Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнь Пушкина - Георгий Иванович Чулков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этот же день у Пушкина было свидание с одним «умным человеком во всем смысле этого слова». Это был Павел Иванович Пестель[515], едва ли не самый замечательный из всех декабристов, человек сильной воли, острого и смелого ума. Пушкин со свойственной ему зоркостью отметил это: «Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…» И, однако, Пушкину не нравился этот человек. Об этом свидетельствует дерзкий его вопрос. «Не родня ли вы сибирскому злодею?» вопрос, который поэт однажды задал Пестелю за обедом в доме М. Ф. Орлова, прекрасно зная, что Пестель сын иркутского генерал-губернатора И. Б. Пестеля[516], известного своей суровой жестокостью. Об этой неприязни Пушкина свидетельствует и запись в дневнике от 24 ноября 1833 года: «Странная встреча: ко мне подошел мужчина лет 45, в усах и с проседью. Я узнал по лицу грека и принял его за одного из моих старых кишиневских приятелей. Это был Суццо[517], бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию[518], представя ее императору Александру отраслию карбонаризма[519]. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота[520] была побеждена хитростию русского офицера! Эго оскорбляло его самолюбие…»

Что это значит? Пестель в роли предателя? И это говорит Пушкин, когда уже прошло семь лет после эшафота 13 июля 1826 года. Конечно, это не так. Предателем можно назвать того, кто был участником какого-нибудь дела и обманул товарищей. Но Пестель не мог быть членом гетерии, и даже неизвестно, в какой мере он сочувствовал тогдашнему движению. Значит, выражение Пушкина неудачно и неточно, и он, конечно, не предназначал свою заметку для публикации. Однако нет дыма без огня. Пестель, будучи подполковником Мариупольского гусарского полка, в марте 1821 года был командирован в Скуляны для собрания сведений о греческом восстании. В своем докладе Пестель действительно не скрыл своих предположений о характере движения. Он указал на возможную связь гетеристов с итальянскими карбонариями. «Сам Ипсиланти, — писал в своем докладе Пестель, — только орудие в руках тайной силы, которая пользуется его именем[521]». Император Александр, получив доклад Пестеля на конгрессе в Лайбахе[522], остался очень доволен его блестящею формою. Он даже хвастался: «Вот как у нас пишут полковники!» Пестель, очевидно, в разговоре с Пушкиным также не скрывал своего мнения о гетерии, и поэт, склонный тогда идеализировать национальное греческое движение, был раздражен холодным и бесстрастным тоном Пестеля.

И. П. Липранди свидетельствует, что Пушкину не нравился Пестель. Однако поэт понимал его значительность. Они несколько раз встречались, и у них были беседы вовсе не безразличные. Встреча умного, самоуверенного, надменного, серьезного и строгого Пестеля со страстным, насмешливым и совсем не по-пестелевски умным Пушкиным представляет немалый интерес. Пестель был непобедимый спорщик. Все знавшие его в один голос свидетельствуют, что он властно покорял умы, самые упрямые. Его не любили, но ему повиновались. Что его действительно не любили даже товарищи по заговору, это ясно из того, как говорили о нем на допросе Верховного суда члены тайного общества: Рылеев[523] обвинял его в бонапартистском плане; И. Г. Бурцов[524] отзывался о нем враждебно; Н. В. Басаргин[525] предавал Пестеля, утверждая, что преступные мнения поддерживал «один только полковник Пестель»; М. П. Бестужев-Рюмин[526] показал, что именно Пестель настаивал на истреблении всей царской фамилии; такое же показание, страшное для Пестеля, давал М. И. Муравьев-Апостол[527]. Враждебность к Пестелю, которая вдруг обнаружилась в умах и сердцах, еще недавно ему покорных, удивительна: она напоминает злобу депутатов конвента после 22 прериала 1794 года[528], когда бледный и дрожащий Робеспьер, обреченный на казнь, сошел с трибуны под яростный свист толпы.

Якобинец Пестель был последовательный рационалист. Его «Русская правда»[529] вся построена на строго рассудочных тезисах. Он был поклонником Детю де Траси[530], этого типичного эпигона энциклопедистов. Пушкин не любил логики. Он даже в отрочестве сомневался не только в достоверности силлогизмов[531], но вообще в их надобности. В некоторых отношениях, однако, Пушкин был согласен с программой Пестеля. Идея унитарного государства[532], например, ему была по душе. В своей «Полтаве»[533] поэт не разошелся с мнениями Пестеля, но самый ход их мыслей, их идейный вкус, их понимание бытия — это все у каждого из них было на особый лад. Пестель был деистом, но и бога своего он понимал как отвлеченную формулу, не чувствуя его сердцем. Это записал Пушкин в своем дневнике, заметив, должно быть, с досадою, что афоризм Пестеля совпадает с его собственным юношеским признанием в стихотворении «Безверие».

Пушкин был воплощенным отрицанием отвлеченной мысли. Он ощущал бытие в его конкретности. Великолепный пушкинский реализм не мирился с теоретической абстракцией, а Пестель каждое явление рассматривал как формулу идейной схемы. Пестель был в своем роде богатырь, но Пушкин не любил силачей такого типа: Пушкин не мог предугадать душевного переворота, который пережил Пестель в каземате крепости. Вероятно, поэт не сомневался в том, что Пестель — один из вождей тайного общества. Но и на этот раз Пушкин не был приглашен к участию в заговоре.

