— Убежал? — спросил участливо Сережа, Сергей Андреевич, — приятель мамы Гимназиста, обсыпанный перхотью гебешник.
— Убежал… Откуда вы? Ах да, извините. — Вдруг Алексей понял, что гебешник-то все должен знать, ведь не случайно же он здесь оказался, в этом троллейбусе. Вот наконец и спасение. Конечно, будут неприятности по трофейным делам, но не убьют же, не посадят, а от лысого спасут.
— Что же ты их застрелил, Алеша? — спросил кагебешник. — Отвечать придется. Отвечать по всей строгости закона. Тут уж я ничего не могу поделать. — Сережа покачал головой и похлопал Алексея по плечу.
— Кого застрелил? — сиплым голосом спросил Алексей.
— Как кого? Здорового дядьку и лысого вот этого. — Большим пальцем руки он показал назад. Алексей обернулся и увидел лысого, стоящего на задней площадке троллейбуса и державшегося за спинку ближайшего сиденья. Лысый смотрел в окно и был на вид совершенно спокоен.
— Этого? Так ведь он жив…
— Ну прямо скажешь — жив. Как же это он жив? Может быть, и я — жив? — Он приблизил свое лицо к Лешиному. В зрачках Сережи были такие же черные проколы, кожа лица шелушилась серыми чешуйками, зубы отсутствовали. — Что, зубы? Вырвали мне зубы твои товарищи, Алеша. Золотые были у меня зубы. Может, ты знаешь кто? Кто-о-о?! — вдруг заорал, захрипел он сиреной, так что стало закладывать уши. — Кто-о-о?!
Алексей рванулся в проход, резко развернулся и увидел себя лежащим на диване в комнате Гимназиста. За окнами было темно, лежащая рядом Катька громко кричала.
— Катя! — Он схватил ее за плечо и повернул лицом к себе. — Катя!
Продолжая кричать, она открыла глаза и тут же замолчала.
— Господи, Леша, фу ты, ну и ужасы мне снятся. Это все кофе в три часа ночи. Который час?
— Да рано еще, видишь — темно.
Он встал и подошел к окну. Большая Пушкарская являла собой продолжение жуткого сна — совершенно безлюдная, черная, размеченная по всей длине гирляндой фонарей, висящих вдоль улицы. Ровной глубокой траншеей уходила она в обе стороны, пустой, заброшенной траншеей. Бой отгремел давно, победители прошли дальше, побежденные лежат в земле, дух выветрился, затих грохот взрывов, скрежет металла, растаяло эхо криков боли и отчаянной ругани, кровь впиталась в землю, и на поверхности не осталось никаких следов. Но стоит копнуть глубже, снять слой свежего дерна, как откроется все, что здесь происходило: ничто не пропадает совсем, как ничто не возникает ниоткуда, — этому учат в школе. Разрытый окоп с облегчением выдохнет прямо в лицо, как долго задерживаемый в легких воздух, запах пороха, гниющих костей, отхаркнет кровавые сгустки. Как смрад гниющих зубов, поползет из него облако зарытых на долгие годы, законсервированных в земле чьего-то смертельного страха, ненависти, ярости и боли.
Земля не любит чужих, ради любопытства или наживы нарушающих ее покой и вносящих беспорядок в медленную подземную темную жизнь. Она кусает и царапает рваным ржавым железом, бросает в лицо камни разрывами припрятанных в глубине гранат, отрывает руки и ноги запасенными впрок снарядами и минами. Нет числа ее не поддающимся никакой классификации ловушкам — неожиданным ямам, трясине, завалам упавших деревьев, словно специально рухнувших в самой середине лесной чащи, — почему ветер ничего не тронул с краю, на опушке, а повалил их там, куда, казалось бы, ему и не добраться вовсе?
В лесу Алексей не был чужим, и земля принимала его как своего, посвященного в ее тайны, мирилась и терпела его вмешательство, но сейчас он вдруг почувствовал себя чужим в этом городе. Он нарушил какие-то прежде неизвестные ему табу и шагнул за ту черту, которую переступать нельзя, за которой ждет либо немедленная и суровая расплата, либо нужно будет жить уже по совсем другим правилам — второй, тайной жизнью огромного города, не парадной, фасадно-магазинно-телевизионно-обыкновенной, а той, что прячется в подвалах и на чердаках, ночной, не зависящей от людей жизнью старых домов, кривых узких улочек, тупиков, заброшенных особнячков, помоек и трущоб. Настоящей его жизнью.
И самое главное, что пути назад уже нет. Дверь со скрежетом захлопнулась, оставив за собой зелень улицы, солнечный свет и смех прохожих. Ключа от замка нет, и впереди скользкие обшарпанные ступеньки вниз, в темный холодный коридор с лужами на полу, с заплесневелыми грязными стенами, со множеством ответвлений, поворотов, подъемов и спусков, и где второй выход, знает один Бог. Если знает. Нарушившего раз пограничную черту город уже никогда от себя не отпустит, его клетки проникают прямо в кровь и ассимилируются в организме, начинают руководить его жизнедеятельностью, направлять его поступки и вести по пути, который им нужен.
