— И ты берешь?
— Беру. И говорю — дай бог здоровья тебе, подлец! И плюю на деньги. При нем плюю.
— Бог! Для тебя это пустой звук.
— Пусть. Я хочу быть как все.
— Но разве у всех горб? Ты и здесь метишь в дамки, фриц!
— Умница, — Франц охвачен мрачным ожесточением: дивная Надин разом нашла зерно его гордыни. Электричка громыхала на задах огромного заброшенного завода — цеха с выбитыми стеклами, станки, засыпанные грязным снегом, лед на плакатах, воронье, что летает посреди заводских пролетов, брошенный маневровый паровоз на ржавых рельсах заводской узкоколейки, стая тощих собак, напавших на пьяного охранника.
— Так-то ты лечишься от эгоизма? — Навратилова наконец перевела дух: дикая выходка Франца стала хоть как-то объяснима. Она жадно закурила дрянную сигарету Бюзинга — «Лайку». — Я еще понимаю напялить этот маскарад один раз, но два, три? Смаковать увечье? Горб, которой можно втихаря снять. Полушку в рюкзаке! От дивана, — она уже до слез смеялась над ним: — Ведь это моя, моя шляпа; а где ты отрыл шинелку, свинтус?
Франц тоже смеялся в припадке истерики — он любил эту фантастичную диву, и она могла сделать с ним все, что заблагорассудится. Его не могло не восхищать богатство ее интуиции, точность, с которой она быстро нашла все самые уязвимые места в его русской выходке, как он называл про себя это переодевание в калеку и урода, хотя, конечно, это была типичная немецкая выходка, фаустианская помешаннослъ не человеческой алхимии.
— Франц, милый, — ты же самоубийца, — чуть не плача, шептала она. Бюзинга колотила нервная дрожь: уже дважды он думал уйти из жизни — Надин вертела его суть с пристальной силой.
Внезапно электричка резко затормозила, да так, что чуть не полетели вагонные стекла. Их бросило друг на друга: оказалось, что впереди не переезде застрял и загорелся городской трамвай.
Надя тайно вглядывалась во Франца Бюзинга дневного. Он стоял у двери электрички в солдатской шинели с чужого плеча, в ее летней фетровой шляпе — длинные до плеч волосы, волосатое горло, — и с измученным лицом гордеца. Рукава шинели были коротка, и оттуда голо высовывались руки без перчаток, красные от холода. Но при этом они были скрещены на груди наполеоновым жестом победы. Он был небрит, лицо до глаз заросло щетиной. И в глубине полуоткрытого рта нестерпимо ало краснел язык сатира, а выше адовой трещинки, не мигая, зло стояли его глаза цвета голубого берилла, полные отражений снега и света. Глаза самоубийцы. Она пыталась понять, о чем он думает? Что он чувствовал, Надин легко понимала — он был зол на себя и досадно рад тому, что она разоблачила его маскарад, который оказался разом дурной пошлостью эксгибициониста… Но вот какие мысли появлялись в его голове из таких вот метельных чувств? О чем думает эта голова? Ей это было сейчас так важно — ведь они чуть не потеряли друг друга. И опасность потери еще не прошла. Обнаружить Франца в шинели с накладным горбом! Какое мучение для нее. Но и ему пришлось оцепенеть в холодном плаче ее ярости.
Они молчали. Роковой рюкзачок лежал у ног на железном полу.
Если такое повторится, думала Надя, смогу ли я дальше жить его жизнью и отказываться от себя?
Ненавижу эту подушку. Я не смогу ее теперь видеть!
Она наконец набралась духа обнять его, сильно-сильно притянула к себе. Для Навратиловой объятия всегда были родом лечения. Надо обнять и вылечить телом, которое не врет; его надо накормить землей, утяжелить бренным, думала она.
Электричка тронулась, медленно минуя остов трамвая, который бульдозер спихнул с переезда в кювет. Трамвай догорал. Солдаты мочились в ветхое пламя. Через десять минут проклятая подушка была вынута из рюкзачка и выброшена четырьмя руками в окно с высоты виадука. Спустя полчаса горб был подобран прохожим и спрятан в авоську.
Отвернувшись от Надин, Бюзинг смотрел на зимние панорамы дымного города русских, который чаще всего просто не любил, а реже — вот сейчас — ненавидел. Знание языка и обрусевший отец делали чувство ненависти глубоким чувством знающей ненависти. Он ненавидел циклопический бесформенный горб славянского левиафана, тушу умирающего гада на берегу Европы, гада, занесенного нечистым снегом, ледяной хобот которого полон слизи до самых маленьких красных глаз чудовища. Тридцать лет назад тевтоны утонули в черной венозной крови, что хлынула из вспоротого брюха поверженной гадины, а сейчас он — Франц Бюзинг — все еще следит за агонией монстра; гад все еще шевелит хоботом, елозит хвостом и не подыхает. Когда же он умрет? Его подлейший — пусть! маскарад был попыткой — безнадежной! что ж! понять через уродство, что значит быть несчастным жвачным гомо вульгарис; что значить быть калекой от плоти в прямом смысле слова? Напялив горб, философ разом оказался в той нише Москвы, где обитают уродцы. Он с изуверством энтомолога изучал падшую жизнь, обнаружил пивную общества слепых и инвалидов у Преображенского кладбища, где собирались о лгать пивка искалеченные люди без глаз, ног, рук, где дебоширили пьяные карлики и инвалиды войны. Уроды отличались крайней подозрительностью, и немцу приходилось учиться искусно лгать телом. Что ж, он научился быть горбатым. Он даже обзавелся дружком, инвалидом детства Филей Комаром, который родился на свет младенцем без одной ручки. Как Бог допускает такое поругание невинных? И что же он узнал!? Про них? Про себя? Про Бога? Ровным счетом ни-че-го… хотя, нет, одна догадка была, но столь умозрительная, что с ней можно и не считаться — его подлый маскарад был попыткой оскорбленного немца прибавить еще хоть одного калеку к сонму местных уродов. Хоть на йоту увеличить искалеченность левиафана; тайно поглумиться над его юродивыми… здесь Франц противоречил сам себе — изначально горб был знаком недовольства собственной дистиллированностью, а еще глубже — попыткой обнаружить в Содоме хотя бы одного праведника, который прозрит его глумление и простит столь злобный розыгрыш, и докажет тем самым, что не оскудел на святых. И что же? Он обнаружен и прощен! Кем? Все той же любимой и дивной дивой Надин. Выходит, их встреча совсем не случайна: она есть сакральное послание к нему — Францу, которое необходимо прочесть… Но тут уже эмоции Бюзинга начинали сопротивляться своим же выводам: он силился превратить чувство досады на себя в чувство неприязни и даже злобы к Надин. Она так недопустимо глубоко проникла в суть его жизни. Ее оклик смертельно опасен, и она должна быть наказана… но дальше чувства не подчинялись доводам разума, мысль как бы поскальзывалась на любви и на страхе потерять женщину и вновь остаться наедине с окном, откуда днем видны на снегу кишки русского гада, а ночью — греческое небо Анаксимандра и откуда так тянет выброситься вниз головой.
Ты и это знаешь?.. Есть две вечных чисто немецких тяги: тяга к власти и тяга к самоубийству. Неужели все кончено?
— Ты уйдешь от меня? — спросил он наконец, глядя в глаза.
— Какой же ты дурак, умник, — она отпрянула, — я ведь люблю тебя, урод. — Навратилова впервые открыто призналась в своем чувстве Бюзингу-дня, но и тут не обошлось без внутреннего насилия — она ведь еще не знала, уцелел ли из-за игры в горб Бюзинг-ночи?
— Пока ты со мной — обезьянству капут. Ферштейн?
Итак, на сакральном послании прочиталось: обезьянство. Мене, мене, текел, упарсин: ты исчислен и обведен чертой итога, ты взвешен и найден легким, как обезьяна, ты разделен на царство Надин и царство Мидян и Персов.
— Обезьяна никогда не была тотемом, она слишком похожа на человека. Эрго: человек никогда не был чел веческим идеалом. И не будет, — валтасаровый немец Бюзинг пытается спорить с оракулом-пифией.
— В Вифлееме, — возражает пифия, — среди животных вокруг ясель Христа обезьяны не было. А вот осел был допущен, значит, стал священным. Ни ослиность, ни обезьянство не угрожают человеку, пока никак не одеты. Главное — открытость суду глаз, чем ты так пренебрег. Обезьяна не обезьянствует, потому что она голая.
Тоскующий провокатор не мог не улыбнуться — впервые за весь ужасный день — интуиция Надин, прицельность ума не могли не восхищать.
