордане Репрев, а Христофор означает христоносец.

Они с головой ушли под воду, и Адам, уже почти теряя сознание, шагал по дну ледяного потока, глядя вверх, туда, где струилась жидкая ртутная изнанка воды и чернела маленькая ручка Хильдегарды с упрямым указательным пальчиком, Иди! Водяные камни потопа пытались свалить его с ног, и он чудом держался на ногах.

— Но нельзя понимать несение Христа слишком буквально на веру, — продолжает Хильдегарда, — огнезрачный дух истины должен следить не внешние оболочки случившегося, а истину: искать бальзама для ран, приникать к сосцам целомудрия, уповать на источники струй, чтобы в плоти раскрылось око невинности, а в геенне мира зачалось рдение света, лик амальгамы спасения. Весь мир — Бог, и Репрев был всего лишь человеческой порцией Бога, а река нечеловеческой порцией Духа Святого, и посох тот вербный и отшельник на берегу и первый царь и второй царь-диавол — все лишь пропорции Божьего слова, которое истинно разыгрывает между собой драму мира. И дитя Иисус есть та часть Бога, которая по-сыновьи испрашивает у всемогущества Господа помощи своего отпадения от отца силы: в чем, Боже, смысл для нас-в-себе разделения на Отца и Сына, на слабое гибкое конечное смертное и неслабое негибкое неконечное и бессмертное? В чем смысл бытия части? Зачем мне во плоти и боли осуществлять то, что уже мысленно молниеносно и сверхчеловечно решено провидением и предначертано, а именно — Репрев решится перенести младенца Иисуса и не сможет перенести без Божьей помощи. Зачем сыну ломать комедию, проживая решенное нравоучение в виде младенца и одновременно великана, в виде реки н в виде посоха? Кто ученик в опыте, если ты сам и есть Христофор, несущий себя через реку бытия, Господи? Достойно ли левой руке делать вид, что не ведает того, что делает рука правая?.. Я спрашиваю уже тебя, Адам. Не сам ли себя искушает искуситель?

Вопрос Хильдегарды задан в духе средневековой схоластики, и Адаму требовалось отвечать в подобном тоне мысли.

— Ответ может быть только один-единственный, Хильдегарда! — Огнезрачный дух, лампада небес, глас сладчайший и око целомудрия — все эти имена Создателя бессильны перед именем, откуда берет начало источник всех струй. Назовем его — Слово. Вспомним — в начале было Слово. Повторим — и Слово было у Бога и воскликнем — И Слово было — Бог! Так вот, Хильдегарда, Бог, создавая мир, не распался на три ипостаси сущего. Как можно назвать Благом то, что неуязвимо взирает с божественной высоты на насекомость тварного мира н судит его подлую грешность? Нет. Благо потому остается Благом, что Господь всем своим триединством пал в Бытие и, творя, разделил с ним до конца его грешную участь. В этом смысле над миром нет Бога, он в мире, и только толчком творения направлен к спасению. И если мир не спасется, то и Бога не будет, и не вернуться гласу сладчайшему в блаженносущее Слово. Господь рискует погибнуть с миром, Хильдегарда, и только потому он есть Благо. И не сам он себя несет через Иордан юдоли, а переносится на плечах грешника великана Репрева. И не дано провидению уповать на те, что Репрев не провалится в землю, не уронит в воду младенца. Бог не умеет плавать.

— Иди!



Поделиться книгой:

На главную
Назад