Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сотрудничество поэзии - Майкл Палмер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Майкл Палмер: Сотрудничество поэзии



На этих снимках поэта Майкла Палмера, сделанных в его квартире в Сан-Франциско, внимание могут привлечь жесты руки — о взаимоотношении внешних и внутренних движений в стихотворных текстах и сценических музыкальных воплощениях идет речь в его высказываниях и эссе, — не случайно он много лет сотрудничает с пластическими танцорами, хореографами, музыкантами, художниками. На втором снимке движение руки оказалось метафорически размноженным: здесь не только его движение, но и движение руки его помощницы на кухне, и кисть банана, и кисть руки (произведение искусства), свисающая с потолка, и трехпалая выразительная гравюра, раскрывшаяся на стене. Все эти частности собирает и отпускает в мир через слово и жест его рука.

Сотрудничество поэзии

Также следует понимать, что все, что я делаю, представляется мне формой сотрудничества, сквозь время, с голосами поэтов и других, проходящими через меня во время работы.

Майкл Палмер

Майкл Палмер — прежде всего поэт, но при этом он и «теоретик на ходу», он свободно ориентируется и действует в геологических слоях культуры так же, как и в нынешних временах. В приводимых разрозненных материалах (стихи, интервью, отрывки из эссе) сделана попытка отразить разные стороны палмеровской литературной деятельности. Представить не только стихи Палмера, но и его воззрения на поэзию и поэтику кажется важным, поскольку здесь возникают более отчетливо формулировки проблем, которые растворены в его стихах. Одна из основных проблем Палмера, о которой он так или иначе говорит во многих своих теоретических работах, выступлениях, эссе — возможны ли формы «синергийного» взаимодействия с другими людьми, и с людьми искусства в том числе? В этих статьях Майкл Палмер формулирует свое отношение к современной поэзии и поэтике, говорит об истоках своих эстетических представлений, вообще человеческого бытия, которое не связано с мейнстримом. Хотелось бы даже назвать Палмера (понимая, что это высокие слова, но также принимая во внимание крайнюю редкость такого явления для современных поэтов) «поэтическим гуманистом», — именно поэтому данные эссе представляются столь существенными, причем открытая публицистичность (связанная с моментом времени — начала двухтысячных годов) соседствует здесь с глубокими рассуждениями поэта на вечные темы. Но самое главное — здесь разговор о современных «структурах поэтического гуманизма». В наше время, когда разочарование в людях невероятно сильно в искусстве (напоминая на новом уровне настроения декаданса столетней давности), Палмер — что может показаться совершенно неожиданным для тех, кто невнимательно читает его стихи, — выступает с некоторым прямым обращением к людям. Все это у него вмещено, конечно, в конкретные формы сотрудничества разных искусств. Но все же даже рассуждение о глубинном мейнстриме (противоположном интенциям внешнего стихотворного истеблишмента) поэтических устремлений ведет его, например, к американским поэтическим «Листьям травы» с пафосом прославления человека. В этом смысле эссе о контртрадиции вводит нас в неизвестную во многом историю англоамериканской поэзии, увиденную глазами активного участника из глубины процесса. Развитие американского поэтического современного авангарда дается им в субъективной, смелой, откровенной, но точной форме. В небольшом интервью, в вопросах, заданных Палмеру, хотелось придать дополнительные оттенки смыслам, которые затрагиваются постоянно в статьях и выступлениях: его взаимоотношение с другими поэтами, деятелями других искусств и другими «просто» людьми. Постоянно он подчеркивает проблемы своей стихотворной деятельности на протяжении жизни: сопротивление внешним властным структурам (недаром он цитирует Мандельштама и других «отщепенцев»), внушающим людям, что власть единственно представляет жизнь. Майкл Палмер — один из немногих крупных современных американских поэтов, которые и непосредственно взаимодействовали с современной российской поэзией (прежде всего поэтами метареализма), он переводил Алексея Парщикова — его книгу «Медный купорос» (в свою очередь Парщиков переводил книгу Палмера «Sun») — и других авторов. Для Палмера много значили, например, поэзия Хлебникова и Мандельштама, на него оказали влияние стихи Геннадия Айги. Палмер изучал и труды по поэтике русских теоретиков, участвовал в Гарварде в семинарах Романа Якобсона. В ответе на первый вопрос он несколько уклонился в сторону описания своих отношений и творческого взаимодействия с людьми искусства (вопрос был также и о природных феноменах), но приоткрыл тем самым ту часть Нью-Йорка, о котором мы знаем больше не из первых рук. Сопротивление и сотрудничество — две эти стороны своей деятельности он все время подчеркивает, то есть его поэзия существует не в безвоздушном пространстве, она по сути и политически (а вернее, прежде всего поэтически) ангажирована (он, как и многие другие левые интеллектуалы, не скрывает своего отношения к вторжению в Ирак, так же как раньше — к войне во Вьетнаме). Но эта внутренняя соединенность с людьми выражена в формах собственно искусства. В тех стихах, которые представлены в подборке, отражены тенденции разных лет, но все же они соотносимы с его современными высказываниями: здесь есть глубокая заинтересованность в другом человеке, в других людях, хотя это и может быть высказано с помощью «нераскрываемых контейнеров» метафор.