Алое число
В дни пасмурного августа она убедилась в том, что забеременела. Сомнений не оставалось, месячные прекратились — она должна родить. У нее были причины считать, что с ней подобное невозможно… и все же нежданное случилось — это открытие, откровение внутри своего же тела, которое она, казалась, выучила до последней запятой, ошеломило Надю; оно разом отсоединило ее от жизни. В тревоге оставшись — вдруг — наедине с собой… но разве с собой?.. но ведь теперь ее уже как бы и не существовало на свете. Она беременна, а та Надя тайно умерла. Она — вчерашняя Навратилова — вдруг стала человеческой самкой, которая понесла. Это слово — понесла — было в тот момент гораздо точнее для ее состояния, чем забеременела. Она именно по-не-сла. И может околеть, а не умереть. Такое вот превращение в самку было очень болезненным чувством. Ее сердце стало добычей самых что ни на есть животных страхов: первый из них — страх перед будущей неотвратимой родовой болью: ведь боль была условием избавления. Появилось почти физическое отвращение к тому, что кто-то, — а пока о ребенке она мыслила именно так: это, кто-то, там — будет высасывать из нее молоко, и не один раз в день, и так целый год или больше года. К этому брезгливому чувству примешалась чувствительная мысль, что роды сами по себе — вещь некрасивая; как это гадко, когда из меня начнет вылезать красненькое существо, и все это при всех, прилюдно, на родильном столе, при ярком свете, думала она в паническом омерзении. Но… но физические страхи были недолги — боль уходит, а ребенок остается — разве не так? В конце концов в душе окрепло два страха: страх ответственности за нарождающуюся жизнь; ведь' матерью кому-то она будет до гробовой доски, навсегда — и устойчивое чувство боязни потерять в тех муках и заботах себя, сомнение в том, сможет ли она стать — после родов — прежней Надин… Она настолько ушла в проживание новой жизни, что некоторое время в упор не замечала Франца. Он еще ничего не знал.
Ей было не до него. Чувство растущей тяжести внизу живота бесповоротно превратило ее из Наденьки Навратиловой во взрослую — тельную — женщину без имени, без души… Рожать или все-таки делать аборт? Кто она Францу? Жена? Фактически они просто любовники. Предстояло неприятное выяснение прав, но с каждым днем она все меньше думала о том, что с ней было или будет. Жизнь удалялась, как пейзаж за окном поезда. Мысли потеряли напряжение. Беременное тело властно вступало в законные свои права. Это всплывание другого тела сквозь туманчики грез ошеломляло ее не меньше, чем смерть души. Острю, острю Надин чувствовала плотность стопы, прочность коленных чашечек, болезненность груди, которая стала бояться прикосновения собственных пальцев, особенно к припухшим соскам. В них буравчиком — больно — раскрывались отверстия, в теле начинало сквозить; ноздри по животному открылись всем запахам. Но прошло всего ничего — две-три недели — как чувства стали терять остроту, она перестала бояться, сработал великий защитный механизм природы, на душу упала густая тень сонного райского сада, ослаб слух, пальцы перестали обжигаться о горячий чайник — боли больше не будет, внушало тело — она стала превращаться в созревающий плод. В нечто круглое, без голоса, зреющее на божественной ветке в гуще листвы. Ей стало все равно, что решит Франц, и она почти бесстрастно — из глубины шара — объявила Бюзингу, что будет рожать. Шепотом на ухо. Он вздрогнул и задумался: он не знал, как к этому отнестись, но мысль о том, что ведь она беременна от него и одновременно им принесла мужчине острое наслаждение: во-первых, восстанавливалась потерянная там, в электричке, неуязвимость, во-вторых, он теперь был в ней родом огромного фаллоса, наконец, она была от него в полной зависимости. Рожай, просто сказал Франц, сначала просто, но постепенно все более и более увлекаясь ее беременностью, к которой он отнесся сейчас чисто по-немецки, как к приключению мысли.
Если свести сумбур его ощущений к сути, то беременность Нади мыслилась им так: она тоже будет горбата… но в том не было ни грана злорадства, типичная мужская реакция — превратить факт сначала в мысль, а только потом пережить мысль, как чувство.
Ответ Франца Надя пропустила фактически мимо ушей.
Странно было сознавать, что растущая тяжесть через год — а девять месяцев ощущались именно как год — этот вес однажды станет ее дитем, с ушками, глазками, ручками, ротиком, ножками, попкой, голосом, наконец, характером, привычками, а потом вырастет во взрослого человека и тоже, может быть, родит, постареет и однажды умрет. И она одна будет виновата в смерти дочери или сына, потому что однажды родила. Чувство всеобщего прорастания в лоне казалось дивным, грозным. Она начинала по-настоящему верить в Бога, но верить первобытно, даже по-животному. Вплоть до перешептывания с Богом: она хныкала про себя, просила защиты, даже тихонько играла с ним, как с ребенком, с амуром. И этот ребенок ей нашептал, что она зачала от слова. И это слово есть умиление. Надя переживала в себе всполохи небесной красы, полыхание грозовых зарниц под куполом живота. Бюзинг тоже был поражен, как ее красота стала непобедимой, в какой атлас превратилась кожа, каким совершенством стало отливать тело, какой геометрией сотворена новая грудь, как загустели зеленые глаза под соболиными бровями. И тем досаднее было любое вторжение некрасоты.
Беременность — таинство — надо было вписывать в общепринятые рамки: бракосочетаться, прописываться в милиции, становиться на учет в женской консультации, сдавать анализы, влезать в уродливое смотровое кресло гинеколога и открывать себя всю равнодушному субъекту с небритым подбородком, который — казалось ей — как-то брюзгливо моет руки над кафельной раковиной в кабинете, а затем долго вытирает несвежим полотенцем. Но все это замечалось Надей очень отстраненно, чувством плода, словно в яблоке на миг открывался спокойный глаз и тут же закрывался, сливаясь с кожей. Глаз мерцал; ей все снится и только. В общем, она была почти неуязвима; все, что с ней происходило извне, шло по касательной: ведь я сейчас только средство, устройство для продолжения рода человеческого, говорила она себе. И это хорошо.
Живот подрос, округлился, но внутри еще все затаилось, молчало.
Пламенным зеркалом стояло бабье лето, оно началось в конце сентября и весь октябрь никак не кончалось. Днем Надя гуляла в заброшенном парке вокруг клуба железнодорожников в окружении рдяной пестроты листопада. Вечером — по рецепту Бюзинга — слушала музыку итальянского Высокого барокко: Корелли, Вивальди, Альбинони… особенно ей нравился Перголези. Франц считал, что дитя уже слушает музыку. У нее появился зверский аппетит на творог, к которому прежде была равнодушна, она съедала его тарелками, наслаждаясь белизной творожных комочков, их вкусом, крохотностью, тем, что они оставляют бело-снежные следы на пальцах. Жизнь превратилась в стояние. А в ней — головой вниз, как и положено плоду на ветке — зрел ребенок. Зимний Брейгель для Нади был полон предчувствием оттепели, его снег был талым, а в небе грезились розоватые контуры весны. А ведь весной она будет рожать. В апреле. Как все же разумно устроен мир, какое благо не знать час своей смерти и знать час рождения своего дитя!