Поэта можно было допустить в масонскую ложу, общество полулегальное, но доверить ему политические тайны заговорщики не решались. По записи самого Пушкина мы знаем, что 4 мая 1821 года он был «принят в масоны». Это было почти неизбежно. Кишиневские друзья Пушкина были масоны. Пестель был тоже масоном. При обыске у него нашли французский диплом, выданный ложею «Соединенных друзей», и другой диплом на латинском языке, выданный ложею «Сфинкса». Были найдены также и масонские знаки, которые Пестель при допросе назвал «игрушками прежних лет». Но, кажется, Пестель этими игрушками играл вплоть до своего ареста.

26 мая, в день рождения Пушкина, его навестили генерал П. С. Пущин[534] и П. И. Пестель. Вероятно, они обменялись с Пушкиным рукопожатиями, соблюдая обрядовые приемы масонов. По представлению Пушкина, масонство и освободительное движение были связаны как нечто единое. Об этом свидетельствует и его шутливое послание к П. С. Пущину:

И скоро, скоро смолкнет брань Средь рабского народа, Ты молоток возьмешь во длань И воззовешь: свобода! Хвалю тебя, о верный брат! О каменщик почтенный! О Кишинев, о темный град! Ликуй, им просвещенный![535]

Шутливый тон этого послания едва ли был принят с одобрением его друзьями по ложе. Генерал Пущин обиделся на поэта. Пушкин даже масоном оказался недостаточно конспиративным. Об его участии в ложе тотчас донесли в Петербург. П. М. Волконский, по указанию самого царя, сделал строгий запрос И. Н. Инзову. Начальнику главного штаба стало известно, что в Кишиневе открыта масонская ложа под управлением «некоего князя Суццо, из Молдавии прибывшего», и при ней состоит Пушкин, надзор над коим вверен ему, генералу Инзову. Предлагалось ложу немедленно закрыть, а о поведении Пушкина и о занятиях его в масонских ложах донести государю. Но И. Н. Инзов был сам масон и ответил Волконскому уклончиво. Что касается Пушкина, то Инзов сначала отрицал его вступление в ложу, а относительно поведения его сообщал, что он «ведет себя изрядно». Из донесения Инзова выходило так, что ложа в Кишиневе не работает, а между тем 20 января 1822 года Великая ложа «Астрея»[536] извещала Великую провинциальную ложу, что учредила новую ложу в Кишиневе под названием «Овидий». Эта ложа просуществовала недолго. После новых запросов Инзову пришлось назвать генерала Пущина как одного из руководителей ложи. Наконец, правительство решительно потребовало закрытия кишиневской ложи. Уверения Инзова, что участие в масонской ложе благотворно отразится на поведении Пушкина, не показалось царю убедительным: ему было известно донесение кишиневского агента, который сообщал, что Пушкин ругает «публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство».

Пушкин был плохим масоном. Если бы ложа не была закрыта, он все равно покинул бы ее. С. А. Соболевский уверял впоследствии, что Пушкин сам ему сказал, что не желает участвовать ни в каких тайных союзах, потому что их инициатором был Адам Вейсгаупт[537], а ему, Пушкину, гадалка-немка[538] советовала опасаться «белой головы», которая может его погубить.

IV

Среди кишиневских масонов, известных Пушкину, был, между прочим, довольно примечательный человек — Владимир Федосеевич Раевский. Биография этого майора похожа на биографию многих других декабристов. Он, как и многие другие, был участником Отечественной войны, отличался храбростью и получил золотую шпагу за сражение под Бородином, принимал участие в заграничных походах и вернулся в Россию с книжками Монтескье[539] и Руссо в своем дорожном бауле. Назначенный в егерский полк, квартировавший в Бессарабии, Раевский в 1818 году заехал в Тульчин, где была главная квартира 2-й армии и главный центр заговорщиков. Здесь он, конечно, стал членом «Союза благоденствия». В Кишиневе Раевский деятельно занимался пропагандою и под покровительством генерала М. Ф. Орлова руководил солдатскою школою взаимного обучения[540], пользуясь ею для революционных целей. В том самом секретном доносе, где агент сообщал петербургскому правительству о том, что Пушкин «ругает публично» начальство, имелись также сведения о пропаганде В. Ф. Раевского.