Улица за окном начинала сереть, погасли фонари, прохожих еще не было видно, но время от времени слышался шум проезжавшей машины. Проснулись городские голуби и с громким утробным гугуканьем расселись на карнизах спящих окон. Через полчаса пойдут на свои заводы рабочие, с тихим воем проедет по Пушкарской первый троллейбус, и закрутится обычный, похожий на все остальные день, которому нет никакого дела ни до Алексея, ни до Кати, ни до смерти Гимназиста. Город зевнет, глотнет едва успевшего посвежеть воздуха и медленно начнет пережевывать сам себя — сначала лениво, медленно и неохотно, но затем войдет во вкус, и заработают его неохватные челюсти с лязгом и скрежетом.
X
Роберт проснулся рано, еще только начинало светать, а сон отлетел, словно бы и не было его, хотя сегодня он устроился довольно уютно и рассчитывал выспаться как следует. Эти скоты, новые эти русские, гниды поганые, конечно, — но с паршивой овцы хоть шерсти клок. Столько они выбрасывают на помойки хороших вещей — уму непостижимо. В его время, Робертово золотое времечко, о таком и помыслить никто не мог. Джинсы порвались чуть-чуть — на помойку, ботинки треснули — в бак, свитер пошел катышками — на асфальт его. Шубы, куртки, перчатки, сумки… Вот, бляди, денег некуда девать. Ворье, одно слово. Он всю жизнь работал, на заводе его уважали, слесарем Роберт был от Бога — без штангенциркуля доводил любую железку так, что с ОТК никогда проблем не было. Ну, выпивал — не так, как сейчас, конечно, поменьше, хотя и крепко. Но чтоб работу прогулять — никогда. С любого бодуна прибредал он в цех, мальчишек-учеников сразу за портвешком отправлял — и через полчаса как огурчик. И зарабатывал прилично. Не хуже других. Не голодал, всегда в доме было и выпить, и закусить, и пальто зимнее, и шапка пыжиковая… И не позволял он себе никогда ботинки выбрасывать, пока их еще носить можно, — в ателье накатик сделает, через год — еще накатик, шов пройдет дома, с шилом и ниткой суровой: чего деньги зря платить, эпоксидкой подметку прихватит — руки-то не из жопы растут! Пиджак — бензином, тряпочкой, брюки — щеточкой — носить и носить, костюм свадебный двадцать лет таскал, и ничего. Последнее время, правда, уже только на работу — истрепался пиджачок, но ходить-то можно было, не пижон. Нормально жили, нормально работали, сколько радости было: друзья, праздники, бабы замечательные, простые — песни пели, танцевали на вечерах заводских, ничего им особенно не надо было — конфет купишь коробку, красненького бутылочку, и в койку! Сколько он в общаге ночей провел — не сосчитать. И общага-то ведь была уютней, чем другая отдельная: все свои, все тебя знают, любят, выпьешь с корешами, есть хоть кому рассказать о себе, о работе своей. А работали как! Кто сейчас из этих трепачей так работает? В выходные, если мастер скажет, — весь цех, как один, на работе с утра. Другие, мало их, правда, было, умничать начинали — имею право, мол, но такие долго не удерживались. Иди со своими правами в другое место, там их и качай. И работали, не жаловались, страну кормили, защищали, строили, жили, как люди. Хруща скинули, кукурузника сраного, не дали все разбазарить, не дали жидам богатство народное себе прибрать. Брежнев, хоть и мудак был, все же при нем лучше всего жилось. Все на свои места встало. Жидов он погнал отовсюду — мудак — мудак, а русский человек. И все хорошо шло. Андропов после него быстренько порядок навел, всю сволочь еврейскую, которая снова зашевелилась, быстренько на сто первый километр спровадил — там им и место, тунеядцам хреновым!
Все Горбатый виноват. Проклятый лысый жид с отметиной на лбу. Все он. Развалил Союз, от которого дрожал весь мир. Весь мир! Американцы, засранцы, со своей жвачкой, как коровы, и не пикали тогда, сидели тихо, рубль был Рублем — что там эти вонючие доллары! Горбатый все продал жидам, все и всех. Молодежь во что превратил — музон американский повсюду, раньше длинные волосы в парадняках ножницами кромсали и по харе еще пару раз, чтобы не выдрючивались хиппаны сраные, — Роберт сам в народной дружине не один раз этих ублюдков ловил. Сейчас ходят, волосами, как флагами, машут, суки, улыбаться им приходится, сигареты стреляешь, а он смотрит на тебя сочувственно, гад, руки нежные, пальцы тонкие, кошелек откроет, а там доллары одни. Найдет тысчонку рваную, сунет тебе — на, подавись. И давишься этой водкой американской, из говна, что ли, они ее делают — дуреешь только, а веселья никакого. Точно, из говна. Чтобы вымерла русская нация подчистую, чтобы все здесь себе захапать. Кто защитит? Кто?! Эти хлюпики волосатые? Да они первые побегут — Америка, блядь, доллары!.. Свобода! Независимость! Гласность ебаная! Он бы всех этих писак лично расстрелял и не вздрогнул. Задушил бы, зубами бы рвал гадов: заморочили головы всей стране — «приватизация», «рынок». Вот он теперь во что превратился с этим их долбаным рынком! Ни квартиры, ни денет, ни друзей, ни жены — ничего. Всю жизнь горбатился, был уважаемым человеком, а теперь то разгрузит на Московском вокзале вагон с баночным пивом, то сворует чего-нибудь у пьяного прохожего… Откуда только силенки берутся — жрать-то не каждый день получается, но есть, есть еще мясо на костях грязных, чешущихся рук, по морде еще может дать Роберт подонку какому-нибудь. Да не стоит пока этого делать. Не стоит. А то не дадут на водку, на хлеб, лучше по-доброму, ласково глядя в глаза, просить, просить, умолять пока… Пока. А там посмотрим. Может, вернется еще его времечко. Ему-то вряд ли уж удастся по-человечески пожить, так хоть посмотрит, как будут душить эту зажравшуюся сволочь, посмеется тогда над этими жирными боровами, каждый день входящими в «Невский Палас», толпящимися у обменных пунктов, покупающими в ларьках «Мальборо» и опасливо сторонящимися его, Робертова, грязного пиджака — мордами их, мордами в грязь, в говно, сапогом по харям, по харям…