Совсем иначе переживал ее беременность Франц; общих, поверхностно-целых чувств ему было мало. С дотошностью молодого немца он хотел не жить, а знать о том, чем ему жить в данную минуту. Так он захотел узнать тайны беременности и через мысль приобщиться к переживаниям любимой женщины. А поступил так: достал капитальный труд — на немецком — по эмбриологии живого, и в уме его постепенно, шаг за шагом, вырисовалась не менее поразительная картина, чем сновидения Надиного тела, которому снился бог-дитя, слышался его шепот. Мужскому уму Франца Бюзинга открылась внушительная микроскопическая панорама зарождения жизни человека на Неточном уровне. Вот он увидел в женском теле две виноградные грозди — яичники, в которых с безумной щедростью с самого рождения находится до полумиллиона фолликул, дремлющих в ожидании часа яйцеклеток… Выходит, женщина рассчитана кем-то на полмиллиона рождений! Зачем такая бездонная избыточность природы, если виноградные грозди жизни мечут всего лишь по одной яйцеклетке, по одной единственной из полумиллиона за раз в середине месячного цикла?.. Бюзинг забирал книгу на балкончик лоджии, где оставался в одиночестве с тайной тайн… Рожденная кистью винограда капля была одной из мириада тех брызг божественной пены, из которой у берегов Кипра родилась Афродита… вот из несметной грозди ооцит — это маленькое круглое божество в короне ворсинок выбрасывается лопаньем пузырька тончайшей струйкой влаги в бездонные дали красного телесного космоса, туда, на границу начала времени, где оно застывает в неясном ожидании чуда. Оно мечтает родиться, оно полно тревожных мерцаний, ему удалось вырваться из плена ендгедского винограда на линию рассвета — одному из миллионоглазой грозди, выплеснуться желанием на пурпурный свет полужизни, но… но чаще всего это ожидание бесплодно, и полудуша-малютка умирает навечно в кровавых слезах. Но однажды! О, но однажды случается чудо, космический тоннель жизни затопляет поразительной мощи водопад. Водопад, летящий вверх. Это мчит орущий, ревущий, поющий, подобно колоссальному церковному хору, каскад sperma tozoon eidos. С чем можно сравнить на земле этот экстатический хор полудетей, если их двести миллионов! С голосом Иерихонской трубы в библейской долине? С трубными гласами ангелов гнева в день Второго пришествия? Подобно лососям, упорно рвущимся вверх против течения, подобно их серебристым скользким телам, прыгающим вверх вдоль отвесного водопада, сперматоэйдосы — а ведь миллионы из них уже погибли в пути, миллионы неродившихся душ усеяли дно тоннеля слепыми тельцами, — они идут к цели, которая чудовищным образом рассчитана только на одного-единственного! Ооцит, замерший на горизонте событий, не может не оцепенеть от звуков такой интенсивной страсти и ярости. Вот почему у истока человеческого стоит страх, ведь ждать приходится, абсолютно открывшись. Миллионный вопль нарастает. Поток в пыли звуков, в радуге возгласов, в сиянии кликов. Самоотверженность звуков подобна каплям, совместно жертвующим собой во имя единой цели — океана — какую можно достигнуть лишь титаническим усилием. Над током упорных эйдосов властно клубится грозно-кровавое небо победы. Фаллопиева труба вибрирует от экстатических вокализов. Краснеющая мгла озаряется беглыми вспышками резкого света. И… и вдруг все стихает в абсолютном молчании, геометр останавливает ливень лососей на леденящей черте выбора, в воронке яйцевода, которая вечно и страстно льнет к грозди ендгедского винограда сотнями жадных жал и сосочков на венчике космического путепровода. По сути это цветок, цветущий заревом кротости на тайном ветерке рождения, у бархатистой плодоносной груди. Миллионная армия гона ждет начала рассвета. Тельца загнанных эйдосов отливают спермией, как конские крупы потом, трепещут и плещут на сквозняке решительной битвы хвосты гиппокампов. Позади тридцать шесть часов беспрерывной наматывающей гонки, впереди — клубы мрачно темнеющей мглы. Земля безвидна и пуста, и тьма над бездною… Но меньше всего зарождение человека похоже на приз в забеге силы и юркости. Току подведена черта. Здесь царствует выбор — призыв окликающего творения цели! В тотальном безмолвии на поверхности робкого круглого океана яйцеклетки, на траурно-радужной пленке косматого хаоса проклевывается выступ клеточной протоплазмы, крохотный сосок желания — одна-единственная волна на всем красноватом просторе безликих вод молчания. Это и есть холмик зачатия. Тот самый первобытный указующий холмик глинистой первосущи, который, согласно прозрениям египетской космогонии, возник из хаоса навстречу окликанию Бога-творца для того, чтобы Рэ-Атум мог встать на него посреди первородных вод бесконечного мрака и воззвать хаос к гармонии. Вот он ставит свою космическую ступню на илистый холмик творения! — и разом зарницы числа и порядка разрывают столбами света темные клубы плоти. Приди в славе! Египетский иероглиф, рисующий первородный холм творения, означает еще и явление в славе, он изображает округлый холм, из которого вверх поднимаются солнечные лучи. Итак, явись! Горизонт озаряется вспышкой призвания — для одного! — творец взывает к рождению, но чеканный звук его громового оклика слышит лишь гот, кому выпало услышать, призыв. В створе мольбы от указующего сосочка протоплазмы по глади ночи к избраннику' бежит золотая дорожка туманного луча: эйдос ошпарен солнечным дымом, благозвучным облаком света. Все остальные миллионы гонщиков умрут в густой тьме ожидания, не увидят ни зги, не услышат ни грана из водопада призыва… Резким рывком плода — вниз головой — один из мириада пловцов — о! какая победа! — ныряет к поверхности космического шара, призвавшей его яйцеклетки. Он воочию видит во всей алой круглости миражную плоть цели — муар в опаловых пятнах света. Для него ее выступ — залив, сосущая голубая лагуна, лакуна любви, жерло илистого водопада, корешок которого уходит в глубину махровой луны. Вот сперматоэйдос касается лимба, гой мыльной линии горизонта событий, что кольцует шар яйцеклетки чертой идеала. Сладчайший момент до-бытия! По океану проходит гул содрогания. И клетка мгновенно захлопывается, как нежная крапчатая пещерка хищной орхидеи от прикосновения пальца: химический состав яйцеклетки молниеносно меняется — теперь для миллиона оставленных это непробиваемый панцирь. Все пространство краснеющей плоти вновь погружается в воды мрака.
Тьма полна обертоновых призвуков, шепота, лепета капель. Теперь свет испускает лишь часовая стрелка времени эйдоса, что вонзилась в безвременность вечности. Поднимается ветер событий там, где не происходило ровным счетом ничего. Но избраннику еще далеко до цели — любовное яблоко залито его потом и кровью; работая наподобие сверла и выделяя ферменты победы, победитель пробивается через защитные клетки девственницы, делая до двадцати тысяч взмахов гибчайшим хвостиком, — ничего равного тем усилиям человек никогда больше не испытает — до тех пор, пока тот не отвалится: живая голова пловца сладко падает на дно желания. Каждый звук мелодического движения подхватывается аккордовым эхом' лицо пловца сплошь из глаз и все широко раскрыты, он умирая оживает, отдавая половинный набор хромосом половинке любимого яблока… все это и о тебе, о тебе, бессонный читатель, пловец, лосось, победитель, эйдос, избранник и смертник… голова триумфатора растворяется в клеточной протоплазме почти' двадцать часов. Отныне генетический код будущего ребенка определен до конца жизни: осколки глазной амальгамы драпируют в муар отражающей тьмы оксаэдр двадцати из созвучий времени. Все это время слияния клетка остается на месте, до первого толчка, до начала еще целая вечность, для нее еще ровным счетом ничто не началось. Еле слышен одинокий божественный глас взывания. Гаснет и без того пасмурный тон предрассвета, и в кромешной тьме разом умирают миллионы неизбранных… какое поле земной битвы держало на своей груди такое адское количество жертв? Может быть, только Апокалипсис когда-нибудь сравнится панорамой разгрома с этим тихим детским рыданием навсегда погибающих душ, которым уже никогда, во веки вечные не родиться.
И над всей плачущей мглой величественная власть творения — лишенный всякого тембра, нереальный звук идеала с колебаниями по высоте.
Первотолчок первого числа! Это число сорок шесть. Двадцать три хромосомы сперматоэйдоса присоединяются к двадцати трем хромосомам ооцита. Яйцо делится надвое. Божественный одинокий глагол продолжает издалека звучать в рассветном вселенском мраке женского тела, дух парит с нежностью солнечного пятна сквозь зелень листвы над завитком числа, в бесформенных водах Нун; Рэ-Атум монотонной молитвой опеки окликает из хаоса к жизни других богов, которые будут после него. Тень звука числом и буквой падает на мертвую зыбь простора. Интенсивность оклика нарастает — второе деление! — сладко содрогаясь, яйцо начинает делиться — раз за двенадцать часов — одновременно вслепую передвигаясь по фаллопиевой трубе в новую бездну, в матку. Оно обретает неясный цвет, оттенки световоздушной игры. Число неумолимо растет! Двигаясь кроткими рывками, держась друг за друга, клетки зиготы превращаются в очередное слово взывания — бластоцист — в полое шарообразное скопление, состоящее примерно из ста клеток: они свернулись вокруг сверлящего нежного властного убаюкивающего протяжного чеканного нереального звучания с той же послушностью, как ушная раковина свернута вокруг пустоты слухового отверстия. Сколько мужества нужно проявить этому крошечному шарику клеток, пузырьку будущей жизни, братству близнецов-лилипутов в бессонной ночи женского тела, в космосе мрака, чтобы найти на ощупь выход в конце тоннеля, и главное, доверчиво полететь, не умея летать, в глубь кромешной пропасти, пока не выйдет коснуться щекой, лбом, кончиком пальцев благословенной мягкой илистой стенки желания, губ дремлющей матери. Этот полет через бездну для столь малого вещества длится целых восемь дней. Победа! Микроскопическая тайная ягода тайной малины — комочком первородной глины — внедряется в стенку матки. Еще одно сладчайшее содрогание. Божественный глагол становится все более энергичным, певучим, он продолжает взывать к рождению горы музыки. Сонорные склоны мировой гармонии, переливаясь обвалами радужных звуков, взывают молят главенствуют шепчут бурлят звенят булькают ликуют — интервалы молчания тоже полны страсти. Число клеток властно растет. Звуки обрастают светом и цветом, вот они кроваво-золотыми разрядами молний пронзают черное небо утробы, и в этих беглых гипнотических всполохах уже начинают виднеться очертания исполинских арок, садов, мокрых отражений, морских далей, туч. Жизнь проглядывает сквозь алую адскую мглу вечности, как дивный лимонный желтый опалово-млечный сизый вишневый зеленый витраж, залитый утренним солнцем. Рассветная мга вибрирует от колоссального напряжения мириада частиц, которое становится числом человека. Да будет свет! Вечность становится временем. Тьма — пространством. Одинокий глагол охвачен экзальтациями небесного хора. Звучит нескончаемый gloria — хорал в перезвонах света. В глубине животворения проступает лицо нового адама; он меньше десяти сантиметров, вес его чуть более двадцати граммов, но черты лица его уже сформированы, он поворачивает голову и шевелит пальчиками, он озирается во тьме заботы, венчик-дитя на стебельке пуповины.