Среди кишиневских приятелей Пушкина — Н. С. Алексеева[541], А. Ф. Вельтмана[542], И. П. Липранди, В. П. Горчакова и других — В. Ф. Раевский занимал особое место. Он не принадлежал к числу восторженных поклонников поэта, как Горчаков, и не участвовал в его приключениях, не был его соперником в любовных авантюрах, как Алексеев. У В. Ф. Раевского были другие интересы и другие вкусы. У него были свои сложившиеся убеждения и взгляды на историю, политику и литературу. Он был постоянным оппонентом Пушкина. Он всегда спорил с поэтом. Пушкин, самолюбивый и вспыльчивый, терпеливо выслушивал возражения Раевского и не избегал с ним встреч. Он ценил в Раевском его убежденность и его начитанность. Стоило Раевскому упомянуть о каком-нибудь писателе, неизвестном Пушкину, как поэт на другой же день шел к Липранди, у которого была хорошая библиотека, искать книги этого автора. Пушкин в самом деле хотел «и в просвещении стать с веком наравне», как он писал Чаадаеву. Пушкин уважал В. Ф. Раевского. К несчастью, В. Ф. Раевский писал стихи. Правда, эти стихи были исполнены гражданских чувств и настроений и свидетельствовали о свободолюбии их автора, но они были так бледны и так банальны, что едва ли они могли кого-нибудь увлечь. Раевский благоразумно их не печатал. Неудачливые стихотворцы часто меняют свое ремесло на ремесло критиков. После него осталась рукопись, нечто вроде критического фельетона, где он в диалогической форме подвергает строгому разбору отроческое стихотворение Пушкина «Наполеон на Эльбе», перепечатанное из «Сына отечества» редактором «Собрания образцовых русских сочинений»[543] в 1816 году и вторично появившееся в том же издании в 1822 году. Вот эта вторичная перепечатка пушкинской пьесы и дала повод В. Ф. Раевскому сочинить свой фельетон «Вечер в Кишиневе». Критик не считается с тем, что стихи «Наполеон на Эльбе» написаны шестнадцатилетним мальчиком. Он решительно негодует, как мог поэт написать «Один во тьме ночной над дикою скалою сидел Наполеон». «На скале сидеть можно, но над скалою… Слишком странная фигура!..» В таком же роде и прочие замечания литературного «пуриста»[544], как называет его в своих записках В. П. Горчаков. Вероятно, все эти замечания Раевский делал и в разговорах с Пушкиным. Но литературные споры неожиданно были прерваны. Уже около двух лет шли наблюдения за деятельностью М. Ф. Орлова и его сослуживцев. В. Ф. Раевский обращал на себя особое внимание. Уже в 1819 году генерал Закревский[545] предупреждал начальника штаба Киселева[546] о политической неблагонадежности некоторых офицеров. В 1821 году Бенкендорф подал царю записку о тайном обществе. Киселев и корпусной командир Соболев организовали политический сыск. 5 февраля 1822 года корпусной командир явился к И. Н. Инзову с предложением арестовать Раевского. Пушкин, живший в доме Инзова, случайно слышал этот секретный разговор и, разумеется, немедленно предупредил об этом Раевского. Майора Раевского отвезли в Тираспольскую крепость. Спустя несколько месяцев Липранди удалось видеть Раевского во время его прогулки по глазису крепости[547]. Заговорщик передал ему свое стихотворение «Певец в темнице». В том же году Раевский написал «Послание к друзьям в Кишиневе». Там есть строки, обращенные к Пушкину. На этот раз Раевский полемизирует по существу:

Оставь другим певцам любовь: Любовь ли петь, где льется кровь…

Пушкин не бранил плохие стихи В. Ф. Раевского. Ему даже, по уверению Липранди, очень понравились какие-то строки в пьесе «Певец в темнице».

Итак, майора Раевского отвезли в крепость. Это была первая жертва из среды заговорщиков. Пушкин лишился интересного оппонента. Поэт сознавал, что сам он не годится в заговорщики, но его сочувствие тогдашним революционерам вне сомнений. Его раздражала александровская политика, темная и лицемерная. Он не любил императора Александра. «Кочующий деспот» казался ему неискренним ханжой. Расправа с Семеновским полком[548] была еще памятна. Роль русского царя на конгрессах в Троппау[549] и в Лайбахе была, по мнению Пушкина, позорна. Александр был убежден, что «сатанинский дух» присутствует во всемирном революционном движении. В марте 1821 года с согласия Александра, австрийцы заняли Неаполь, и карбонарии были разбиты. Вспыхнула новая революция в Пьемонте. И тут инсургенты потерпели неудачу. Австрийцы заняли Турин. Пушкину казалось, что правдоподобнее искать «сатанинский дух» не в освободительном движении народов, а в салоне Меттерниха. Австрийцы усмирили Италию, французы Испанию. Александр, как Пилат[550], умыл руки и согласился на то, чтобы Турция раздавила Грецию. Как же так? Где же эти христианские идеи, которыми будто бы руководится Священный союз? Не очевидно ли на судьбе Греции, что в основу александровской программы положена фальшивая мысль о слепой покорности власти, каковы бы ни были ее происхождение и характер. Но ведь это палка о двух концах.

Когда Александр вернулся в Россию, константинопольский курьер привез ему известие, что патриарх Григорий[551], которому было в это время семьдесят четыре года, был схвачен на пасху у алтаря и повешен в полном облачении на паперти храма. Его труп волочили потом по улице и бросили в море. И это не произвело впечатления на императора. Доводы графа Каподистрии в пользу греков не действовали на Александра. Нет, они все-таки мятежники, эти греки! Расчеты Меттерниха оправдались. «Христианская» душа чувствительного монарха была прекрасным материалом для самой бесстыдной реакции. В августе 1822 года граф Каподистрия выехал из Петербурга. Во имя христианской идеи была уничтожена независимость христианской Греции. Пушкину было ненавистно это лицемерие. Мистицизм царя и его любимцев распространялся за пределы дворца. Портфели министров распределялись по соображениям пиетизма[552].

Покровительством пользовались все изуверы, искренние и лживые. Университеты и школы похожи были на тюрьмы. У писателей был платок во рту.