Владимир Аристов

Майкл Палмер

Стихи, интервью, эссе, записные книжки

Автобиография

Все часы — облака. Части — больше, чем целое. Философ голодает в меблированных комнатах, в то время как снаружи идет дождь. Он рассматривает самость как просто еще один знак. Зимние розы невидимы. Поздний лед иногда поет. А и Не-А суть одно и то же. Моя собачка не знает меня. Скрипки, подобно снам, подозрительны. Я родом из Колофона или, возможно, с одного из небольших островов. Пролив замерз, и люди — кое-кто на коньках — пересекают его. На серповидной пляжа дуге утопший олень. Однорукая женщина, ее бедра вокруг твоей шеи. Мир — это все, что подверглось замещению. Яблоки в лавке на перекрестке у Bahnhof, от бледно — желтых до темно-красных. Память не говорит. Одышка, сопровождаемая звоном в ушах. Заиканье поэта и заиканье философа. Самость приписывается другим. Комната, из которой в любое время видна луна. Ленинградское кафе: мужчина с недостающей левой частью лица. Исчезновение солнца в небе над Одессой. Достоверное описание этого солнца. Философ лежит на пороге, обсуждая теорию цвета с самим собой, теорию самости с самим собой, понятие числа, вечное возвращение, пульсацию звезд, логику типов, Буридановы предложения, lekton. Почему сейчас эта дымка от озера? Слово и вещь суть одно и то же. Много раз белых я видел ворон. Что все плоскости бесконечны в силу             протяженности. Она спрашивает: Существует ли карта этих ворот? Она спрашивает: Это и есть то, что зовется          Проходом, или это тот, что на западе? Так освобожденные, ангелы тьмы беседуют с         ангелами света. Они не ангелы. Нечто иное.

Полу Боруму

Перевод Александра Скидана

«Тайна в книге…»

Тайна в книге Которая — место Она, удвоенным домом И книга, которую ты потерял Это — место, откуда ты смотришь как пылает твой дом Я проглотил порожний иск берегов ночей подобных потерянным книгам.

Перевод Аркадия Драгомощенко

Слова

Птицы с косточками из стекла: быть может ужасу придет конец в дереве цветущем в июле. Книга лежащая открыта в свету, книга с крапчатым корешком, всевозможная информация из первых рук: Гипотеза Римана разрешена, дзета-функция и нули, статья 425; Парадокс лучника на другой странице; утерянный язык мотыльков немного подальше. Медленны взмахи совиных крыл вдоль коридоров книг. Небо желтый кадмий от огней на севере. Они как будто идут вслед за нами, эти огни, как страница следует за страницей. Кости, птицы, стекло, свет, простые числа; книга, слова, нули, огни, суть.

Перевод Владимира Аристова

Интервью с Шайклом Палмером

Беседует Владимир Аристов

Владимир Аристов. Метки вашей биографии (стандартные в представлениях об американском интеллектуале): Нью-Йорк, Гарвард, Сан-Франциско, — какое соотношение для вас интеллектуальных символов и живой реальности этих мест, этих городов, столь существенное в поэзии?

Майкл Палмер. Ваш первый вопрос, кажется, отчасти касается «культурной топографии» различных городов, где я жил, и институтов, к которым хотя бы и самым непокорным образом принадлежал. Я безусловно сопротивлялся стандартному пути американского интеллектуала, вместо этого предпочитая работать по большей части вне институций. Города как художественные и интеллектуальные центры всегда производят расслоение на «uptown»[1] и «downtown»[2], культуру официальную и андеграундную, «внутреннее» и «внешнее», существующие в курьезно-необходимой диалектике принятия и сопротивления. Я вырос в Нью-Йорке и был погружен в «downtown» — культуру джаз-клубов, чтений в маленьких кафе и выставок, в которых мешались между собой новые волны художников, писателей и активистов. Не говоря уже о новой музыке и танце, представленных такими именами, как Джон Кейдж, Мортон Фелдман, Мерс Каннингем и танцовщики, выступавшие в церкви Джадсона. Вместе с несомненно знаковыми фигурами — такими как Роберт Раушенберг и Джексон Маклоу — они создали радикально новые танец и театральный лексикон. Сейчас, когда эти люди сходят или уже сошли со сцены, их история хорошо документирована, но в свое время эти художники, как можно догадаться, часто подвергались осмеянию. Такова была домашняя почва, на которой я вырос как очень молодой писатель и на которой совершилось мое вхождение в различные альтернативные течения американской поэзии, в так называемую контртрадицию. Эта последняя, тогда и в некоторой мере сейчас подвергалась и подвергается анафеме в таких местах, как Гарвард, несмотря даже на то что поэты Боб Крили, Джон Эшбери, Франк О’Хара — не говоря уже о Билле Бёрроузе — на самом деле учились в Гарварде. Итак, мы следовали за определенными векторами в отношении того, что мы ощущали как необходимую для искусства информацию и, надеюсь, без стратегического расчета на карьеру или профессиональное положение. (Жиль Делёз говорит о пользе «переговоров», в которые мы вступаем, чтобы сохранить себя, свои цели и намерения.)