Алое число доходит до 2·1012 — се человек.
4. О СТАРТЕ ОТПРАВНОЙ ТОЧКИ
Итак, там занимается багровый рассвет рождения над океаном смерти, а здесь еще длится весенняя ночь с лунным дождем — та самая ночь начала, когда Ева счастливо расплющила лицо о стекло вагонного окна и ей показалось, что дождь обливает его слезами. Дождь — это блаженное время, когда не видно твоих слез. Ночной московский экспресс катил сквозь тьму, блистающую пернатыми струями, колеса громыхали по короткому мосту, но этот мост за окном мнился ей бесконечным исполином судьбы, который был проложен над заливом бескрайнего мертвого моря жизни и сейчас парил над ее глубью. Наш роман, бессонный читатель, вернулся — на один миг — к отправной точке, потому что время всех его одиссей равняется одному эрону, и начинается его отсчет как раз отсюда, из ночи и рассвета на космическом берегу второго марта 1972 года. Смотрите, от берега в глубь рассветной Атлантики — указующей рукой — уходит мыс Канаверал. С высоты нашего будущего отчетливо видны: шторм у африканского берега, сырые следы Евиных слез, причудливая кровеносная сеть космодрома и старт ракеты «Сатурн», которая — там и тогда — запустила в галактическую воронку легендарный и романтический космический аппарат «Пионер-10». Он очень прост, этот каменный топор Новой эры, брошенный в сторону Марса: параболическая антенна, сзади которой закреплена коробка с аппаратурой. Ухо Полифема плюс его одинокий глаз, и только. Ракета тонет в голубой топи небес, облако кислого дыма гонит ветром по бетонным площадям, космопорта, гаснут, глаза Евы на слезном стекле, она крадется в черноту своего купе, шарит голой рукой по верхней полке, прошло всего двенадцать минут после старта, как «Сатурн» выходит на околоземную орбиту. Целью этого романтического взлета впервые в истории стала бесцельность и бесконечность межзвездного пространства. Так когда-то Вергилий вдруг праздно поднялся на ближайшую гору, чтобы просто полюбоваться видом окрестных пейзажей с высоты, первый человек, впавший в бесцельность идиллии — та гора и стала вершиной римского классицизма. Пролетев мимо Марса к Юпитеру, аппарат, как камень, раскрученный на прощание пращой Юпитера-громовержца, вылетит спустя пятнадцать лет после старта за пределы Солнечной системы в космическую бездну… оглохшее ухо… ослепший глаз… Время его полета и есть тот самый эрон — единица измерения бега, придуманная автором, исполинская сверхзвуковая мистическая секунда бытия емкостью в полтора десятка лет, пять человеческих одиссей и длиной в шесть тысяч миллионов километров. Как только двадцать четвертого сентября 1988 года «Пионер» пересечет незримую границу Солнечной системы, роман разом кончится, оборвется на полуслове…
А пока всего лишь еще старт, ясный спелый огонь начала, указующий палец сотворенного Адама, к которому прикасается благозвучный перст Бога, сонное дыхание Евы на верхней полке купе; ей снится изгнание из рая, и стоит над ее тревожным сном багряная звезда лучистого ангела с медным мечом. Это Марс — четвертая планета от Солнца.
Красноватый уголь в небе Москвы — еще одна романтическая цель давно утонувшего одна тысяча девятьсот семьдесят второго гола по вратам вечности. Марс — звезда нашего всеобщего сиротства, жаль, что мы забыли об этом; ведь именно в тот год мы все по-детски ждали ответа на жадный вопрос, который, например, то и дело огненными буквами бежал по фасаду мрачного кубистического здания газеты «Известия»: есть ли жизнь на Марсе? еще один из вечных русских вопросов. Спрашивалось: есть ли жизнь на Марсе, подразумевалось — есть ли там люди? До ответа на мировой вопрос, казалось, оставались считанные дни, ведь еще в мае прошлого года, накануне года Великого противостояния, к планете с мечом стартовали сразу две русские и две американские космические станции. Правда, первый американский «Маринер» потерпел неудачу еще во время запуска… таким образом, в сентябре к Марсу подлетало сразу три жадных космических глаза.
Но на Марсе происходило нечто невероятное и драматическое: на сонной планете бушевала глобальная пылевая буря. А ведь всю весну, и все лето, и начало осени на планете стояла ясная погода, и Марс отливал зрелым багровым углем войны, украшая черную зыбь южного неба и густой ночи.
Сначала на краю диска, разом задергивая тысячи километров открытого пространства, появилась растущая мгла. Затем пылевые облака закрыли весь диаметр планеты по экватору, а оттуда ураганными ветрами разнеслись к обоим полюсам Марса. За считанные дни сентября абсолютно вся планета окуталась в малиновую пыль и медную взвесь, и подлетающие аппараты уже могли оценить ошеломляющие масштабы светопреставления: скорость ветра больше ста метров в секунду и один миллиард тонн пыли, поднятой в воздух! Толщина пылевого слоя достигла пятнадцати километров; представьте на Земле сахарский самум высотой в два Эвереста… Наконец через сто восемьдесят дней полета русские марсы и американский мореплаватель, достигнув планеты, перешли на круговые орбиты. На земле шел ноябрь, в Москве стояла необыкновенно теплая погода, снега не было даже в декабре, а марсианская буря и не думала стихать, словно сам Марс не хотел, чтобы его увидели наконец во всей наготе истины. Из космоса планета представала мутно-красным диском, дрожащим от титанических пылевых ураганов, думалось: каково-то там бедным марсианам? Нельзя было различить совершенно никаких деталей на поверхности, за исключением четырех странных пятен тьмы — в районе Никс Олимпика, неподвижно черневших среди бурлящего пылевого вихря.
Только через сто марсианских суток — к новому 1972 году от рождения Христова — сентябрьская буря наконец стала стихать, ослабели ураганные ветры, осела тысячетонная пылевая завеса, и в конце января перед фотоглазами космической троицы предстала поразительная картина гибели всех богов земного воображения. Марс впервые открылся глазу землян с близкого расстояния. Чем же оказались четыре загадочных пятна в районе, известном как Никс Олимпика? По мере того как пыль рассеивалась, во всем своем кошмарном величии — из хаоса — вырисовывалась гигантская безобразная гора высотой в двадцать шесть километров четыреста метров над «уровнем моря». Это ее колоссальная макушка торчала — пятном — в стратосфере из облаков марсианской пылищи. Гора была в три раза выше земного Эвереста. И это была не просто гора, а потухший вулкан. Вершину чудовища венчал кратер, имеющий девяносто километров в поперечнике. Снега Олимпа были по праву переименованы в Olympus Mons, в гору Олимпа. Даже с Земли было страшно смотреть на дьявольские кручи: феноменальную махину украшали застывшие языки лавы, те, что однажды растекшись от кратера, внезапно обрывались исполинским обрывом, который странным уступом равной высоты окольцовывал вершину Олимпа. Вблизи этот обрыв представляет из себя отвесную стену жути высотой в два километра базальта. Само же подножие монстра-вулкана раскинулось на шестьсот километров — длина Черного моря, а весь пьедестал урода был иссечен чудовищными трещинами, стены которых страхолюдными уступами падают разом на пятикилометровую глубину. Словом, Олимп Марса — самое химерическое из чудес света, крупнейший вулкан Солнечной системы… Невозможно представить чувства человека, который будет смотреть на это безмолвное чудище, вершина которого уходит в космос с поверхности планеты. Язык не поворачивается назвать этот Олимп — горой света. Ведь в целом его каменная слоновья шкура занимает площадь, равную Индии. Нет, это скорее сам Мордор, бастион Тьмы, кремль Сатаны.
Какой же силы огонь мог бы вырываться из пасти такого дьявола? Наверное, лишь огонь самого ада.
И что же?
Но вот уже порядка одного миллиарда лет, как Олимп мертв!
Такое молчание оглушительней самых страшенных залпов.