В 1821 году Пушкин нетерпеливо ждал конца своего остракизма[553], а тут как раз вышел в отставку расположенный к нему граф Каподистрия — и Пушкина «забыли» в Петербурге. Несмотря на доброе отношение И. Н. Инзова, несмотря на поездки в Каменку, Киев и Одессу, Пушкин чувствовал себя пленником. И, пожалуй, дело было не в кишиневской ссылке, а в том, что вся Россия казалась Пушкину тюрьмой, и он задыхался в ней. Особенно его раздражал придворный мистицизм. Правда, Иван Никитич Инзов был тоже склонен к мистицизму, но этот благодушный старик не был похож на петербургских злодеев, и Пушкин не о нем думал, когда записывал насмешливые и кощунственные строки в своих тетрадях. Пушкин был связан честным словом не писать два года против правительства. Хорошо: он не будет писать ничего политического, но он сумеет иначе нанести удар этому арлекину, который навязывает русским людям с высоты трона свое суеверие. Он сочинит поэму, в которой осмеет этих лицемеров и ханжей. Пушкин искал темы. Он рылся в библиотеке Инзова, где было немало религиозных и мистических книг. Форма поэмы была уже выбрана. Нужен ямб, конечно, ямб, лучше всего пятистопный. У Парни есть превосходная злая поэма «Война богов». Надо сделать что-нибудь вроде этого. Вольтеровская «Орлеанская девственница» тоже неплохой образец. Можно потешить себя и друзей эротической вольностью. В ответ на петербургскую пиэтическую мрачность можно лихо посмеяться над мнимым целомудрием этих чиновных кривляк. В Кишиневе у Пушкина были знакомые армяне. Здесь была резиденция армянского архиерея[554]. Кто-то рассказал поэту одно армянское предание — вариант апокрифического рассказа на библейскую тему. Армянское предание показалось Пушкину подходящим для пародии. В первых числах апреля он начал писать «Гавриилиаду» и примерно через месяц ее закончил. Поэма была написана не так злобно, как «Война богов», и стрелы как-то не попадали в евангельское повествование, а летели мимо, но зато эротика удалась, и в стихах веял дух пряный, острый и сладостный, дух альковной похоти. Но и сочинение этой непристойной поэмы не утешило Пушкина. Был какой-то неутоленный соблазн озорства. У генерала Инзова был попугай, и Пушкин не поленился обучить его неприличным словам, которые птица произносила по-молдавански, смущая благочестивых гостей Ивана Никитича. Озорство Пушкина было странное, беспокойное и невеселое. Конечно, не так уж важно, что он въехал на крыльцо какого-то дома верхом на лошади, потому что прельстился хорошеньким личиком хозяйки и напугал бедняжку; не беда и то, что он стащил под столом туфли одной из кишиневских дам: бывали с ним случаи более дикие, пугавшие старика Инзова. Один из романов Пушкина кончился вызовом на дуэль оскорбленного мужа, и поединок не состоялся только потому, что Инзов арестовал поэта, а обманутого мужа выслал за границу. Этот случай был не единственный. Очевидец тогдашних пушкинских приключений И. П. Липранди перечисляет имена женщин и девиц, которыми увлекался поэт. Список получился до странности длинный — Мария Шрейбер[555], Виктория Вакар[556], Мария Эйхфельд[557], Елена Соловкина[558] и многие другие.

Пушкин любил азарт. Штосс, экарте[559] и банк увлекали Пушкина. Однажды, играя с офицером генерального штаба Зубовым[560], Пушкин заметил, что противник играет наверное, и заявил об этом с равнодушным смехом. Зубов вызвал его на дуэль. К назначенному сроку Пушкин явился с черешнями и стал на свое место, продолжая их есть. Офицер стрелял первый и промахнулся. «Довольны вы?» — спросил хладнокровно Пушкин. Зубов, вместо того чтобы требовать выстрела, бросился с объятиями, но Пушкин заметил ему холодно, что это лишнее, и, не стреляя, ушел.

Пушкин не боялся опасности и даже искал ее. Некий командир егерского полка Старов[561] вызвал его однажды на поединок по ничтожному поводу: молоденький егерский офицер, дирижируя танцами в казино, приказал музыкантам играть русскую кадриль, но Пушкин захлопал в ладоши и приказал играть мазурку. Музыканты послушались. Старов, заметив это, предложил юному офицеру потребовать объяснения, а когда неопытный молодой человек не решился на это, полковник сам подошел к Пушкину, и разговор кончился тем, что Старов вызвал поэта на дуэль.

И. П. Липранди рассказывал, что погода была ужасная: крутила метель и в нескольких шагах нельзя было видеть предмета. Первый барьер был на шестнадцать шагов. Пушкин промахнулся. Старов тоже. Решили сдвинуть барьер. «Так лучше, а то холодно», сказал Пушкин. Стрелялись на двенадцати шагах — и опять было два промаха. Тогда решили отложить дуэль. Но Старов, опытный вояка, сказал Пушкину: «Вы так же хорошо стоите под пулями, как пишете». Поединок не возобновился. Противники помирились. Но этим дело не кончилось. Дня через два в ресторане Пушкин играл на бильярде и услышал разговор каких-то молодых людей, которые порицали поведение Старова. Пушкин вспыхнул, бросил кий и сказал болтунам, что не позволит чернить имя уважаемого им противника. Молодые люди извинились. Однако история продолжалась. Некая Мария Балш[562], жена кишиневского помещика, приревновав Пушкина, сказала ему насмешливо, что он, кажется, струсил на поединке со Старовым. Пушкин заявил, что так как с женщиной он драться не может, то ему придется объясниться с ее мужем. Помещик уклонился от объяснения, и Пушкин замахнулся на него подсвечником. На другой день разговор возобновился, но неудачно. Пушкин вышел из себя и дал помещику пощечину. Инзов посадил Пушкина под арест на две недели. Поединка не было, но поэт опасался, что молдаванин наймет людей для расправы с ним, и поэтому ходил по улицам с пистолетом. Во второй половине 1822 года у Пушкина опять скандал. В припадке гнева, за картами, он снял с ноги сапог и ударил им по лицу своего партнера. Это было некрасиво и стыдно, но Пушкин делал вид, что ему нипочем.