Роберт заворочался на равномерно разложенных тряпках. Он лежал, почти упираясь головой в клетку лифта, уже много лет не работающего и служившего для Роберта и его предшественников одновременно унитазом и мусоропроводом. На площадку шестого этажа этой лестницы в доме на Пушкинской, 10, кроме него, практически никто не забредал. Двери четырех квартир были крест-накрест заколочены досками, дворники не поднимались выше первого этажа, а жильцам снизу было все равно, что над ними происходит. Несколько раз изменив положение своего замерзшего на ночном холоде тела, Роберт понял, что заснуть снова ему уже не удастся. Он лениво поворошил рукой кучу тряпок, которые набрал вчера вечером во дворе, — кое-что вполне можно было носить и даже припрятать на зиму, места для хранения у него были в подвале, и он надеялся, что никто еще из его уличных дружков про них не пронюхал. На вокзал, что ли, сходить? Милиции он не боялся: милиция уже давно потеряла к бомжам всякий интерес — что с них взять, кроме вшей, а задерживать — куда сажать, чем кормить, морока одна с ними.
Роберт, продолжая лежать — одна из выработанных бездомной жизнью привычек экономить силы при любой возможности, — достал из нагрудного кармана пиджака окурок, вернее, почти целую, едва обугленную в начале своем сигарету «Стрела», помятый коробок спичек и неторопливо, со вкусом, шевеля губами и присвистывая, прикурил. На вокзал. Там можно и пожрать чего-нибудь, перехватить в буфетах, и сигарет-папирос на полдня вперед настрелять, и денег подзаработать. А если не денег, то уж налить-то, по крайней мере, кто-нибудь нальет. Осторожно затушив о стену недокуренную до конца «Стрелу», он сунул ее обратно в карман, с тихим кряхтеньем поднялся на ноги, сдвинул кучу тряпок, служившую ему постелью, в сторону, подальше от света, и стал медленно спускаться по лестнице.
Солнце еще не взошло, но во дворе было вполне уже светло — тихо, безлюдно, спокойно и свежо. Роберт с тоской вспоминал в такие ранние чистые утра, как прежде, в прошлой своей жизни, такими свежими безоблачными утрами выходил он из дома и неторопливо шел к автобусной остановке, куря на ходу вторую или третью уже папиросину, помывшийся, побрившийся, позавтракавший, иногда уже выпив пивка, припасенного с вечера, иногда просто в предвкушении большой граненой кружки у ларька, среди своих мужиков, веселых и простых, знакомых до последнего масляного пятна на задубевших спецовках. Он садился в автобус под номером 114 на проспекте Славы, втискивался в битком набитый салон, наступал кому-то на ноги, толкал локтями, ему тоже наступали и его толкали больно и с силой, но без злобы, с шуточками, веселым матерком — все были здесь едины, всем было по пути, и дела у всех были одинаковые. На пути к остановке он думал об этом автобусе почти с ненавистью — особенно когда был с похмелья, а это было почти всегда. Хотелось сесть в мягкое кресло, подремать, расслабиться, опустить гудевшую голову на грудь, но где там! Автобус забивался до предела за много остановок до той, где садился Роберт, даже нарушая этот последний предел. И на каждой следующей народ лез и лез — куда, казалось бы? Но нет, на работу опаздывать нельзя, и каким-то непостижимым образом в результате ругани, пинков и сдавливания с трудом дышащих пассажиров в салон помещались все желающие. «Автобус не резиновый», — привычно шутил водитель, все трясущиеся, потеющие и качающиеся, падавшие друг на друга, стиснутые так, что можно было поджать ноги и висеть, все пассажиры каждый день посмеивались над традиционной шуткой и передавали пятаки, если они были. А если и не было, то это не страшно. Никто не осудит. Все свои.
Роберт, сощурившись, осмотрелся. В углу у арки на земле догорал костер. Рядом с тлевшими угольками на ящиках из-под пива сидели двое. Вокруг них было набросано много разного добра — десяток пивных бутылок, — Роберт сразу почувствовал легкое возбуждение: десять бутылок, неплохое начало дня. На это уже можно было выпить Что-нибудь, не выклянчивая у прохожих мелочь, а честно, с достоинством, выпить на свои. А дальше будет уже легче… Пустые водочные — Роберт тоже отметил это — были почти бесполезны: их сдавать труднее, в ларьках не берут, пункты еще закрыты, хрен с ними. Двое продолжали выпивать — это было ясно. Пили они, вероятно, всю ночь — на такие дела у Роберта глаз был наметан, и у них еще было. В таком состоянии эти могут и подогреть немного. Им уже все равно кто и зачем. А вид эти двое имели не бедный. Ну вот и хорошо. Экспроприация экспроприаторов.