Казалось бы, хватит морочить человеческое воображение, баста. Но Марсу явно ни в чем не хватает чувства меры… русские и американский аппараты увидели, что с одного края заветная планета чуть ли не треснула. Извилистая трещина — она завоевала имя Титаниус Часма, что означает: Гигантская Пропасть — протянулась поперек планетного диска на 2500 километров — это длина священного Ганга; ширина феноменального разлома доходит порой до ста пятидесяти километров, а глубина — до шести километров. В этой циклопической преисподней могли бы поместиться цепочкой умаления: Альпы, Большой Кавказ, Заалайский хребет…
Глазам человеческим открылся совершенно убийственный безжизненный мир, а ведь самым пылким грезились людные города на берегах бесчисленных казался, храмовые комплексы, полные меднокожих марсиан с глазами в пол-лица… вздох разочарования был всеобщим, сердце привыкало к вселенскому уже ожесточению, мда, человек в тот год (стартующей точки потерял свою самую большую игрушку — брата с Марса. Жизнь на уровне почвенных бактерий? Да, вы смеетесь! Каин остался наедине с собой. К весне 1972 года облик Марса в общих чертах сложился: отвратительная безжизненная планета, северное полушарие которой — днище огромного высохшего океана, а южное — гигантский материк. Бесконечная красноватая почва, красноватые камчи, бесконечные глинистые кракелюры, почва, богатая железом, охряные скалы, горы, обушка. Тускло-рыжее от вечной пыли небо с маленьким младенческим писклявым солнцем на горизонте. Собачий холод. Иногда в небе можно увидеть легкие белые тучки, чаще — желтые. И мертвая бездонная тишина. Бесконечные дюнные поля песка. Лунные моря в оспинах брекчий. Северная полярная шапка, окруженная кольцевой горной страной… И как печальная насмешка — космические глаза Земли разглядели наконец марсианские каналы — русло когда-то бурной реки в долине Нергал, которая когда-то впадала в море к северо-востоку от Аргира; затем еще одно — сухое русло древней марсианской реки Маадим…
Мертвое безмолвие.
Струи багряной пыли в пальцах леденящего ветра.
Змеиный шорох тугого песка в высохших руслах.
Лимонная ледышка желтого карлика — Солнца — в разряженном небе, розоватом от вечных примесей взвеси… этот призрак воздуха не набрать полной грудью. Череп Марса, Неслышный лет космических аппаратов по замкнутому кругу над марсианским шаром зеро да дьявол, скучающий на венском стуле, поставленном на песок в пустыне Магдала Вели таким образом, чтобы видеть на горизонте пирамиду Olympus Mons. Пожалуй, на всем белом свете не найти картины такого же сокрушительного фиаско Творца, столь бесплодных титанических усилий жизни и столь тщетных родов, как вид этой вавилонской башни, которую попытался воздвигнуть сам господь Бог.
Погасли неоновые вопросы на бегущих строчках электрических московских газет. Нет жизни на Марсе. Поутихла пресса. Мы одиноки во Вселенной. Весной семьдесят второго разом и окончательно человечество осталось наедине с бессмыслицей извечного, и это не могло пройти бесследно для мировой всеобщей души. В этой отправной точке берет начало время изгоев, время Каина, одиночество которого нарушает только устыжающий голос Бога: где брат твой, Авель? На что теперь можно ответить вопросом на вопрос: где сын твой, Адам? Из точки отделенности, из существа отдельного берет начало река отпадения времени от неизбежности длиться. Человеческое в человеке ощущается как насилие. А пока долженствует инерция прогресса и энергия полового оптимизма эволюции. Занимается рассвет над Атлантикой. Лазурные извилины с отливом червонного золота ужами света струятся по темному небу. Начинается шторм у африканского берега. Ева плачет во сне. Стартует ракета «Сатурн» с мыса Канаверал, который указательным пальцем Адама уходит в даль вселенной; там, где адамов палец касается длани Творца, — искрится дым голубой плазмы, облачко озаряет бетонные ленты космопорта, по которому ветер гонит кислый туман из дюз взлетающей ракеты… Вид мертвого Марса с клизмой Олимпа вызывал оторопь и отвращение. От космоса отвернулись. Время погружено в состояние рассвета, человечество, тихое и нагое, дремлет на космическом берегу вечности. Оно еще само не знает, что делает с ним геометрия новых пространств. В тени соблазнительного уотергейтского скандала зимний полет «Аполлона-17» прошел почти незамеченным. В той же Москве скупо сообщали о том, что, ступив на поверхность планеты, астронавты Хариссон Шмитт и Юджин Сернан сообщили в Хьюстон о том, что пыли в районе посадки почти нет, что была просверлена скважина для взятия колонки лунного грунта, что Сернан совместно с геологом Шмиттом вытащили ту колонку из скважины и уложили в луноход, что вернулись они в лунный модуль примерно через семь часов, что на следующий день астронавты совершили поездку на луномобиле, во время которой ими впервые был обнаружен на Луне большой участок грунта оранжевого цвета, etc. О возвращении американцев на Землю московские газеты вообще ничего не писали; успехи соперника костью застревали в нашем державном горле. А между тем…
А между тем это был последний печальный закатный полет к Луне — больше ни одного полета до конца века не состоится, — серебристый зимний перелет, увенчанный одной тайной великой датой: 7 декабря 1972 года астронавт Хариссон Шмитт ручной камерой «Хассельблад 500 EL» сделал из иллюминатора «Аполлона» фотографию полного изображения земного диска, каким оно видится с расстояния в тридцать пять тысяч километров. Все предыдущие фотографии Земли фиксировали либо лишь часть земной поверхности, либо частные фазы Земли с затемненным краем, и все они не шли ни в какое сравнение с гипнотическим видом голубого космического шара на снимке Шмитта. Наконец- то, два миллиона лет спустя после начала кроманьонской эры, человек разумный бросил взгляд на свой вселенский дом со стороны неба. Взгляд постороннего бога. Этим взглядом человек спасался от химериад Марса и бежал от состояния отдельности, но бегство его было полно драматизма; эпиграфом спасения могут стать слова Хойла: как только нам удастся сфотографировать Землю из космоса, мы все перейдем в новое эмоциональное состояние, каждый из людей не без тревоги осознает горькое одиночество Земли в пространстве, и какая-то новая идея, идея пока еще неясная, но поистине исторического масштаба, озарит человечество.
Это было сказано после поражения Германии: в 1948 году, в канун начала новой войны сверхдержав — холодной войны.
Двадцать лет спустя фантаст торжественно закончил свою давнюю мысль: и теперь у нас такая фотография есть, это снимок Хариссона Шмитта, и новая идея возникла — суть ее самоохрана, нельзя не заметить, что все мы внезапно спохватились суперпроблемой среды…
Снимки с Луны напугали даже великого Хайдеггера: «Я не знаю, — сказал он журналистам «Шпигеля» Аугштайну и Вольфу, — испугались ли вы, — я, во всяком случае, испугался. Теперь не нужно атомной бомбы, искоренение человека налицо. У нас сохранились лишь чисто технические отношения. То, где человек живет теперь, — это уже не Земля».
Неземля — новое слово в языке Хайдеггера.
До рокового щелчка «Хассельблада 500 EL» мы все, бессонный читатель, жили на плоской и бесконечно большой титании, на химерическом диске доистории, и никакие доводы разума не могли спугнуть глубокого сна подлунных плоскатиков. Мы были египтянами и в рощах подсознания кормили одномерных ибисов зерном двухугольников. Диск титании был бесконечен, и вдруг оказалось, что ее можно охватить одним взглядом и она кругла, черт возьми! Каждому из нас однажды, рано или поздно, но впервые попал на глаза тот роковой зимний снимок Хариссона Шмитта, на журнальной обложке, на газетной странице, на экране телевизора… Голубоватый дымчатый шар неземли, на котором глаз с трепетом различает очертания косо схваченной ракурсом Африки, кое-где задернутой пеной из облаков; видно, что Земля выпукла, она повернута к нам Южным полюсом, где отрешенно пылает ледяной щит Антарктиды, сверкающий в лучах летнего солнца… от Антарктиды облачная гряда тянется над чернильным пространством Индийского океана, а выше по склону планетной крутизны шара безоблачный простор, где видны охряные пустыни черного континента, с киноварью пятен Абиссинского нагорья, малахитом саванны; виден треугольный сомалийский клин с мысом Рас-Асир, уходящим в даль Аравийского моря, за которым темнеет горный позвоночник Хиджаза с невидимой Меккой, а на самой вершине земного шара — шара! — в просветах сизого оперенья туч глаз различает смутный африканский берег Средиземного моря, на песчаной желтизне которого мерещится ужасу взгляда дельта египетского Нила.
А вокруг проклятого шара бездонная адская бездна цвета смолы.
В отличие от прочности плоскости любой шар впадает в состояние шарности, — в призыв закругления, в дух центрифуги и оклик центростремительного движения от края выступания внутрь сокрытого. Пар схватывается уточнением ничтожности ничто. Возникает проблема точки.