В. А. Ваше отношение к Language School? Вы чувствуете себя принадлежащим к этому поэтическому направлению? С кем из этой поэтической школы поддерживаете отношения?

М. П. Я никогда не входил в узкий круг «Языкового движения залива Сан-Франциско» («Bay Area Language Movement»), как пишут об этом в недавно опубликованных десятитомных мемуарах участники группы «Рояль» («Grand Piano»). Тем не менее я принимал участие во многих чтениях, журнальных публикациях, публичных дискуссиях и так далее и присутствую также в паре антологий «Языкового движения». Огромное значение для меня имели обсуждения поэтических теорий и многое из появляющихся работ. Но многое мы понимали по-разному: художественные задачи, место эстетического и политического, концепцию лирики, роль конструкции или другие композиционные процедуры и тому подобное. Я думаю, у нас была общая цель: все стереть и начать сначала, отказаться от управляющих предписаний и допущений институционализированной поэтической практики и подвергнуть сомнению распространенные концепции выразительности, самости и индивидуального, а также роль читателя. Мы безусловно соглашались между собой в том, что куча официально санкционированных моделей поэтики и критических процедур уже умерли. На уровне просодии мы также искали альтернативные пути по отношению к принятым англоамериканским формальным ограничениям. Это по необходимости краткий и поверхностный ответ на сложный вопрос. Мы должны также учесть, что практики ориентированного на «Языковое движение» письма были совершенно различными и никогда не выступали монолитной группой. А если принять во внимание нью-йоркских практиков, это разнообразие задач и процедур еще более очевидно, как стало ясным, когда позже появились их зрелые работы. На многие годы я сохранил дружеские отношения с целым рядом поэтов, связанных с этим движением, хотя, понятно, и не со всеми, и продолжаю следить за работами многих, по мере появления.

В. А. Была ли для вас русская поэзия (через воздействие отдельных личностей) значима и в какой степени? Чем для вас являлись стихи, например, Мандельштама? Айги? Парщикова?

М. П. Ответ на этот вопрос на самом деле надо разделить на две части. Прежде всего, к концу моего студенчества, когда я изучал компаративистику, я начал, насколько возможно, знакомиться с трудами по поэтике русских формалистов, футуристов и структуралистов. Особенно полезными, в частности, оказались ранние академические обзоры Владимира Маркова («Русский футуризм: история») и Виктора Эрлиха («Русский формализм»). Это чтение продолжилось сборниками под редакцией Матейки и «Чтениями по русской поэтике» Поморской — антологий текстов Эйхенбаума, Якобсона, Томашевского, Брика, Тынянова, Волошинова, Бахтина и Шкловского. Неожиданно стали доступны многие теоретические тексты, а постепенно и переводы (часто плохого качества) Маяковского, Мандельштама, Цветаевой, Хлебникова и других. Таким было мое раннее чтение. Я должен добавить, что в мои последние студенческие годы в Гарварде мне повезло немного узнать Романа Якобсона и стать слушателем его семинаров по лингвистике, в частности, посвященных работам Соссюра. За этим последовало поэтическое знакомство с поэтами так называемой третьей волны, многие из которых в конце восьмидесятых и затем в девяностые годы стали моими друзьями, главным образом благодаря активности Лин Хеджинян и ее дружбе с Драгомощенко и другими. После совместного путешествия в Стокгольм и Хельсинки в 1990 году часть нас (Парщиков, Кутик, Жданов, Кондакова плюс Хеджинян, Кларк Кулидж, Джин Дей, Кит Робинсон и я) собрались в Ленинграде и устроили неделю поэтического дебоша. За этим последовали встречи, сотрудничество и взаимные переводы. Впервые я встретился с Айги, мне кажется, в Париже в конце восьмидесятых и провел некоторое время с ним в Сан-Франциско незадолго до его смерти. Я был глубоко впечатлен фактом, что мы оба восхищались, среди прочих поэтов, Паулем Целаном и Андреа Дзандзотто и, конечно, нашим общим интересом к поэтической функции — или функциям — молчания.

Как можно кратко сформулировать общие для нас основы? Мы все были преданы исследовательской поэтике и — разными способами — поэзии критической негативности и культурного сопротивления. Помимо осознания необходимости исследовательской поэзии для выживания и обновления культуры, в нашей реальной практике было не так уж много общего, — в чем отразились наши глубоко различные обстоятельства. У Айги, Парщикова, Хлебникова и других я воспринимал древне-современный резонанс, который был нов для меня и который помог мне по-новому и более широко понять временные горизонты инновативной поэзии. Эти уроки остались со мной и глубоко повлияли на мою работу.

В. А. Важны ли для вас в теоретических и практических поисках взаимодействия стиха и танца работы предшествующих авторов, допустим Андрея Белого (с определенным влиянием «Эвритмии» Рудольфа Штайнера) или Михаила Чехова?