Он начал не спеша кружить по двору, не приближаясь пока к сидящим у костра, заглядывая в углы, как бы искал что-то, — привычная картина, надо дать им привыкнуть к себе, чтобы не вызвать раздражения. Если сразу попросить бутылки, могут и послать, а так, униженно, нерешительно (хотя в душе-то решимости больше чем достаточно), снизу вверх заглядывая в глаза, — он научился смотреть снизу вверх, даже стоя во весь свой довольно впечатляющий рост перед сидящим на корточках субъектом, — попросить: «Ребятки, бутылочки можно взять?..» Ребяток он теперь уже хорошо разглядел, и любви никакой они у него не вызвали. Впрочем, давно уже никто не вызывал у Роберта к себе положительных эмоций. Все сволочи.
Один, что пониже, — толстый чернявый еврей с длинным носом, курчавый, в широких модных штанах — что-то говорил, качая головой и разводя руками, второй — худой, волосатый, в кожаной «косухе», джинсах и высоких кожаных сапогах — клевал носом, не слушая собеседника: здоровья у него явно было поменьше, и ночная пьянка, похоже, его уже сломала. «Тоже ведь, скоты, не работают! Тоже ворюги — на что жрут всю ночь? А сейчас спать поползут, тунеядцы. Раздавил бы уродов, уничтожил…»
— Ребятки, можно бутылочки ваши взять? Не нужны вам?
Ребятки, по всей видимости, его просто не услышали — жиденок продолжал бормотать, волосатый наконец повернул к нему голову и согласно закивал: «Да, да, да…»
— Ребятки, так я бутылочки возьму… — Роберт начал было нагибаться к обещающим легкую опохмелку и приятное утро пивным бутылкам, но волосатый вдруг встрепенулся, глазами-щелочками сверкнул ему в лицо и тонким голосом заорал:
— Пошел в жопу отсюда! Чего надо, урод? Вали давай!..
— Гена, ты что? — удивленно спросил жиденок. — Отдай ты ему бутылки, Бог с ним, чего набрасываться на человека? Забирайте, забирайте, пожалуйста. — Он махнул оторопевшему Роберту рукой. — Нам не нужно.
Волосатый злобно смотрел на Роберта и молчал. Потом достал из кармана куртки сигарету, начал разминать ее, крутя в пальцах.
— Ладно. Выпить хочешь, дед?
Роберт молчал. Гаденыш, в другое время плюнул бы, растер, и ничего бы не осталось от этой мрази волосатой. Какие ребята у него на заводе были! А этот — ни кожи, ни рожи, а орет, гад, угрожает еще. Снизошел вот до него, «выпить хочешь?»… Сука.
— Можно, — тихо сказал он одними губами.
— Ну, садись давай с нами. — Волосатый кивнул на доску, валяющуюся напротив него. — Выпей, дед. Ваня, доставай.
Еврейчик взял стоящую у него между ног бутылку коньяка и плеснул в два граненых стакана.
— На здоровье, — сказал он, протягивая один Роберту, другой — своему волосатому приятелю.
— Спасибо, друг. Дай вам Бог здоровья. — Роберт принял стакан, понюхал, удовлетворенно хмыкнул. — Хороший коньяк у вас, ребята. Давненько такого не пил.
— Работать надо, будешь пить, — пробормотал волосатый. — Давай не задерживай.
— Хе, работать… — Роберт, выпив, занюхал рукавом, аккуратно поставил стакан рядом с ногой волосатого. — Работать-то я умею как надо. Обстоятельства, ребятки, такие… Время поганое…
— Вы на Гену не обижайтесь, — ласково проговорил еврейчик. — Несчастье у нас. Друг умер. Вот и пьем тут сидим. Гена, успокойся ты, и так, видишь, невесело. Не приставай ты к человеку.
— А отчего умер? Молодой был?
— Да ровесник наш. Застрелился. Вот такое у нас горе.
— Ну, вы даете, ребята! Застрелился! Чего же не живется-то вам? Что же вам еще нужно? Я в ваши годы и подумать о таком не мог — застрелиться! Ну и дела… Вся жизнь впереди. Вот вы чем занимаетесь, извините, конечно?
— Ну, я, допустим, врач. — В голосе еврейчика появилось напряжение. — Гена вот музыкант. А что?
— Да ничего, ничего, ребятки, не сердитесь. Простите старика — вы-то хорошие парни, а то столько всякой дряни развелось, бездельников, болтают языками, не делают ни хрена, все себе заграбастали…
— Как же это они все заграбастали, если ни хрена не делают? — невнятно промычал-пробубнил волосатый Гена. — Ты-то вот хули попрошайничаешь? Что, газеты лень продавать? Неохота? Так больше насобираешь за день?
— Ну что ты грубишь, что грубишь? Не знаешь же ничего, а грубишь. У меня, может, тоже несчастье, а ты сразу в жопу лезешь, елки… У меня вот квартиру украли, гады, на старости лет, а ты так сразу начинаешь…
— Кинули, что ли? Продать хотел?
— Обменять. Гниды. Сдружился уже с одним, бухал и бухал и с ним, а теперь вот я здесь сижу, а он бабки заработал, гад, и не найдешь его. Спрятался где-нибудь, не достанешь. Целая банда их была. Доверенность у меня взяли, я-то поверил, дурак, — думаю, свои ребята… И пиздец моей квартире! Вот так. А ты говоришь… Расстреливать надо таких!