Если бы человек мог зримо и бесстрастно представить себе всю чудовищную пространственную величину космоса, миллиардно-миллиардие существования вселенной, в которой, строго говоря, времени в нашем, в людском понимании совершенно нет, он бы заледенел от вида на истинное положение дел. Масштаб вселенной захватывает дух и поражает воображение, да, но душу, душу человеческую он уязвляет скорбью… Если Земля — голубой пузырек в космической пене, то Солнце, в этом произвольно взятом масштабе, — есть всего лишь желтоватый биллиардный шар, вокруг которого вращаются практически в одной плоскости диска другие пузырьки-планеты. При таких, взятых для пущей наглядности размерах, Меркурий от Солнца буду отделять всего три метра, и орбита эта еще легко поместится в обычной комнате. Зато пузырек Земли окажется от биллиардного шара Солнца на расстоянии в восемь метров, но и это не так уж и далеко по сравнению хотя бы с Плутоном; он будет описывать свой призрачный инфернальный круг уже в трехстах метрах от биллиардного солнца. Триста метров… это где-то на углу соседнего квартала… а вот ближайшая к Солнцу звезда — речь о Проксиме из созвездия Кентавра — такой же биллиардный шар, только не, желтого, а алого цвета; красный холодный карлик, — висит в пространстве кошмара уже на расстоянии в две тысячи километров — сутки езды на скором поезде. От такой бессмысленной пропасти между двумя ближайшими шариками света уже не на шутку захватывает дух. Но это только самое начало оледенения души, утратившей Землю, бессонный читатель… Как известно, наша Солнечная система и окружающие ее мыльные пузыри-соседи всего лишь ничтожная часть нашей галактики, ребро которой мы видим в виде сияющего Млечного Пути на ясном ночном небосводе. Это ребро исполинского диска, в котором Солнечная система — всего лишь пригоршня праха. И сия пригоршня любимого праха и трагических чувств находится на окраине галактического диска: заветный дымок окрестностей Солнца завис в пропасти космоса на расстоянии тридцати световых лет у экватора чудовищной двояковыпуклой линзы. Наша пригоршня праха и пыла — Солнечная система — летя по краешку грандиозного диска, совершает вокруг звездного солнца один оборот за двести миллионов лет, и если считать, что богу Гелиосу и его свите пять миллиардов лет, то он совершил всего двадцать пять оборотов вокруг центра Галактики. Словом, юноше-солнцу двадцать пять галактических лет, возраст цветущий: они еще юны и зелены побеги тех пяти миллиардов, гибки, тенисты и свежи.
Если вспомнить мерку, которой мы безнадежно и отчаянно пытаемся черпать вселенские бездны, — речь о масштабе биллиардного шарика Солнца, — то размеры наглядной Галактики будут составлять уже всего шестьдесят миллионов километров. В этом ракурсе размеры такой галактики шаров, дымков и пузырей станут равны уже расстоянию от Земли до Солнца; лампочка под потолком сумасшедшей комнаты огляда начинает мигать от перенапряжения, красный кругляшок Меркурия чиркает по стене с паническим нажимом; за вселенским окном, в абсолютном безмолвии, ужасу глаз открывается беспощадный вид на воронку исполинского звездного водоворота в клоках застывшей пены и пятнах мрака. И каждый микроскопический пузыречек дивной амброзии — горизонт чужих небосводов, дали морей, долины огня, хребты протуберанцев, и где-то здесь мы оба, бессонный читатель, и если кто-то из нас мертв, то жизнь другого так же примерзла намертво к смерти, между нами нет времени ни грана, ни капли… Но панорамой химеры роковая игра еще далеко не закончена. Сей грандиозный кошмарий материи, спиральный остров бытия сам в свою очередь — всего лишь один из клочков пены адского Мальстрема, где наши сто пятьдесят миллиардов звезд сверкают утлым блеском горлышка разбитой бутылки в чеховскую лунную ночь на темной плотине. Словом, даже такая вот биллиардная мерка уже никуда не годится… что ж, следуя за мыслью покойного — как мы оба — профессора Шкловского, уменьшим мысленно орбиту Земли до размеров самой внутренней орбиты атома водорода в классической модели Бора. Ее радиус равен ничтожно малой величине — 0,53·10-8 см. Это в миллионы раз меньше типографской точки в конце данного предложения. И что же? Тогда ближайшая звезда Проксима Центавра отползет улиткой на расстояние всего 0,014 мм, а центр Галактики — сантиметров на десять. И мы видим, как на наших глазах тот адовый остров Мальстрема, что так нагло и царственно пылает за страшным окном во весь размах пропасти между Землей и Солнцем, сжимается в ослепительную двояковыпуклую линзу, в Божий зрак. И линза Галактики протекает из бездны прямиком в сумасшедшую комнату сравнений. Теперь остров звёзд можно легко охватить одним взглядом. Размеры его смехотворны — тридцать пять сантиметров; а это немногим шире развернутой читателем журнальной книжки. Всмотримся в беззвучно слепящий глаз бездны. Разве можно прочесть что-либо человеческое во взгляде циклопа? Он сияет, но смотрит ли? Да, вселенная стала наглядней. Но стала ли она нам понятней? Ведь ясно же, что карманная Галактика никак не приблизила нас к сердцу тайны. Разве что теперь можно еле-еле различить грандиозные контуры метагалактики, в состав которой — каплей — лепится и наш талый островок звезд и которая при всей своей кошмарности все же еще далеко не вся наблюдаемая Вселенная, а только лишь часть. Часть! В новом масштабе станут ясно видны наши галактические соседи, такие же диски из мириада солнц… почти вплотную к материнской галактике — Млечный Путь, прильнули к сосцам две галактики-дети; это знаменитые Магеллановы Облака — Малое Облако и Облако Большое. Вот, оказывается, где вновь вступает в права теснота! Немногим дальше висит в пустоте другой линзообразный объект: Туманность Андромеды. По количеству звезд и полной массе она в три раза превосходит размеры галактики Млечный Путь, в ней пятьсот миллиардов звезд! Нас разделяет расстояние в восемьсот миллионов световых лет. И все же обе галактики не только близкие соседи по космической комнате, но и двойники. И Млечный Путь, и Туманность Андромеды — спиральные галактики, и последняя на всех парах движется в нашу сторону, пожирая туманной пастью за один миг квадриллионы пути. Галактика Андромеды замечательна еще и тем, что представляет собой наиболее удаленный от человека вселенский объект, который можно увидеть на ясном ночном небе невооруженным глазом. Вот оно! мерцающее молочное пятнышко, точно под правым локтем созвездия Кассиопеи, которое двойным дубль вэ — W горит в северном полушарии, между циркулем Цефея и крестом созвездия Лебедь. Как ярко должны пылать в кошмарной топке те далекие миллиарды солнц, чтобы тихо и смутно тлеть пригоршней света на земном небе! в махровой снежности зимней ночи… мартиролог света и тьмы можно снова и снова продолжить. Но хватит! пора посмотреть не в даль, а перед собой, хотя бы на собственные пальцы, которые бессонно держат журнальную книжку. В том проклятом масштабе наглядности, где в черной чернильной чертовой типографской точке спрятан весь наш белый свет, сама сия страница, пальцы руки, поры на коже, овалы ногтевых лунок и прочая мелочь от тела в свою адскую очередь тоже стали космическими миражами, и границы между мириадом звезд величиной с орбиту атома водорода и миллиардом молекул типографской бумаги и человеческой кожи становятся неразличимы божественному зраку взирания. Они, мерцая и переливаясь пегой радугой преображения, сливаются в единую звездную кожу, которой обтянут мир. Человек становится практически неразличим от муаровых переливов света и мглы, неотличим по сути предстояния, от внешнего космоса, в нем так же дивно блистают чужие мироздания, разверзаются бездны бездн, проступают контуры звездных спиралей, арки радуг, острые зарницы сверхновых. И слеза его, та самая, цена, которой, по Достоевскому, по меньшей мере мировая гармония, взлетает над океаном печали каплей соленой воды, где каждая молекула похожа на астральный персик, к которому прикреплены два астральных же абрикоса… последняя модель взирания перед нами! Тот персик, что в центре триады — есть атом кислорода, а два маленьких молодых и неспелых абрикоса по бокам — два атома водорода. И вот что поразительно! Подсобно феерическому сказочному волчку звездочета молекула вращается вокруг оси с фантастической скоростью; за одну секунду бытия она совершает множество миллионов оборотов. Так она стоит! стоит на одном месте… Но спрашивается, где же здесь опять человек? где контуры человеческого? где человеческая мерка? если все — абсолютно все — сводимо к бездонной точке? Вынесем, из уважения к ней, точку в начало красной строки:
•