М. П. Взаимодействие различных искусств — в центре моей поэтической работы. Я сотрудничаю более тридцати пяти лет с Маргарет Дженкинс Данс Компани в Сан-Франциско. Это сотрудничество принимало многочисленные и разнообразные формы, включавшие явную и неявную разговорную речь, язык в живом исполнении, язык, сопоставленный с музыкой, и язык, переработанный с помощью электроники и модифицированный композиторами — такими как Пол Дрэшер. Мы рассматривали это пересечение между языком как жестом и жестом как языком и активные границы между ними. Все это привело меня к изучению пространственного компонента языка, его физикальности (физического проявления), его проекцию из тела в пространство — внутреннее ли, ментальное пространство или физическое пространство представления. Не удовлетворяясь простым чередованием, наслаиванием друг на друга танца и текста или танца, музыки и текста, мы пытались сделать наше сотрудничество структурным, чтобы каждый элемент изменял (модифицировал) другой. Отвечая Ницше, философ Ален Бадью говорит о танце как «во-первых и прежде всего, об образе мысли, избавленном от всякого духа тяжести». В своем эссе «Танец как метафора мысли» он продолжает: «Сущность легкости лежит в ее способности манифестировать тайную медленность мысли», и добавляет позже: «задача танца — в том, чтобы играть время внутри пространства». Здесь мы также находим поразительные пересечения с поэтическим языком и поэтической мыслью в точке, где кажущиеся отдельными артистические средства начинают говорить друг с другом и даже взаимно отождествляться.

В течение ряда лет я сотрудничал в разнообразных формах с таким художниками, как Ирвинг Петлин, Герхард Рихтер, Сандро Чиа, Микаэла Хенич, Аугуста Тэлбот и другими, с целью реализовать определенную потенциальность, которую только такая динамика делает наличной. Иначе говоря, с целью создать такое соединение, которое не является полностью ни одним, ни другим, такую точку отличия или метафорической идентичности, где исчезают границы жанра и материала. В таком пространстве элемент импровизационной игры часто переходит в… игру, подобно тому, как единичная воля, интенция и контроль отклоняются от курса, попав в поле соответствий и интерференций. Явится ли полученный тогда результат работой многих авторов или одного, чье присутствие к тому же стерто, затушевано, или же возможно и то и другое вместе? (Должен добавить, отвечая на ваш изначальный вопрос, что «эвритмия» Штайнера не оказала влияния на способ моей мысли).

Перевод Владимира Аристова

«Поддерживать культуру в темные времена»

Из выступления на синергетическом симпозиуме в Эвергрин-стейт-колледж (Evergreen State College), февраль 2005. Впервые опубликовано в журнале «Golden Handcuffs Review», лето-осень 2005, № 6.

Меня впервые попросили прочитать основной, ключевой, доклад — вообще говоря, я думаю, поэтов нечасто просят читать такие доклады, по крайней мере, за пределами узко литературных тем… В любом случае, как новичок в этом деле, я хотел бы сначала обсудить некоторые термины, относящиеся к нашему предмету. После этого мы увидим, к чему «поэтический разум», как бы парадоксально это словосочетание ни звучало, может привести нас в отношении поддержки культуры в эти удручающие, путаные и порочные времена нашей истории. И пожалуйста, позвольте мне говорить с вами с определенной немотой и беспомощностью, ибо слова действительно даются нелегко, иначе откуда бы взялась поэзия?..

В наше время «синергия» является довольно расплывчатым словом, с привлечением его в понятие «корпоративного слияния с целью увеличения прибыли», то есть непосредственно того, что будет более всего тревожить нас здесь. Для наших целей мне хотелось бы определить его в исходном значении просто как род «работы с», взаимодействия, от греческого «синергия», «совместная деятельность», в свою очередь происходящего от «синергос» — «работать вместе». Как о противоположном этому термину можно говорить о «работе против» или, не столь жестко, «работе отдельно». Каждому из нас несомненно приходилось в свое время и «работать с», и «работать против», и «работать отдельно». «Ключевой» как музыкальный термин есть основой звук, тоника музыкального ряда, первая нота диатонической гаммы. Именно ее мы ищем, надеясь, что другие ноты разовьются из нее в игре гармоний и дисгармоний, высвобождая размер…

…хотя поэзия обычно считается искусством одиночек, и в ней действительно есть доля работы в изоляции, она всегда, с самого начала, находится в собеседовании («Беседа — это мышление», — говорит Жан-Люк Годар). Поэзия не существует без читателя, слушателя, который должен завершить круг по-своему и прочитать стихотворение на свой собственный лад, выбрав из многих значений. Это никогда не происходит без некоторого преобразования, от разума к разуму, от тела к телу, от культуры к культуре… то, что некоторые представляют себе чистым эстетическим жестом, на самом деле никогда не обходится без включенного в него социального измерения… хотя новые художественные движения могут начинаться как относительно небольшие изолированные явления, они затем часто объединяются с более крупными социальными силами и другими движениями, создавая стойкое воздействие на нашу культуру, усиливая этот «другой взгляд» и поддерживая, как это выразил Октавио Пас, «другой голос», звучащий между религией и революцией…