— Да, надо, — подтвердил еврейчик. — Ну а вы что же? Что же так неаккуратно-то? В таких вещах внимательней надо быть… Держите-ка вот еще. Нам уже и так много. — Он протянул Роберту стакан с новой порцией.
— Спасибо.
Коньяк быстро согрел привычно застывшее за ночь тело, но, против ожидания, настроение не поднялось, а лишь усилилось раздражение, которое Роберт испытал при первом взгляде на эту парочку. По фигу он им. Вот как этот жиденок — покивают головами, полстакана плеснут, если настроение у них хорошее, и пошлют подальше. Кому он нужен со своими горестями? Роберт вдруг понял, что он уже не сидит на сырой занозистой доске, а, приседая, топчется, подбирая с земли бутылки и засовывая их в один из драных и скользких от жира полиэтиленовых мешков, распиханных по карманам его пиджака.
— Спасибо, спасибо, ребятки, дай вам Бог… — бормотал, оказывается, он все это время. А ребятки про него, кажется, и вовсе забыли — голова к голове сидели они, покачиваясь, подносили стаканы ко ртам и тихонько переговаривались, уставившись на дымящиеся угольки костра.
— Не дай Бог вот таким стать, — глядя на спину удаляющегося в сторону арки бомжа, сказал Гена.
— Не станешь, не бойся. Никто из нас не станет. — Иван Давидович встряхнул пустую бутылку и бросил на землю. — Не так мы воспитаны. Ты-то что? КГБ тебя в свое время давило, давило, так и не задавило — как играл на гитаре, так и играешь. Нет, мы всегда вылезем, выкрутимся. Гимназист вот уже не выкрутится, а мы-то прорвемся.
— Ты почему так уверен, Вань? Ведь здесь все, что угодно, может случиться. Придет Жирик к власти — неизвестно вообще, что будет.
— Видишь, разница между нами и этим бомжом в том, что он изначально считал себя хозяином народного достояния. Хозяином непонятно чего, но чего-то очень большого. Всего, короче говоря. А когда он все то, что, как он думал, имел, в одночасье потерял — тут и сломался. Привык быть владельцем социалистической собственности. Страшная иллюзия. Он же ничего за свою жизнь не заработал, все эти подачки государственные, зарплата эта иллюзорная — она же не зависела от него. От его работы фактической. Он все имел априори как бы. — На Ивана Давидовича нашел похмельный стих, теперь он мог говорить и полчаса, и час, слова лились легко, мысли цеплялись друг за друга и тянули за собой следующие. — Он родился уже с сознанием, что он хозяин этой страны. А с какой стати? Вот сейчас его поставили перед фактом, что никакой он не хозяин, и все. Но мы-то с тобой давным-давно уже знаем, что ничего здесь на сто процентов нашего нет и не было. И долго еще не будет. Я с тобой согласен — все, что угодно, может произойти. И никто не пикнет, что самое замечательное. Вернее, почти никто. Я в герои не лезу, пойми меня правильно, я и сам не пикну. И ты не пикнешь. Мы просто снова в такое же полуподполье уйдем, снова будем я джинсами спекулировать, ты — дисками. Мы же привыкли ничего не иметь, нам с нуля начинать — запросто. Так что такими мы не станем, не волнуйся. Меня другое тревожит. Этим бомжам вот — смотри — всем за пятьдесят, а то и за шестьдесят. Нам бы до их лет дожить — вот наша проблема. Я как врач говорю. Столько навидался уже жмуриков молодых. От старости, иной раз подумаешь, вообще перестали умирать. Хе-хе, победили старость. А молодые — каждый день. Далеко ходить не надо…
— Да уж. Вань, пошли к тебе спать. Мне до дому не доехать — я уже рублюсь просто.
— Ну, пойдем.
Ваня помог обмякшему и теряющему координацию товарищу подняться на ноги и, придерживая его, тихонько повлек прочь со двора. Выйдя из полумрака арки на Пушкинскую, они попали в совершенно другой мир. Здесь уже нельзя было жечь по ночам костры и пить до умопомрачения, спокойно беседовать о жизни, сидя на асфальте, за призрачной границей, отделявшей двор от всего остального города. Нужно было сразу напяливать на себя маску добропорядочного гражданина, выпившего, но совсем чуть-чуть, идти по возможности ровно и следить все время за тем, чтобы не налететь на прохожих, в ранний час уже снующих по каким-то своим насущным делам, не оказаться под автомобилем, сворачивающим на перекрестке без предупредительного мигания фарой поворота, не вызвать у фланирующих парами милиционеров подозрения в чем-нибудь и не оказаться в результате за мутным небьющимся стеклом «аквариума» в отделении милиции.
Миновав длинный, неправильной формы, то расширяющийся в сквер, то сужающийся до коридора с односторонним движением проходной двор, они вышли на Марата, благополучно пересекли проезжую часть и, чуть не смяв небольшую толпу ранних алкашей возле ларьков близ бани, скрылись за углом Поварского переулка.