Скучно было Пушкину в Кишиневе. В декабре 1821 года ездил он вместе с Липранди в Бендеры, Аккерман, Измаил. Спутник поэта рассказывал, что по дороге из Аккермана Пушкин что-то писал на маленьких лоскутках бумаги и небрежно совал их в карманы, вынимал опять, просматривал и опять прятал. «Он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия[563]». Возможно, что на этих клочках бумаги Пушкин писал свое послание к римскому поэту, которое он сам высоко ценил. «Каковы мои стихи к Овидию[564]?.. — писал он брату. — Душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel, и все — дрянь в сравнении с ними…»

У Пушкина было пристрастие к автору любовных элегий, «Скорбей»[565] и «Метаморфоз». Ему казалось, что судьба Овидия похожа на его собственную. Гонимый Августом[566], а потом Тиберием[567], поэт изнемогал в тоске по родине среди варваров на берегу Черного моря. Неужели и Пушкину суждено томиться в изгнании до конца его дней? В первоначальной редакции послание оканчивалось стихами:

Как ты, враждующей покорствуя судьбе, Не славой, — участью я равен был тебе. Но не унизил ввек изменой беззаконной Ни гордой совести, ни лиры непреклонной…[568]

Стихотворение это было напечатано в «Полярной звезде»[569] за 1823 год. Мысль об Овидии долго не покидала Пушкина. Тень Назона появляется и в послании к Баратынскому[570], и в письмах к друзьям, и в первой главе «Евгения Онегина», и в «Цыганах», и в послании к Языкову[571], и, наконец, в критической заметке о «Фракийских элегиях» Теплякова[572].

Да, Пушкин тосковал на Юге, как восемнадцать столетий назад тосковал здесь Овидий, которому скифский Юг казался суровым Севером. Пушкин тосковал и капризничал. Какой-то бывший французский офицер Дегильи, проживавший тогда в Кишиневе, задел чем-то Пушкина, и поэт, конечно, поспешил вызвать его на дуэль. Мосье Дегильи отказался. Тогда Пушкин написал ему оскорбительное письмо. Поэт умел мастерски писать письма этого нехристианского жанра: «Недостаточно быть жалким трусом (по-французски крепче — Jean Foutre), надо еще уметь не скрывать этого. Накануне поединка на саблях, от которого в страхе готовы наложить в штаны (по-французски так крепко, что нельзя буквально перевести), не пишут на глазах жены горьких жалоб и завещания; не сочиняют жалких сказок для городских властей, чтобы избежать царапин…»

И так далее в том же роде. Это называется стрелять по воробьям из пушек, но скучающий Пушкин не брезгует и этой жестокой забавой.

Но он этим не удовольствовался. Он нарисовал карикатуру на Дегильи. Француз стоит в одной короткой рубашке, с голым задом, с растопыренными на руках пальцами, с шевелюрой, которая торчит дыбом. Он испуган и бормочет в ужасе: «Моя жена!.. Мои штаны!.. и моя дуэль!..» И так далее.

Пушкину надоела провинция. Он жаждет мировых тем и мировых просторов. В середине июля до Кишинева дошла весть о смерти Наполеона. «Великолепная могила» взволновала поэта. Да, это уж не провинциальная тема. Столетия и народы прислушиваются к мрачному гулу этой удивительной судьбы. Пушкин откликнулся на эту весть.

Теперь он уже не смотрит на Наполеона глазами русских дворян-патриотов 1812–1814 годов; теперь он справедливее и проницательнее оценивает личность великого полководца. Он видит перспективу истории лучше, чем тогда, когда он писал «Наполеон на Эльбе».

Чудесный жребий совершился; Угас великий человек…[573]

Пушкин понимает, что «могучий баловень побед» не случайно руководил демократической армией и так блистательно распространял идеи тогдашней либеральной буржуазии. Правда, эта победа демократической мысли о правовом равенстве над феодальной реакцией была куплена ценою утраты политической свободы, провозглашенной декларацией 1789 года, но между этой отвлеченной декларацией и наполеоновским режимом стояла диктатура конвента, и у Пушкина было основание обратиться к герою с такими выразительными словами:

Тебя пленяло самовластье Разочарованной красой. И обновленного народа Ты буйность юную смирил, Новорожденная свобода, Вдруг онемев, лишилась сил; Среди рабов до упоенья Ты жажду власти утолил, Помчал к боям их ополченья, Их цепи лаврами обвил.

Но в трех строфах оды (11, 12 и 13) поэт вспоминает о судьбе России, о том, что Наполеон «поздно русских разгадал»; поэту опять является призрак бонапартовской тирании, побежденной «пылающей Москвы». Теперь, в 1821 году, можно, однако, справедливо взвесить падение и подвиги Наполеона:

Да будет омрачен позором Тот малодушный, кто в сей день Безумным возмутит укором Его развенчанную тень! Хвала!.. Он русскому народу Высокий жребий указал И миру вечную свободу Из мрака ссылки завещал.

Противоречия душевной жизни Пушкина кажутся иногда удивительными и парадоксальными. Достаточно припомнить, например, что «Гавриилиада» написана в том же 1821 году, когда писались «Братья разбойники» и когда поэт задумал и начал писать «Бахчисарайский фонтан». Противоречие здесь не только в том, что «Гавриилиада» есть апофеоз эротики и последняя дань вольтерианству, а две последующие поэмы написаны под знаком Байрона и решительно не имеют никакой связи с французской рассудочной литературой XVIII века, но и в том, что нравственный смысл «Гавриилиады» коренным образом расходится со смыслом «Братьев разбойников» и «Бахчисарайского фонтана». И в этом плане преодолевается Пушкиным не только Вольтер, но и сам Байрон.