Я не буду пытаться определить или обозначить пределы самого понятия «сотворчество». Оно для этого слишком широко и слишком гибко… Достаточно сказать, что другой, иной, проявляется способом, схожим и одновременно несхожим на диалогическую работу над стихотворением. Мой идеал чистого сотрудничества, никогда полностью не реализованный, представляет собой работу, которая не принадлежит ни одному автору, ни другому или другим. Она избегает или превосходит ту степень намеренности, которую мы связываем с произведением одного человека. Это работа, по словам из одного моего стихотворения, «которая не ты и не я». Если мы возвратимся к теме нашей конференции, то «работать с» есть средство превзойти то, что поэт Джордж Оппен называл «кораблекрушением одного» в попытке достичь возможности (снова говоря словами Оппена) «быть многими»…

Более тридцати лет я работаю вместе с композиторами, художниками, другими писателями и одним хореографом, Маргарет Дженкинс и ее танцевальной группой из Сан-Франциско. Я никогда специально к этому не стремился, хотя, с другой стороны, я никогда не рассматривал виды искусств как отдельные, как от других искусств, так и от прочих занятий в жизни… Мы начали много лет назад с изучения таких элементов, общих для поэзии и танца, как ритм, протяженность, понятие меры и пространства (пространства страницы, пространства сцены) и совершаемость. Мы много думали об определенных пересечениях, когда язык становится жестом и языком жестов. Мы думали о рассказе и абстракции, о нарративе, антинарративе и фрагментации. Мы думали о заданном и возможном, о привычном и новом, и о различии между закрытой и открытой формой. Короче говоря, мы думали о том, как мы представляем себе мир и время посредством наших искусств. Я должен был постоянно помнить о теле и голосе в реальном пространстве и, следовательно, о теле в поэзии и мире, обращающемся среди других тел. В этом общем хореографическом процессе мы все работали вместе: танцоры, осветители и постановщики, костюмеры, композиторы, хореограф, все включенные в танец ради создания танца. На первых порах разница с одиночной работой поэта не могла не представляться значительной и наиболее желанной, как разновидность равновесия, — все элементы целой работы изменяют все другие элементы. Глядя на результат, зачастую было трудно полностью отделить вклад одного участника от другого, хоть у нас всех и были в этом проекте свои роли и предполагаемые обязанности. Так, определенная парадигма делания и парадигма общности, пусть даже и временного и изменяющегося общества, эволюционировали вместе. Я не собираюсь предлагать утопическую модель; сам процесс может быть сложным, спорным и хрупким. Различия значили столь же много, что и соответствия. На самом деле можно было говорить об «общности различия», не всегда поддающегося анализу. И наконец настал странный момент: день, когда были зажжены лампы, работу показали зрителям, и она завершилась. «Результат», если можно говорить о таковом, был мимолетным. На мгновенье время остановилось и преобразилось, чтобы затем возобновиться заново…

Я более не уверен, что это так уж далеко от поэзии. Великий геоморфолог Карл Сойер указал много лет назад, что изучить один фут земной поверхности — значит изучить бесконечные жизни и времена, бесконечные пересекающие истории. Гуляя недавно с женой и дочерью к северу от Сан-Франциско, по тропинкам Пойнт-Рейеса, я думал о словах Сойера и о «нашествии» чужеродных растений, животных и насекомых. Травы из Китая или еще откуда-то, французские садовые улитки, желтый олень из Средиземноморья и Малой Азии, коричневый олень из Индии и Шри Ланки и так далее. Аналогично внутри стихотворения (даже в самых «американских» стихотворениях) мы найдем натяжение связей, идущих назад к древним истокам стиха и прозы. То есть мы находим бесчисленное число элементов, местных и чужеродных, но также мы находим бесконечные иные голоса, которые составляют этот голос. (Парадоксально, сам этот голос, если это настоящее стихотворение, звучит в нем впервые.) Увиденное таким образом стихотворение становится уже не столь обособленным культурным фактом, но приближается к диахроническому и синхроническому пространству культурной реверберации. Что же до сцены и занавеса, то когда читатель закрывает книгу, поэмы больше нет. Будет ли книга открыта снова? Заранее сказать невозможно, но в большинстве случаев — нет. Она существует, только когда открывается навстречу свету, благодаря другому или другим…

Расскажу очень кратко об одном из опытов сотрудничества с художником, хотя и о взаимодействии не в самом непосредственном смысле. Три года назад поэт и художественный критик Дэвид Брескин пригласил меня, вместе с двенадцатью другими поэтами и музыкантом Биллом Фризеллом, участвовать в создании откликов на серию из восьми абстрактных картин Герхарда Рихтера, к готовящейся ретроспективной выставке художника в Сан-Францисском музее современного искусства. Я изучил не только восемь картин и «образы», им близкие, но также записные книжки и интервью Рихтера, где он ниспровергает принятые понятия авторства и жанра, абстракции и изобразительности. Постепенно я проникался его работами, и мой стихотворный цикл из восьми стихотворений, «Гамма», начал обретать форму. Лед, которым я был скован, был сломан, и этот поэтический цикл стал «шарниром» или поворотным пунктом между первой и последней частью моей новой книги, а также дал импульс тому, что проявилось только в будущем. Счастливый результат сотворчества: вынуть тебя из тебя самого, из твоих застарелых творческих привычек и привести в пространство, которое тебе не принадлежит. Различные участники становятся «сообщающимися сосудами», открывающими пространство, для того чтобы создавать нечто, не принадлежащее ни одному из них…