Здесь в чернеющем чреве точки из глубины вечного ничто стартует к нашим глазам, двигаясь от бездны сокрытого в близость присутствия, дар бытия. Спрашивая, наивно и прямо, что здесь человеческого? с тайным страхом подозревая, что здесь человеческого ничего нет, а есть только божественное, мы снова ищем человека. Настаиваем на своем поиске! И что отвечает бездонная точка? Вслушиваясь в ее молчание, проникаясь ее глубиной, мы внимаем тому, что точка есть след касания. В данном случае — есть след касания сущего. Но что чего здесь коснулось? Чем может быть то белое пространство страницы, которого коснулось сущее? Оно может быть только тем, что есть ничто, только ничто противопоставлено сущему всем порядком вещей, и следовательно, в точке касания сущее накладывается на ничто, оно имеет своей подкладкой ничто, как черная точка имеет подкладкой ничтожную часть белого бумажного листа. В точке касания налицо ничто и прикосновение к нему сущего. Без касания ничто неуязвимо в своем отсутствии, касание ловит и схватывает его существованием. Тем самым ничто открывается в бытие, оно тем самым впускается в бытие для бытия но указующему касанию сущего. Только через касание ничто обретает местоположение в бытии. Вглядываясь дальше, мы видим, что подкладкой листа, наличием ничто касанию сущего положен ясный предел. Предел выступания. Нечто решительно останавливает его прибытие ответным наличием самого себя, предъявлением своего местонахождения. Без предела выступание сущего ушло бы в бездну абсурдного. Тем самым предельное, становясь горизонтом сущего, одновременно еще есть и граница воспринимания дара касания. Видимо, где-то здесь и находится местоположение человека — между протягивающим выступанием сущего и ответным обнаружением ничто. Итак, в роковой точке мира выступающее начало сущего дотягивается даром давания до ничто и таким образом приговаривает его к бытию. В чем суть этого приговора? В том, что за пределами касании никакого другого ничто уже не остается, оно все здесь без остатка наличествует в бытии. Но природа того, как наличествует ничто в бытии, есть род присутствия. Касанием ничто не уничтожается, а только лишь приговаривается к существованию. Что значит приговаривается? А то, что в приговоре присутствует то, что стало объектом приговора, то есть ничто сохраняется, сущее лишь очерчивает его предел горизонтом событий, чеканной чертой бытия, оставляя тот сосущий пробел, просвет или цезуру ничтойного, который только своим существованием и может положить предел сущему. В роковой точке белеет изнанка листа, в черноте черного — точка света. Важно отметить извечное наличие пробела. Без пробела ничто никакое что невозможно. В центре мира поставлена пустота, к которой кольцующим даром давания льнет сущее. Так доверчиво малютки ооциты окружают ту полость, которая становится человеком. Итак, касание есть не простое насильное прикосновение сущего к ничто, не след для бытия, а окружение ничто, обрамление и тем самым оформление его ничтойности в нечто, в то, что есть, в что-то. Смысл такого касания в том, что здесь ничто лишается атрибутов отсутствия и впадает в состояние пустоты и тем самым возможностью впустить в себя бытие, возможностью обрести содержание. Так суть кувшина не глина, не стенки сосуда, не плоть, а та вместительная пустота, которую гончар окружает, схватывает; ловит контуром глины. Этот решающий жест касающего очерчивания пронизывает буквально все бытие сущего: так клетка очерчена мембраной, земля — горизонтом, события — горизонтом событий, так чаша, вырезая жидкое, осуждает воду к настоящему моменту, так человек неотступно ограничен свободой… Так мы наконец пришли к человеку. Человек есть единственное из начал бытия, что так стоит внутри прибоя и прихода сущего, которое явно обращено к нему, что он один становится восприемником этого дара. Если бы человек постоянно не воспринимал касание дара, если бы человека не достигало то дотягивание и простирание сущего, то раз этот дар не был бы получен и воспринят, то не только бытие осталось бы потаенным, не только ничто осталось за чертою присутствия, но и человек остался бы вне сферы дающего и, следовательно, не был бы человеком, как подчеркивает Хайдеггер, мысль которого есть изнанка нашего разговора, но изнанка со-мысли, а не цитаций.
И последнее! Еще одну минуту терпения, бессонный читатель.
Но спрашивается, что делает человека способным к восприятию дара? Что позволяет ему быть ‘восприемником? Человека делает восприемником бытия то, что в створе касания он являет собой единственное, что свободно и способно отступить от приступа касания и тем самым, впуская в себя, обнаружить себя в бытии сущего и обнаружить себя ответным касанием. В этом касании именно он отличает ничто от того, что ничто очерчивает. И потому суть человека в этом прочтении есть мера различивания одного от другого, глубина очерчивания предмета. Если все остальное из мира вещей льнет к бытию без малейшего зазора, как камень к горе, как цветок к стеблю, как птица к царству пернатых, то человек есть единственный, кто — отпрянув от прилива бытия — может оглянуться в щели зазора и, отступая ступенями огляда, озираясь внутри собственного существования, увидеть край выступания сущего во всем многообразии мира и назвать ту или иную вещь тем или иным словом. Воспринимая дар касания, человек останавливает беспредельность сущего, очерчивая и обрамляя безымянное. Тем самым названное призывается к ответу, а то, что не названо, получает отсрочку от призыва и таится в сокрытом… Так что же такое в конце концов есть человек? Ответ выслушивается такой — человек есть оживленное одушевленное оглашенное артикулированным звуком и призванное Словом к бытию ничто. Мы есть ничто, которому отказано в отсутствии. Каждый из нас однажды и безусловно был, а точнее, пребывал в состоянии ничто перед угрозой несокрушимого касания, каждый из нас являл собой то самое ничто, которое изнанкой света противопоставлено свету, то ничто, которое Платон определяет как чистую возможность, Плотин — как зло и одновременно недостаток бытия, а Хайдеггер — как ничто из сущего. Человек и есть частица или одна из градаций возможного. Человек и есть одушевление ничто, оторванное от матрицы ничтойного и брошенное в бытие силой несокрушимого призыва, дотягиванием непобедимого оклика и гнетом неотвратимого касания. В нем ничто озирается на окрестности бытия. Вот почему такой трагизм в его существовании, почему такая борьба, ведь ничто изначально из порядка вещей стремится отпасть от призыва и окрика в состояние первоначального отсутствия. Каждую секунду бытия ничто ниспадает от касания; смерть одна из фаз этого вечного бегства из жизни. Это одна сторона медали. С другой стороны, будучи однажды застигнуто и окликнуто, оглашенное ничто в человеке являет собой еще и род пробела в бытии. Человек — род той пустоты, которая обладает желанием жить, желанием снова и снова впускать и вмещать в себя бытие, допускать край сущего в близость касания, В форме желающей пустоты кувшина матки цезуры паузы и существует человек как возможность и как свобода от плоти ли, глины ли или события. Например, будучи абсолютно зависимым от телесного, которое ответствует человеку тотальной независимостью клеточных процессов или скоростью кислородного обмена, человек как тело, двигаясь из глубин детерминированного, достигает наконец человеческого, выходя на абсолютный горизонт свободы. Человек не льнет намертво и беззвучно к вещам и событиям, не мерещится себе подобно зверю, птице или пчеле, нет; больше того, в торжестве свободного отступа от края сущего он может расхохотаться. Смех, как и свобода, тоже род отпрянувшего отступа. Итак, через человека в бытие страстно вторгается извечное ничто, и через него же в ничто льется приступ за приступом неотвратимость касания и оглашение сущего. Со стороны сущего человек есть бесконечная артикуляция бытия, которое в себе и для себя осуждает вещи к пени и ответу. Вот почему, существуя как исток озвучивающего различания вещей, сам человек немедленно тут же и весь без остатка подпадает под власть отличания одного от другого и намертво схватывается различием. Так он есть не только добыча свободы, но еще и добыча пола; половое начало в человеке становится вочеловеченным эхом касания сущего, каким оно, дотягиваясь до ничто, снова и снова делит его на части, призывая к бытию и оглашая одну часть перед другой. Разделение зла и добра покоится не в сфере морали, а сущностится в касании дара к его восприемнику. Пол — всего лишь событие, которое делает ничто уязвимым, это деление первоначала на «небо и землю», и в нем нет ничего от человека — только от сущего. Так вот, фокусируя и удерживая в себе пол как способность к очерчиванию и различению одного от другого, человек, только разнясь — отличаясь — отчеркиваясь, может оставаться меркой того, что не разнится, не отличается и не очерчивается, то есть — меркой ничто. Но здесь нет гармонии, наоборот — пол одно из самых трагических начал проблем человеческого, он есть та отправная точка, от которой он проблемно впускается в бытие для нужд сущего судить — чертою итога — само же бытие, и проблема эта далека от разрешения, потому что человек до сих пор не нуждается в самом человеке, расходуясь на нужды божественного. А пока… пока стартует ракета «Сатурн» с мыса Канаверал. Ракета тонет в голубой топи небес. Ветер гонит по бетонным площадям космопорта кислое облако сизого дыма из дюз ракеты. На часах — время нового начала, март 1972 года, время отправления стартующей точки. Человек всходит на новую гору огляда, повторяя праздность Вергилия. Вид с высоты есть смесь восторга и некой печали: солнце над новым Олимпом, ныл безоглядности, мертвый младенец каменный Марс, простор не- земли с сомалийским мысом Рас-Асир, клинком уходящим в даль Аравийского моря, время Эрона. С высоты нашего будущего отчетливо видны: рассветный шторм у африканского берега, сырые следы Евиных слез, кровеносная сеть космодрома, шарообразность земли, облачная гряда парящих снегов над чернильным простором Атлантики… прошло всего двенадцать минут после старта, и «Сатурн» выходит на околоземную орбиту.