Неужели в течение нескольких месяцев гак радикально могла измениться психология поэта! Еще не высохли чернила, которыми написано послание к В. Л. Давыдову[574], где Пушкин щеголяет своим цинизмом; еще на полях кишиневских тетрадей мелькают во всех видах и позах бесстыдные черти; еще в письмах к друзьям Пушкин острит и каламбурит во вкусе Вержье и Грекура, и в это же время он обдумывает трогательную повесть о братьях разбойниках, не утративших даже во мраке преступления чувства нравственной ответственности. Жертвы социальной несправедливости, бунтующие против враждебного им порядка, они, несмотря на свое кровавое дело, хранят в сердце верность братской любви. А в «Бахчисарайском фонтане» автор «Гавриилиады» воспевает целомудрие христианки Марии и с явным сочувствием живописует

Лампады свет уединенный, Кивот[575], печально озаренный. Пречистой девы кроткий лик И крест, любви символ священный…

«Бахчисарайский фонтан» не принадлежит, конечно, к важнейшим произведениям Пушкина, но он занимает одно из первых мест по упоительной гармонии стиха. Поэт закончил «Бахчисарайский фонтан» осенью 1823 года. Сам поэт признается в письме к Бестужеву, что, сочиняя свою поэму, он «суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины». Какая женщина рассказала Пушкину историю Заремы и Марии, мы не знаем, но какой-то женский голос в ней чудится. Все побочные мотивы поэмы от байронического Гирея до патриотических и националистических тенденций некоторых строк кажутся неважными и забываются, но вот эта женственная интонация повествования звучит очаровательно и в наши дни. Пушкин вспоминал о какой-то своей влюбленности, когда писал поэму:

Дыханье роз, фонтанов шум Влекли к невольному забвенью, Невольно предавался ум Неизъяснимому волненью, И по дворцу летучей тенью Мелькала дева предо мной!..

Мария Раевская думала, что она владела в это время сердцем поэта. Правда это или нет, мы не знаем, но это и не так важно: важно то, что Пушкин, несмотря на условность формы, некоторую искусственность романтической позы и влияние Байрона, сумел все-таки передать читателю своеобразие восточной страсти, которой проникнуты в поэме не только речь Заремы, но даже пейзаж Бахчисарая.

Весною 1824 года поэма вышла в свет с предисловием князя П. А. Вяземского, который пытался дать обоснование романтизму и объяснить его сущность. Поэма вызвала восторги читателей, обольщенных неслыханною музыкою стиха. На этот раз и критики не решились порицать поэму. Пушкин в это время был уже в Одессе, и у него были уже закончены две первые главы «Евгения Онегина» и начата поэма «Цыганы», самая значительная из южных поэм.

Глава седьмая. ОДЕССА

I

Когда друзья Пушкина узнали, что небезызвестный граф М. С. Воронцов[576] назначен новороссийским и бессарабским генерал-губернатором, у них явилась мысль хлопотать о переводе Пушкина в Одессу. По этому поводу шла переписка между П. А. Вяземским и А. И. Тургеневым. Приятели энергично принялись за это дело. А. И. Тургенев спросил министра Нессельроде, у кого Пушкин должен теперь служить — у Воронцова или у Инзова. 15 июня 1823 года А. И. Тургенев писал П. А. Вяземскому: «Граф Нессельроде утвердил первого, а я присоветовал ему сказать о сем Воронцову. Сказано — сделано. Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания — все есть; за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся. Впрочем, я одного боюсь: тебя послали в Варшаву, откуда тебя выслали; Батюшкова — в Италию с ума сошел; что-то будет с Пушкиным?»

А. И. Тургенев как будто предчувствовал, что в Одессе с поэтом случится что-нибудь неладное. Предчувствия его оправдались: летом 1823 года Пушкин поселился в Одессе, а катастрофа разразилась летом 1824 года.

За этот год в жизни поэта случилось немало событий. Пушкин, покидая Кишинев, надеялся, что в Одессе он будет ближе к Европе. Его прельщало море, которое он всегда любил. Но, кажется, только одно море не разочаровало его, а сама одесская жизнь вызывала в нем впоследствии чувство горечи.

Здесь впервые Пушкин был оскорблен представителем правящей знати, титулованным богачом; здесь впервые он почувствовал те социальные и бытовые противоречия, которые поставили его в трудное и ложное положение; здесь облеченный властью граф Воронцов видел в нем «коллежского секретаря», а он «думал о себе что-то другое», — как поэт иронически писал А. И. Тургеневу накануне своей ссылки в Михайловское. В сущности, уже тогда, в 1824 году, начался тот конфликт Пушкина с правящей знатью, который привел его к роковому поединку и смерти. Граф Воронцов был первым по выражению Пушкина «придворным хамом» из числа многих его врагов.

Но Пушкин, переехав на жительство в Одессу, еще не предчувствовал катастрофу и с живым любопытством наблюдал новый для него быт и новых людей.

Что представляла собою Одесса в двадцатых годах прошлого века? Это был город, небольшой по населению, пыльный летом, в невылазной грязи осенью, неустроенный, лишенный воды и садов и, однако, кипевший жизнью и напоминавший Европу своим говором и пестротою южной толпы. Рядом с жалкими домишками и пустырями воздвигались богатые дома и дворцы, уже молот «дробил каменья»[577], предназначенные для мостовой, в городском театре гастролировала итальянская опера. А главное, в Одессе был порт и шла оживленная торговля с Европой.

Здесь впервые Пушкин узнал представителей предприимчивой европейской буржуазии. Имена некоторых из них известны — Ризнич[578], Сикар[579], Рено[580] и др. В Одессе была и масонская ложа, куда входили иностранцы и русские. Греки, итальянцы, французы сидели в кафе и ресторанах, разгуливали по набережной и по главным улицам Дерибасовской и Ришельевской. Пушкин в «Путешествии Онегина» посвятил десять строф Одессе.