В основании творчества, как в танце, о котором я говорил ранее, часто находится продуманная безмолвная история, молчаливое подводное измерение. Часто именно в этом молчании, без определенной цели, развиваются работы. Моя новая книга, из которой я вчера вам читал, называется «Сообщество мотыльков» («Company of Moths»). В большой степени она появилась на свет благодаря взаимодействию, взаимообмену туда и обратно, с художницей Аугустой Тэлбот. В некий момент мы договорились, по многим причинам, сконцентрироваться на мотыльках и посмотреть, что из этого может произрасти в нашем творчестве. Когда подруга Аугусты, художница, услышала об этом, она указала нам на поразительный трехстраничный отрывок из романа В. Г. Зебальда «Аустерлиц». Как это случается, я был поклонником творчества Зебальда и собирался к нему в гости в Восточную Англию, но вдруг узнал о его трагической ранней смерти. Я нашел этот отрывок и скопировал его для Аугусты. Потом я улетел на летние каникулы на Восточное побережье, увозя, среди прочих других книг, «Аустерлиц» и мистический роман популярного писателя Артуро Переса-Реверте, чье название, знаменательно, вылетело сейчас у меня из головы. Разумеется, нельзя было придумать большей противоположности. Книга Переса-Реверте была классическим образцом жанровой литературы, «переворачивателем страниц», хотя и не без претензий на интеллектуальность. Читатель скользит по книге, проскакивая повороты сюжета, свободный от лингвистических нюансов и трудностей. После трех или пяти страниц Зебальда я должен был останавливаться, переполненный его барочной плотностью, его складками внутри складок, невероятно переплетенными моментами настоящего и воспоминаний. У Переса-Реверте, время, кажется, ускоряется и в определенном смысле исчезает. Это книга, предназначенная для того, чтобы убивать время. У Зебальда время замедляется, по мере того как эхо и тайны окружают его и управляют им. Когда заканчиваешь читать, Перес-Реверте ничего за собой не оставляет. Его дело сделано, в то время как глубины и изгибы повествования «Аустерлица» продолжают резонировать во мне. В культуре, несомненно, достаточно места для них обоих, но вторая книга, медленная поступь Зебальда и его свидетельствования должны найти свое место в культуре поддержки культуры любым возможным способом, вопреки давлению немедленного удовлетворения. Это творчество «противостояния забвению». Наконец, тем летом я оттолкнулся от этого отрывка из «Аустерлица» о мотыльках, чтобы написать свою элегию, посвященную Зебальду. В некотором смысле я хотел, чтобы его голос звучал сквозь мой…

Возможно здесь, в этом соприкосновении, мы можем, по крайней мере, желать этого альтернативного пространства, о котором я говорил, того, что одновременно и внутри, и снаружи, деталь и отдельно, как творчество в наших разнообразных родах искусств, пространства кругооборота и взаимообмена. В противоположность глубоко разрушительным планам сегодняшней власти, мы можем принимать во внимание общий вид, который поэт Роберт Данкен однажды назвал «симпозиумом целого», место, где с другим обращаются, не демонизируя его, и где разум и воображение соединяются воедино. Может быть, это и есть та тоника, от которой произрастет вся гамма.

Перевод Татьяны Бонч-Осмоловской

Из «Датской тетради»

Солнце, свидетельствует ребе Габбар, — это пламезарный обруч, который по земле катит девочка. Никто никогда ее не видел, хотя играет она на ярком свету.

Эдмон Жабес Возвращаясь в книгу

Лишний день високосного года — изобретение Сосигенеса Александрийского, астронома Юлия Цезаря, сделанное им в 46 г. н. э. Сегодня солнца нет, но я в первый раз прослушиваю предварительные композиции для балета. Они оставляют меня в состоянии недоумения, что, возможно, входит в замысел, поскольку истоки этих вещей в мире музыки никак не ухватить. Прослушивая их снова, склоняюсь к мысли, что в одной части слышу электронно-аранжированные духовые, пронзительно высокие, под стать дождю, в другой — колокола, в третьей и четвертой приглушенные и измененные индустриальные звучания, создающие ощущение глубокого беспокойства.

В своей записной книжке нахожу запись четырехлетней давности, занесенную в этот же день, 29 февраля. Следующая относится к 3 марта и состоит из одного слова «тассеография», помеченного, как если бы я тогда знал, что оно означает и должен был позднее к нему вернуться. Ни в одном из моих словарей это слово не удается найти.

Запись от 29 февраля 1988 года содержит замечание по поводу слова «плавать» в одном из моих ранних стихотворений. Тут же запись относительно смерти Роберта Данкена[3] (3 февраля) и Рене Шара[4] (19 февраля).