Сдававший бутылки Роберт едва успел подхватить на лету выбитую чьим-то беспардонным локтем из его руки посудину, беззлобно ругнулся, передал спасенное добро равнодушной девчонке-продавщице в темное нутро ларька и обернулся посмотреть, кто же чуть не лишил его крайне нужной и такими унижениями добытой пятисотенной. Он успел их заметить — еврейчик и волосатый уже заворачивали за угол, но мгновенный удар ненависти фотовспышкой выскочил и на миг затормозил, заморозил движение двух пошатывающихся фигур. Вспышка была настолько яркой, что Роберту пришлось зажмуриться.
— Чего заснул, отец, давай двигайся. — Его беззлобно толкнули в спину.
Он молча принял у старавшейся не смотреть на него соплячки-ларечницы холодную жестяную баночку водки «Аврора» и вывинтился из короткой, но тесной очереди. «Суки, гады…» — проносилось в его голове, и ничего больше он не мог сказать и ни о чем другом не мог подумать — два этих утренних подонка совершенно расстроили его сегодняшние планы. Он пошел по Стремянной, но не в сторону вокзала, как собирался, проснувшись, а к центру — зачем, куда, он не знал. Фиолетовая банка «Авроры» — 45 градусов, если верить тому, что на ней написано, — давала уверенность, что хотя бы первая половина дня пройдет спокойно, а там как Бог даст. Он остановился в маленьком садике перед улицей Рубинштейна, сел на парапет, разделявший чахлый, серый от пыли газон и растрескавшуюся, заплеванную пешеходную дорожку, и открыл баночку.
XI
Звягин постукивал карандашом по письменному столу. Виталий уехал. Уехал и Андрей, выслушав их ночной план, изрядно его развеселивший. Да и Звягину он сейчас нравился — дорого все это, конечно, но, с другой стороны, это проблемы Виталия. Раз сам придумал — значит, не жалко ему денег. Зато как красиво — кино, да и только. Андрея вызвали ночью — специально, дело срочное, как сказал Виталий. А Андрей тоже клоун, любит такие штуки. Примчался, выслушал все, сразу прикинул по времени — сказал, что один справится. Ну, дай Бог ему здоровья. Рисковый парень, но профессионал. Жалко будет, если они его потеряют. Тьфу, тьфу, тьфу. Звягин отложил карандаш и слегка похлопал пальцами по столешнице. А вот этим молодым он сам займется. Виталий все-таки молодец — быстро он материальчик собрал. Гарантии, что его лесной дружок здесь, в этих бумагах, конечно, нет никакой, но какая-то зацепка может высветиться.
Он поворошил лежащие перед ним бумаги. Ну, тихушник, откуда, как не от ментов, вся эта информация: домашние адреса, работа, телефоны, краткие досье — кто чем увлекается, что собирает, с кем живет… Ничего ведь про ментов не говорит, а наверняка у него там своя крутая лапа. Ну и славно, впрочем, что крутая. Виталий — человек порядочный, не продаст. Его дело, с кем дружить. А то, что Андрюша с этим быдлом покончит, — это тоже хорошо. Не любил Звягин залетных мастеров — особенно с юга. Расистом он не был, но этих рыночных заправил искренне презирал и старался избегать с ними компромиссов, а по возможности просто от них избавлялся. Любыми способами. После ночной беседы настроение его заметно поднялось — одним гадом уж точно меньше станет, Андрей свое дело знает.
— Таня, — позвал он. — Танечка! Ты проснулась?
— Твоими стараниями. — Таня вошла в комнату — фотомодель из «Плейбоя», выглядевшая вполне на свои тридцать пять, — но зато каких тридцать пять и как выглядевшая! Ей не нужно было играть двадцатилетнюю свежатинку, подтягивать кожу на лице, строить с помощью уколов и прочего дерьма грудь, сидеть на диетах; годы не смогли разрушить великолепное тело, вовремя он ее подобрал — еще немного, и сломалась бы она, сломалась от недосыпаний, изматывающей, тупой, бессмысленной работы, от очередей в магазинах, затхлый воздух метро, насыщенный испарениями нечистых тел, стер бы краски с ее лица, и, как хамелеон, она бы приняла нейтральную серо-зеленую городскую окраску. Мерзкая водка на пьянках с сослуживцами разрушила бы ее печень, налила бы дряблые мешочки под глазами, сгорбилась бы она от тяжести сумок, уродливая обувь изменила бы походку, грубые неумелые руки любовников измяли и истерли бы нежную кожу, стала бы она обычной советской бабой — смазливой, доступной, испорченной склоками и полуядовитой колбасой, с издерганными нервами и плохими зубами от растворимого кофе и польских сигарет.
Он пришел к ней на кафедру только после того, как у него появились деньги, квартира, после того, как он, выйдя с зоны, провернул несколько удачных дел, познакомился с Виталием и стал с ним работать. Лишь тогда решился Звягин навестить девочку-лаборантку, о которой помнил все кошмарные годы заключения и затем — не менее кошмарные — на воле. В институте одни бывшие коллеги с ним не здоровались, другие улыбались и протягивали руки, которые он жал, улыбался в ответ, отвечал односложно: «Да, все в порядке, лучше не вспоминать. Работаю где? Да так, по мелочам. Ошибка? Да, ошибка, что делать — жизнь. Счастливо…»
Он хорошо, во всех почти подробностях помнил этот день. Зашел в буфет на первом этаже, неожиданная робость удивила его, он с утра был совершенно спокоен и уверен в себе — нет так нет, бывали обломы и покруче в его жизни, но сейчас он стоял в бедном, хамском институтском буфете, где сосиски вразвес только для преподавателей, где под видом кофе подают едкий раствор черного порошка в теплой водичке, где на стаканах следы яркой помады, а студенты-заочники громко гогочут и вспоминают вчерашние гульбища, глупо нервничают и лапают неуклюжих сокурсниц. Сколько он ее не видел? — да, скоро будет десять лет. Не знал, застанет ли ее сегодня на работе. То, что она продолжает работать в институте, он выяснил еще в прошлом году, встретив на улице своего бывшего коллегу, но только сейчас собрался навестить. Какой она стала? Если есть муж, это в принципе не проблема, вообще ничто не проблема, если он будет ей нужен.