Он метко и точно зарисовал буржуазную Одессу, где «хлопотливо торг обильный свои подъемлет паруса…»

Там всё Европой дышит, веет. Всё блещет югом и пестреет Разнообразностью живой. Язык Италии златой Звучит по улице веселой, Где ходит гордый славянин, Француз, испанец, армянин, И грек, и молдаван тяжелый, И сын египетской земли, Корсар в отставке, Морали.

Этот Морали[581] был, по-видимому, незаурядный человек, и Пушкин ценил его верность. Чопорные гостиные крупных одесских чиновников надоедали поэту. Липранди рассказывал, что после одного скучного обеда, зайдя к Пушкину, он застал его в самом веселом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот человек с красно-медным лицом, с черными блестящими глазами, и красной куртке, богато расшитой золотом, с пистолетами за широким поясом, был очень живописен. «Кто знает, может быть, мой дед с его предком были близкой родней. — сказал Пушкин, рекомендуя «бывшего корсара». — Это здесь мое единственное утешение…»

Как Пушкин проводил свой день в Одессе? По его словам, «бывало, пушка зоревая лишь только грянет с корабля», он уже отправляется к морю. Насладившись «волной соленой», он пьет с восточною гущей кофе, «как мусульман в своем раю…». Позднее прогулка. Казино открыто — есть, значит, приют.

Глядишь и площадь запестрела. Все оживилось; здесь и там Бегут за делом и без дела. Однако больше по делам. Дитя расчета и отваги. Идет купец взглянуть на флаги. Проведать, шлют ли небеса Ему знакомы паруса. Какие новые товары Вступили нынче в карантин? Пришли ли бочки жданных вин? И что чума? и где пожары? И нет ли голода, войны Или подобной новизны?

Такова буржуазная торговая Одесса в изображении Пушкина. Но рядом с этою озабоченной меркантильною жизнью празднуют свою ленивую беспечность одесские повесы, дворянские недоросли, причисленные к разным канцеляриям. Иные из этих повес вовсе ничтожны, иные могут похвастаться если не умением писать, то по крайней мере умением ценить стихи, поговорить о Байроне, вспомнить в связи с гетерией имена Перикла и Фемистокла… У этих молодых дворян нет никаких коммерческих интересов.

Но мы, ребята без печали, Среди заботливых купцов, Мы только устриц ожидали От цареградских берегов. Что устрицы? пришли! О радость!..

Из ресторана услужливого Отона[582] Пушкин направляется в оперу. «Там упоительный Россини»[583]. Этот композитор кажется Пушкину очаровательным. Его музыка — «как поцелуи молодые, все в неге, в пламени любви, как зашипевшего аи струя и брызги золотые…[584]».

А ложа, где, красой блистая, Негоцианка[585] молодая, Самолюбива и томна, Толпой рабов окружена? Она и внемлет, и не внемлет И каватине[586], и мольбам, И шутке с лестью пополам… А муж — в углу за нею дремлет, Впросонках фора[587] закричит, Зевнет и — снова захрапит.

Одна из «самолюбивых и томных» молодых негоцианок поразила воображение поэта. Это была Амалия Ризнич[588]. Она появилась в одесском обществе весною 1823 года. По своему происхождению она была полунемка, полуитальянка. Иван Ризнич, славянин родом, получивший солидное образование в Падуанском университете, а также слушавший профессоров в университетах германских, занимался крупными хлебными операциями. В одну из своих деловых поездок в Европу он женился на прекрасной Амалии. Ей было тогда двадцать лет. Иван Ризнич привез красавицу жену в Одессу, а через два месяца с нею познакомился Пушкин. Вокруг нее была уже толпа горячих поклонников. Страстные глаза, стройный стан, коса до колен, а главное, то очарование вольности, которого нельзя было найти в чопорных гостиных одесской аристократии, пленили поэта. В эти чопорные салоны Амалию Ризнич не приглашали. Она, кажется, не очень об этом жалела. У нее на Херсонской улице был свой салон в большом доме ее супруга. Салон этот охотно посещали те светские люди, которые скучали на обедах и вечерах у графа Воронцова, графа Ланжерона[589], А. И. Казначеева[590] и др. Амалия Ризнич была эксцентрична. Ее излюбленный костюм напоминал костюм амазонки; ее шляпа была мужского фасона… Она, по-видимому, любила пленять сердца и не очень дорожила святостью семейного очага.

В ноябре 1823 года Пушкин написал свою элегию «Простишь ли мне ревнивые мечты…». Эта пьеса биографична. Сердечные муки поэта в свой наивной наготе волнуют откровенностью, удивительной и трогательной. Амалия Ризнич не скупилась, кажется, на дары сладострастия, но Пушкин изнемогал от ревности и, даже обладая красавицей, не был уверен в ее любви. Вероятно, вспоминая об этих муках, Пушкин уже в 1826 году, в Михайловском, посвятил Амалии Ризнич две строфы, оставшиеся в черновиках, не вошедших в шестую главу «Евгения Онегина». Поэт сравнивает ревность с черным сплином, с лихорадкой, с повреждением ума и даже с чумою…

Мучительней нет в мире казни Ее терзаний роковых. Поверьте мне: кто вынес их, Тот уж, конечно, без боязни Взойдет на пламенный костер Иль шею склонит под топор…

В это время Амалии Ризнич не было в живых. Весною 1824 года у нее появились признаки чахотки, и она в первых числах мая выехала за границу. За нею последовал один из ее поклонников. Она умерла, кажется, в Вене.