Ни одной записи в этот же день 1982 года. В первый день февраля я проснулся в 4:45 утра и записал: Ночью сон о том, как ходил с К. на фильм «Регтайм» (никогда в жизни не видел). Мы на разных местах, и я отвернулся от экрана или же отвернулся на ¾, но, чтобы видеть экран, должен смотреть через плечо. Потом я подсел ближе к К., но с этого места я мог видеть фильм лишь в отражении на большой колонне с зеркальной поверхностью, украшенной цветами в стиле арт-деко (поэтому затрудняюсь сказать, повлиял ли этот стиль на восприятие фильма). Я говорю К., что мне нужно уйти, и она с неохотой соглашается. (И я говорю ей, что «это безумие».) Билетер, к которому я обращаюсь с просьбой вернуть деньги за билет, ничего не имеет против, но, вместо того чтобы вручить мне деньги (К. отказывается от возврата), билетер вручает мне шесть билетов, которые годятся лишь только для сети «Sacramento Street Theatres». Затем объясняет, где можно найти некоторые из них («один на углу Маркет и 2-й»), а я рассматриваю желтые билеты, отпечатанные обыкновенным типографским способом, однако с какими-то рукописными инструкциями, из которых разборчива только одна: «Двери никогда не открываются в четыре утра». Единственное, что вызывает сомнения относительно того, покинуть ли зрительный зал, заключается в том, что многие также уходят из недовольства, понуждая меня думать, что фильм либо действительно неинтересен, либо псевдолитературен и претенциозен. По пробуждении в моей голове звучит песня Терезы Стратас.

Отчаяние постоянно охватывает меня, когда я «гляжу назад» таким образом:

В определенном смысле                         все это есть, Но нет больше ни сцены,                          ни зеркала.

Неожиданно вверх и вниз по улице на деревьях появились вороны. Неожиданное, резкое слуховое воспоминание шелеста вороньих крыл и их грая, ворон, гнездящихся на деревьях еврейского кладбища в Праге.

Вороны Европы. Галки. Чехия, кафка[5].

* * *

Я думал о точках. Два года назад, в невыносимую августовскую жару, я бродил по улицам Парижа со своим другом. Мы пересекли Пон-Неф по направлению к Ля Сите и вышли на площадь Дофина.

Я остановился несколько недель тому назад, утратив способность продолжать, боясь впасть в романическое многословие, тогда как то, что я пытался сказать, по сути, было простой историей, которую я старался не вспоминать долгие годы. Но к ней меня возвратила сегодняшняя жара. И я снова к началу.

Я думал о точках. Два года назад, в невыносимую августовскую жару, я бродил с приятельницей, Нормой Кол, по улицам Парижа. Мы пересекли Пон-Неф по направлению к Ля Сите и вышли на Пляс Дофин. Когда мы пересекали площадь, направляясь к рю де Арлэ, на меня нахлынуло неизъяснимое чувство, которое для меня всегда предваряет воспоминание об исчезнувшем ощущении или мысли. Я обернулся через правое плечо и узнал поблекший фасад отеля «Генрих IV». И тогда, а мы продолжали двигаться к ближайшему кафе, осколки памяти внезапно перестроились. Я буквально почувствовал, что я словно погрузился в состояние сновидения, в котором вымысел, факты, воображение и воспоминания более уже ничем не разнятся. В кафе я предложил Норме выслушать историю одного происшествие, о котором ранее ни с кем не делился. Более тридцати лет назад (исполнилось ли мне тогда семнадцать?) случилось, что я провел какую-то часть лета в Париже, где и познакомился с венгерской танцовщицей, учившейся в студии Парижского балетного театра. Мы были представлены множеству знакомых, американцев, которые встречали Александру у книжных лотков на Бульваре Сен-Мишель. В тот вечер мы ужинали вместе, а спустя несколько дней, она ввела меня в свой узкий круг друзей, большая часть которых, как и она, были старше меня на год-два. Следующие недели — насколько позволяло ее время, — мы провели вместе. Я встречал ее после классов, и мы отправлялись гулять по городу, музеям, смотрели кино, а по вечерам часто слушали музыку в клубах (помню Бэджа Поучала с его трио, может быть, в «Голубой ноте»). На узкой улочке в 6-м районе она показала мне ателье своего дедушки, композитора, который жил там долгие годы. Французский стал ее вторым языком в Будапеште. Именно французские члены семьи вынуждены были покинуть Венгрию после подавления восстания в 1956-м.

Однажды, гуляя с ней, я показал ей окно моей комнаты на третьем этаже отеля «Генрих IV». А спустя несколько дней мы отправились на вечеринку, где меня отвели в сторону двое мужчин и с сильным венгерским акцентом сообщили, что Александре угрожает серьезная опасность и она должна немедленно оставить Париж. Они не сказали, в какую страну ее отправят. Не знала того и она сама. Она попросила их дать ей возможность провести две последние ночи в отеле со мной, и, после того как я уверил их, что она не покинет пределом комнаты до их прихода, они согласились.

Я думаю, что, это когда мы лежали без сна, после того как оказались в отеле, она спросила, будто поддразнивая меня. Почему поэзия? Я ответил так напыщенно, что тут же смутился. Потому что мы созданы из языка. Сказал я и спросил: «Почему танец?» — «Alors, pourquoi la danse?»[6] — рассмеялась она и сказала: — Да потому что мы созданы из ног и рук.

Мне надо было выйти за бутербродами, минеральной водой, пивом, сигаретами в синих пачках. Она попросила мандарины и номер «Aurelia». Каждый вечер мы понемногу курили из небольшой заначки в горшке, который мне одолжил приятель. Мы гадали, какое у нее будет новое имя, страна, и на каком языке она будет там говорить и сможет ли там танцевать. На ободранных замызганных обоях разыгрывалась сцена из жизни у большой реки, фигурки в средиземноморских нарядах разгружали и нагружали небольшие парусные баржи.