5. ВАВИЛОНСКАЯ ЛОДКА
Мелисса
Только наказание, каким бы жестоким оно ни было, делает тебя человеком, только кровавое бичевание плоти… примерно так рассуждал еще один молодой человек утонувшего времени, в августе 1979 года, умирая в пустыне. Слышно, что имя его Антон Алевдин, но почему-то имя двоится: Антон… Аскилт… именно в тот год наш герой оказался в настоящей пустыне наедине с безжалостным солнцем — в полном одиночестве пустынника-анахорета, но, прежде чем застыть в точке кипения, судьба его проделала несколько самых престранных кульбитов. И промолчать о них романисту никак нельзя. Череда метаморфоз началась той же холодной весной, когда он влюбился в Мелиссу Маркс. Против всех правил собственного кодекса эгоиста: не жалеть, не верить, не любить — только желать. Причем, еще один урон самолюбию, это не он, а она — она — выбрала эгоиста объектом своих опасных забав — тонковысокая, черноволосая, шикарно-равно-душная к своему же вызову, с агатовой мрачностью глаз и фиолетом отрешенно чувственных губ. Она увела его через час после того, как увидела на третьем этаже Пенала — Интуриста — в валютном золотом зале на звуковом пятачке дискжокея среди белых столов с цветами, шампанским в ведерках со льдом, живыми попугаями в клетках и валютными проститутками на десерт. Она, кажется, чуть косила: отвращением взгляда к прямому взору, что придавало ей шарма, и вдобавок это порочное имя: я — Мелисса, представилась она, выливая на голову Антона бокал нарзана, что ты потерял среди этих уродов?
Настигла! С ним обращались как с вещью. Попытался отомстить: принцесса, вы проститутка?
— Я невинна, нахал!
— А что это такое?
— Ах ты сукин сын. Вот тебе мое второе наказание: ты будешь говорить мне Мелисса, вы, а я тебе тыкать, Аскилт.
— Аскилт?
— Это первое наказание: я буду звать тебя Аскилтом и не хочу знать настоящего имени.
Позднее Антон выяснил, что так звали обесчещенного юношу у Петрония в «Сатириконе».
— Подожди, я должна написать тебе письмо, — с этими словами сумасшедшая незнакомка вернулась от дискжокейского пульта к столу, где сидела в кольце трех красивых юношей, как оказалось позднее, — все трое были сводные братья Мели еды. И действительно принялась что-то писать. Антон был как-то сразу ошарашен, заморочен, заколдован внезапным нападением косоглазой красавицы в салатовом
Мини с застежкой под «школьный портфель» от ворота до середины бедра, в шведских колготках цвета мокрого зеленого перламутра и сандалетах из крокодильей кожи. Голова незнакомки украшена венком из пестрых оранжерейных маргариток, а фиолетовый рот — длиннющим янтарным мундштуком с тонкой сигаретой. По столу среди бутылок гуляла морская свинка на поводке, конец которого держал один из хмурых пижонов свиты. Она была громоподобна, и к ней то и дело подлетали мужчины иностранных обличий, но она ни с кем не танцевала и отругивалась на английском. Писала письмо, поглядывая исподлобья в его сторону.
Вот это письмо: Негодный Аскилт! Я никогда и никому не писала писем после двенадцати лет. Ты — первый. Гордись, недостойный. Вот твоя судьба — ты уже влюбился, но ничего от меня не добьешься. Ты мне противен, но очень интересен как тип. Твой знак — Водолей. Жизни тебе осталось семь лет, увы, моншер, ты сойдешь с ума и остаток жизни проведешь дураком в дурдоме. А я буду стричь тебя, дурака. Словом, ты обречен, и это очень здорово. Я ведь тоже…
И подпись — Твоя Мелисса.
И приписка: Мы сейчас уходим. Жду внизу. Номер машины: МОС 21–24. Решайся, трус!
Письмо было послано с официантом Саней Печень. Оно написано зеленой шариковой ручкой на белой льняной салфетке.
И Антон дрогнул — на глазах стукачей-официантов, без объяснений с метрдотелем Ганькой Головлевым, он вырубил на час раньше дискотеку — последствия непредсказуемы — и спустился вниз, к машине. Мелисса мрачно представила своих спутников, трех братьев, и спустя полчаса они оказались в самом странном из всех московских жилищ, в каких когда-либо пришлось побывать Алевдину за несколько лет столичных скитаний. Этому и во сне трудно присниться. Представьте себе квартиру из трех этажей, что сочинил для себя сам архитектор, по проекту которого была построена сия громоздкая малая башня в стиле сталинского луи на проспекте Мира: фокус квартиры был в том, что архитектору стала принадлежать вся необъятная крыша того многоэтажного монстра с двумя аркадами, тремя галереями, четырьмя башенками, в которых разместились его мастерская, сауна, бильярдный зал и библиотека. В каждой из башен имелось по два собственных этажика. На огромной крыше, кроме того, был разбит цветник, сооружена оранжерея, бассейн и солярий; поставлены легкие столики под просторным полосатым тентом, гнутые дачные стулья из плетенки, развешаны китайские фонарики на проводах. Компания расположилась именно здесь, на крыше, на апрельском ветру, не снимая пальто, плащей, шляп и перчаток, кутаясь в шарфы. Братья — они были постарше — бесстрастно молчали, а если говорили, то исключительно по-английски, пижоны. Они были великолепны. Красивы. Молоды, но за Антоном следили с холодной враждебностью опекунов. Они пили куцыми глотками коньяк, кофе, курили плоские турецкие сигары. Говорила только Мелисса. Антону еще ни разу не доводилось видеть в одном месте столь равно красивых и равно тревожных людей.
Мелисса показывала Антону апартаменты — один из братьев неотступно следовал за ними, не давая гостю возможности влепить даже крохотный поцелуйчик в ее губки и — конечно — получить в ответ пощечину. Антон был ошеломлен: с четырех сторон, из аркад или с высоты башенок, на крыши которых вели винтовые лесенки, открывалась угрюмая панорама ночной Москвы, которая отсюда из-за череды мощных колонн, из-за стрельчатых арок или из-за декоративных зубцов цветного гранита казалась чуть ли не Багдадом, декорациями Кубла-хана, наконец, самим Вавилоном Семирамиды, но уж никак не советской столицей брежневских времен. Над Москвой стояло твердое полуночное апрельское небо, уже по-летнему высокое, но задернутое местами серым венозным и тучным занавесом, с тремя внезапными глубокими ранами до ребер на востоке. И сквозь них сочился в ночь безумный шафранный дым светопреставления.
Жизнь вокруг Мелиссы казалась сплошной загадкой: где это все происходит? и почему? откуда такая роскошь? кто она, наконец?.. но у Антона хватило ума не задавать никаких вопросов и, пожалуй, без всякой принужденности легко и свободно поддерживать взятый тон блеска иронии, свободы всех чувств.
— Аскилт, ты понял — здесь нет запретов.
— Будет глупо верить Мелиссе, — тут же вставлял на русском один из братьев, — именно здесь ничего не позволено. И никому.
— Не слушай, они ревнуют. Ты первый чужак в нашем доме.
— Признайтесь, вы людоеды? — спрашивал Алевдин после третьей рюмки конька.
Необычность его всегда возбуждала: экзотическая мраморная кошка с грацией арабеска, крыша мира, опасные братья-ревнивцы, коньячная ночь на ветру, перистые тени на белой коже лилейного лица и открытых холодку плеч; хулиганствуя, Мелисса разрисовала лбы и щеки милых братцев губной помадой, которая оставляла почти черные следы: цветы, кресты, звезды… и они терпели! около трех часов ночи появилась, видимо, мать Мелиссы — этакое крупное телодвижение с подсурмленным лицом, которое украшали стоячие глаза и большой порочный рот. Ее зрелая спелая яркость соблазна тут же вступила в соперничество с красотой Мелиссы. Дочери? И странное дело — эротическая тяга Антона с ее приходом раздвоилась, и он стал порывами вожделеть и Мелиссанду, эту смачную телесности самки, закутанную в невообразимую царскую парчу, эти холодные равнодушные пальцы, унизанные кольцами и украшенные багровыми клювами петушиных ногтей; вожделеть рот, полный тяжелого зубного золота, где верхняя губа была усажена перистыми усиками. Мелиссанде было около пятидесяти лет, но она держала себя с вызовом молодости и, открыв умопомрачительных размеров декольте, покуривая, стерегла каждое движение гостя махровыми цветами глаз-ноготков в брызгах золотой пыльцы. Если эротика Мелиссы была тронута пером Бердслея и залита едкой тушью теней, то сладострастность Мелиссанды, матери? начиналась скорее в стылых ужасах Беркли, где текучая плоть красоты обладает энергией отвратительной плазмы.
С приходом Мелиссанды странные братцы разом встали и ушли, оставив Антона наедине с двумя фуриями.
— Ма! мне нравится Аскилт. Посмотри — он так же обречен, как я. И он похож на Христа из плохих фильмов.
Все-таки мать?