Поднялся на третий этаж, на знакомую кафедру литературы. Ничего за годы его отсутствия здесь, кажется, не изменилось — те же расписания семинаров и консультаций на блестящих зеленой масляной краской стенах, сверкающий паркет, одинокие неуспевающие, в надежде пересдачи зачета рыщущие в поисках преподавателей студенты с тусклыми лицами… И Таня, вдруг появившаяся из раскрывающейся высокой добротной двери в аудиторию. «Здравствуйте», — сказала она спокойно, без внешнего удивления, как будто и не было этих десяти лет. «Здравствуй, Таня» — «Вы ко мне?» — «К тебе». Он пригласил ее к себе в гости, и она согласилась просто, без вопросов и кокетства: «Хорошо, я приеду». Уже дома, выпив коньяку, поужинав почти молча, она наконец спросила его — зачем Звягин ее пригласил, что ему от нее нужно. Про его подвиги она, конечно, знала. То, что сейчас он не был похож на добропорядочного функционера, — это бросалось в глаза любому. Это был период первых в его жизни больших денег. Потом, спустя несколько лет, он научился не то чтобы маскироваться, а просто посолиднел — и одеваться стал скромнее, и рестораны посещать другие, не выходящие фасадами на оживленные центральные проспекты, официальные и апробированные злачные места, где часто собирается всякая денежная шушера, а маленькие, укрытые рядами пышных деревьев на линиях Васильевского острова, приютившиеся в изломанных глубоких каменных коридорах Петроградской стороны. Но в то время он был весь на виду.
И тогда он сказал все, что хотел сказать, — слова были готовы давно. Спокойным тихим голосом, сидя в кресле и внешне почти равнодушно Звягин предложил Тане жить у него и с ним. Он высказал и все, что думает по поводу женитьбы, если она этого вдруг захочет, если вообще захочет дальше находиться у него после такого монолога. На его взгляд, записываться не стоит, он не хочет ее связывать, жизнь у него опасная, мало ли что может случиться…
Таня молчала, потом лениво поднялась с кресла и спокойно сказала: «Кофе есть у тебя? Я сварю», — и пошла на кухню. До этой минуты она была со Звягиным на «вы» — по старой привычке, сохранившейся еще с тех пор, когда они встречались в гостях и он пел песни Галича под гитару, а она — совсем молоденькая девочка — забивалась в угол и оттуда влюбленными глазами впивалась в Александра Евгеньевича — блистательного, умного, неотразимого… «Так как?» — спросил он, выйдя вслед за ней. «Саша, ну что ты хочешь от меня? Я, когда сюда ехала, уже все поняла. Мне нужно кое-какие вещи перевезти…» Он дернулся к ней, ища ее губы, но она отстранилась: «Последнее, Саша, чтобы уже к этому не возвращаться, — больше не надо никаких вопросов, никаких объяснений, я с тобой, и все, на этом закончим, ладно?», — и сама прильнула к нему, обняла за шею, и Звягин вдруг решил дать себе передышку и перестал думать. Вообще перестал — много лет он не позволял себе так расслабиться, — стер на время из памяти; весь кошмар тюрьмы, все, чему он там научился, что успешно использовал потом, выйдя на волю, которая оказалась и не волей вовсе, а продолжением тягостной, тихой внешне, изматывающей партизанской войны, начавшейся внутри него, — войны со всем миром, в котором не было для него друзей, а были только враги или союзники.
Лишь спустя несколько месяцев, каждый день наблюдая за ней и видя, как его Танечка на глазах хорошеет, расцветает, становясь при этом спокойной, нет, не спокойной — это слишком просто, — а умиротворенной, достигшей своей, ей одной известной цели, он понял ее. Что же, думал он, что так ей мило здесь, с ним, ведь она была в курсе почти всех дел, хотя никогда не расспрашивала его? Он сам рассказывал то, что считал нужным. Опускал лишь кровавые истории, но догадывался, что мог бы и не опускать. Таня была женщиной умной, современной и с богатым воображением. Он понял, что появился вовремя. Понял всю глубину безысходности и отчаяния, в котором находилась эта женщина.
— Ну, как ты, вояка? — Она обняла сидящего Звягина сзади за плечи, он дернулся, когда Танина рука задела перевязанное плечо. — Ой, извини, пожалуйста.
— Ничего, ничего. — Он погладил ее по животу, обхватил сзади за крепкие маленькие ягодицы и притянул Танины узкие бедра к своему лицу. — Слушай, давай в «Экю» съездим? Пивка попьем хорошего, в биллиард…
— Тебе только в биллиард с одной рукой играть. Сиди, выздоравливай.
— Ну, не хочешь, как хочешь. — Звягин снова повернулся к столу и потянул к себе бумаги.