Как пот формирует тело.

В основе повествования лежит, скажем так, наличие X и Y, то есть говоря, что что-то возможно или истинно возможно, можно сказать, что это необязательно неправда.

Ранним утром третьего дня те же два человека, говорившие со мной на вечеринке, пришли за ней. Я смотрел из окна, как на темной еще площади они сажали ее в ожидавшую машину.

На такой же жаре и в этот же месяц, в нескольких сотнях метров от места, где все тогда произошло, я рассказывал историю Норме, в то время как она ела мороженое, а я отхлебывал пиво. Я чувствовал, как то, что я рассказываю, превращается в литературу, и удивлялся такому предательству.

По возвращении в Соединенные Штаты я написал витиеватое изложение случившегося и назвал этот фрагмент «Автобиография 11». 2 декабря того же, 1994, года после завершения более поздней версии черновика «Автобиографии и» я наткнулся на следующий пассаж из Андре Бретона в его биографии, принадлежащей Марку Полиззотти.

«Поцелуй был вскоре забыт», — сказал Бретон где-то в «Жидкой рыбе», имея в виду любовное приключение на пляс Дофин — обыкновенная болтовня его обычно ввергала в какое-то неописуемое болезненное состояние. Вечером шестого октября была именно та пляс Дофин, по которой Надя вела Бретона к такси. По пути она впервые открыла ему губы для поцелуя…

Из примечания можно узнать, что «позднее Бретон объяснил подобное состояние пониманием того, что для него лично пляс Дофин безусловно является воплощением секса в Париже».

В Критическом словаре — «бесформенный» (I’informe лучше переводить как «неоформленный»).

Словарь начинается с того момента, когда он уже более не предлагает значения слов, но — их назначение. В этой перспективе бесформенный (sic!) является не только именем прилагательным, имеющим то или иное значение, но и термином, служащим для обозначения снятия секретности с того, что в целом каждая вещь должна обладать формой.

Через несколько недель я улетаю в Париж, и я дал слово рассказать эту историю Клоду, если он согласится встретиться со мной на пляс Дофин 23 мая, в день рождения Нади. Что и станет завершением этой записной книжки.

(Услышал от моего французского издателя, что моя книга «Солнце» («Sun») в переводе Эмануэля Оккара увидит свет в Париже в ту же неделю.)

* * *

В поэзии персидских мистиков и в фольклоре солнце — это круглощекая девочка (korshid).

Путешествие Парменида в солнечной колеснице в сопровождении дочерей Гелиоса: пересекая порог, отделяющий ночь от дня, он пришел к постижению «незыблемой сути безупречно круглой истины».

Перевод Аркадия Драгомощенко

Аркадий Драгомощенко

Frames

Loss of the scale accompanied by experience of precision[7].

Lyn Hejinian Strangeness

Майкл Палмер всегда казался мне кем-то вроде альпиниста тишины. Альпинист лучше спелеолога, учитывая мою клаустрофобию. Я помню, как неожиданно и легко он оставлял (именно оставлял, а не прерывал или заканчивал) беседу, сопровождая свой уход необязательными: пару стопок (shots) коньяку (brandy) и повозиться с бумагами. Помню его чтение в Беркли, в книжном магазине «Black Oak» в 1993, где я вынужден был сесть в первый ряд, потому что в книжной тишине было плохо слышно. Вуаль исчезновения укрывала его до поворота гостиничного коридора, стирая шум собственным тлением. Не обязательно упоминать ночь.

Не потому, что порой молчал, когда, скажем, было привычно говорить со всеми, кто вокруг, и они с тобой тоже, даже, если никто ни к кому особо не обращался, как то обычно и водится, и когда много всех и радостно, оттого что все идет в самом деле без сучка, без задоринки и проявляется (как раньше — кювета, раствор, кислые пальцы, прищепки) тенью фотографий: поздний вечер, Стокгольм — но, так и было, я и не думал о том, что Майкл может так ловко исчезать в глубинах казалось бы несокрушимых массивов шума и, пропав из виду на продолжительные минуты, появляться с какими-то кристаллами беззвучия в горсти, в которых отражались они сами, требовавшие всматривания, здесь я говорю о Хельсинки, а это уже после Стокгольма, который был до этого.

Это 1989 год. Мы у черно-синего окна за ужином. Одновременно видна вода, угадывается берег, сияет в измороси мостовая, в окне видим также самих себя, которые видят, как кто-то из друзей застыл у их (нашего) стола, протягивая руку с газетой «Helsinki Sanomat». Новость. Криста Вольф сотрудничала со Штази. Если не ошибаюсь, возникла пауза, то есть время, когда мы не потеряли друг друга из вида, но потом словно увидели друг друга и я понял, что он понял то, что я понял… и мы подняли бокалы за ее «Voraussetzungen einer Erzählung: Kassandra»[8]. Кассандру я прочел в «ИЛ» на прекрасном русском безо всяких «условий». Немецкого не знаю.



Поделиться книгой:

На главную
Назад