Он сам, лично будет этим заниматься. Виталий хотел было задействовать всех, но Звягин выпросил разрешения на то, чтобы самому найти этого молодого гаденыша. «Ну, если ты гарантируешь, что найдешь, то пожалуйста. Мне же легче», — просто сказал Виталий.
Злость на мальчишку у Звягина уже прошла. Остался чистый, холодный азарт охотника — одно из любимых его состояний, когда жизнь приобретала на время смысл, все действия и мысли были подчинены одной цели — найти, узнать, обезвредить, уничтожить… «Еще одна сторона жажды познания, — думал он иногда, — самой сильной человеческой страсти».
Хорошо, что этим арбузником займется Андрюша, грязная работа и противная. Даже давить этих уродов рыночных и то противно. Как клопов надо бы, но так неприятно… А здесь будет игра — настоящая, но и не такая уж для него сложная. Найти в пятимиллионном городе мальчишку, имея информацию, которую привез ему Лебедев, — на это в лучшем случае будет достаточно пары дней. В худшем — ну, неделя, если использовать его личные связи. Но начнет он сам. И если доведет дело до конца без посторонней помощи, то это будет еще одной, хоть и маленькой, но победой над этим вонючим миром.
— Ильгиз, слушай, тут такое дело… — Колян переминался с ноги на ногу, глаза его бегали, руки он то вынимал из карманов широченных «труб» «Дизель», то снова глубоко засовывал. — Понимаешь, сейчас бабок нет, Машке за коробку сигарет два лимона фальшивых дали, а она, дура, взяла… — Он оборвал повествование и взглянул на Ильгиза. Лицо у слушающего было почти синим — верхняя часть от загара, нижняя — отглаживаемая три раза в день «Жиллет-сенсором», сдабриваемая гелями, пенками, одеколонами, умащенная кремами.
— Говори, говори, я тебя слушаю. Очень интересно рассказываешь.
— Ну вот, полтинники фальшивые — сейчас сколько их… Она и лоханулась. Подожди часок, наторгуем, в крайнем случае я займу у ребят…
— Колян, давай деньги, слушай, я тороплюсь, дорогой. Это все кому-нибудь расскажи за ужином, да? Давай, давай, не задерживай. Дела у нас, да?
Колян, высокий молодой парень с мятым похмельным лицом, вздохнул и полез в карман, достал пухлую пачку разнокалиберных купюр и начал было расслаивать ее, отделяя бумажки разного достоинства, но Ильгиз спокойно вынул пачку из его пальцев и сунул в один из бесчисленных карманов-отсеков своей необъятной черной кожаной куртки, под которой вполне можно было незаметно носить небольшой автомат.
— Я сосчитаю, дорогой, сдачу верну, да? — Он улыбнулся широко, по-доброму, заблестел глазами и хлопнул Коляна по щеке шершавой ладонью. — Не расстраивайся, да? Я же друг тебе, дружба важнее, да? Что тебе деньги эти — заработаешь еще столько и десять раз по столько, да?
— Ну да, конечно, Ильгиз. Только слушай, тут у меня вся касса была, я неделю работаю за это — там больше…
— О чем речь, дорогой? — Ильгиз еще раз потрепал Коляна по щеке. — Товар-то хорошо идет?
— Да идет помаленьку… — Колян осторожно оглянулся по сторонам.
— Не бзди, ты же взрослый мужчина, да? Еще возьмешь потом.
— Да прошлую партию еще не расторговали…
— Возьмешь еще. — Ильгиз бросил последнюю фразу уже через плечо, уходя от столика Коляна, от разложенных на нем десятков пар кожаных турецких ботинок, трубчатых вешалок со сплошным ковром турецких же джинсов и водопадами пушистых свитеров, ярких рубашек, при первой же стирке съеживающихся на два размера и остающихся на весь свой недолгий век мятыми и тусклыми.
Ильгиз шел размашистым ровным шагом сквозь густую толпу, волнами перекатывающуюся в перегороженном Апраксином дворе, чудесным образом не снижая скорости, не топчась на месте, как все окружающие, — толпа как-то сама по себе расступалась перед мощной фигурой Ильгиза, причем дорогу уступали даже те, кто в момент приближения кожаного броненосца стоял к нему спиной, — такой силы энергия и уверенность исходили от него, что ощущались физически, будто плотным клубком катились они чуть впереди и теснили толпу.
Шланг шел в двух шагах позади хозяина — телохранитель, напарник, самый близкий приятель и доверенное лицо Ильгиза, выполняющий самые щекотливые его поручения, трясущий особенно противных должников, присутствующий при всех договорах и на всех разборках, длинный, худой, неладно скроенный мужик, отменной, однако, несмотря на тощее тело, физической силы и неуклюжей, некрасивой, некиношной совсем прыткости и ловкости, в драке машущий руками, словно мельница. Никогда не разгибающий ноги в коленях, сутулый, он давал сто очков вперед молодцам-популяризаторам кун-фу и кикбоксинга, и слухи о нем ходили на городских рынках самые неправдоподобные.
Ильгиз недавно стал появляться в Апраксином — здесь заправляли, как любил он говорить, очень взрослые мужчины с четкой иерархией и отлаженной структурой. Ильгиз же был одиночкой — сильным, наглым и жадным, но, кажется, ему удалось выговорить себе какую-то малую долю участия в большом общем деле.