И XVI строфу шестой главы Пушкин посвящает своей умершей возлюбленной, не забывая о ревности, его тогда измучившей:

Ты негой волновала кровь, Ты воспаляла в ней любовь И пламя ревности жестокой; Но он прошел, сей тяжкий день: Почий, мучительная тень!

На беловом автографе стихотворения «Под небом голубым страны своей родной…» имеется вверху надпись: «29 июля 1826», а внизу другая запись:

У. о. с. Р. П. М. К. Б.: 24.

Усл. о см. Р. 25.

Смысл этой записи таков: «Услышал о смерти Ризнич 25 июля 1826 года. Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 июля 1826 года».

Итак, Пушкин узнал о смерти своей возлюбленной уже в ссылке в Михайловском, на другой день после вести о казни пяти декабристов. Через четыре дня после того как стала известна Пушкину судьба Амалии Ризнич, после того как он «из равнодушных уст» услышал смерти весть и «равнодушно ей внимал», написал он свою удивительную элегию.

Вероятно, помета Пушкина о казни декабристов не случайно им связана с пометою о смерти Ризнич. Поэту хотелось, быть может, понять и объяснить самому себе это свое странное равнодушие к умершей любовнице. Не потому ли он был так равнодушен, что событие, о котором он узнал накануне, всецело завладело его умом и сердцем? Однако элегия «Под небом голубым страны своей родной…» необычайна. Поэт как будто постиг наконец тайну своей любви постиг и в печальном изумлении делает свое последнее признание:

Так вот кого любил я пламенной душой С таким тяжелым напряженьем, С такою нежною, томительной тоской, С таким безумством и мученьем! Где муки, где любовь? Увы, в душе моей Для бедной, легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слез, ни пени[591].

II

В январе 1823 года, будучи еще в Кишиневе, Пушкин посылал министру иностранных дел письмо с просьбою о разрешении приехать на три месяца в столицу. Но расположенного к нему графа Каподистрии уже не было в Петербурге, и министерский пост занимал граф К. В. Нессельроде, ученик и почитатель Меттерниха, интриган и реакционер. 27 марта он известил Пушкина, что государь в просьбе «изволил отказать». Это совпало с хлопотами А. И. Тургенева о переводе Пушкина в Одессу под наблюдение графа М. С. Воронцова.

25 августа поэт писал брагу: «…я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу — я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напомнили мне старину и ей-богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе — кажется и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически и, выехав оттуда навсегда, о Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и все еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни…»

Пушкину стало жаль «покинутых цепей» и немудрено, ибо кишиневские цепи были куда легче одесских. Поэт скоро почувствовал, что «ласково» принявший его Воронцов на самом деле враждебен ему. По-видимому, попытки А. И. Тургенева «истолковать ему Пушкина» не увенчались успехом, и «милорду»[592] Воронцову не было никакого дела до «спасения» поэта.

Михаил Семенович Воронцов был старше Пушкина на семнадцать лет. Детство и юность Воронцов провел в Лондоне, где отец его[593] был чрезвычайным и полномочным послом русского правительства. Здесь, в Лондоне, М. С. Воронцов получил основательное образование. С 1803 года начинается его военная карьера. Он участвует в ряде военных операций на Кавказе и в Турции. В отечественную войну 1812 года Воронцов находился при армии князя Багратиона под Смоленском. В битве под Бородином он был тяжело ранен. Поправившись, он опять принял участие в походах. В кампании 1814 года он командовал военными частями под Парижем и был назначен командиром русского оккупационного корпуса. Обладатель огромных богатств, умелый администратор и ревностный хозяин вот какой человек оказался начальником строптивого и вольнолюбивого поэта. В припадке гнева Пушкин назвал его «придворным хамом», но, если бы мы не знали закулисных дел этого графа, а впоследствии светлейшего князя, нам непонятна была бы эта заносчивость поэта. Воронцов производил впечатление несколько холодного и надменного человека, но он соблюдал всегда изысканную вежливость и казался безупречным джентльменом. Он владел, между прочим, огромной библиотекой, весьма ценной, и не менее ценным архивом. По-видимому, Пушкин получил доступ к этому драгоценному собранию рукописей. Александр Романович Воронцов[594], дядя новороссийского генерал-губернатора, был покровителем Радищева, и Пушкин в своей статье о первом русском республиканце упоминает о переписке с ним вельможи, который «не вовсе чужд был изданию Путешествия». А. И. Герцен[595] утверждал в предисловии к изданию записок Екатерины, что Пушкин «в Одессе собственноручно переписал для себя все мемуары из библиотеки графа Воронцова».

Почему и как этот европейски образованный аристократ, коллекционер и библиофил стал непримиримым врагом поэта?

Дело в том, что англоман-барин, получивший почти неограниченные полномочия в качестве новороссийского генерал-губернатора, чувствовал себя в Одессе самодержавным властелином. Он полагал, что служба государству и служба ему лично — одно и то же. Чиновникам своей канцелярии он давал поручения, не имевшие никакого отношения к их обязанностям. На Пушкина он смотрел как на молодого человека, не лишенного дарований, но безнравственного и легкомысленного. А. И. Тургенев просил заняться его воспитанием, но ему, графу Воронцову, некогда. Он то и дело в разъездах. Он озабочен сооружением шоссейной дороги вдоль южного берега Крыма, насаждением виноградников, разведением тонкорунных овец, приведением в порядок Одессы и одесского порта. Все это важно и несомненно. А что такое Пушкин? Он, правда, прекрасный версификатор, но еще не создал ни одного значительного произведения, и даже лорд Байрон, поэт не слишком высокий, недосягаемый для Пушкина образец. Этот избалованный поклонниками Пушкин пренебрегает государственной службой. Его приходится принимать у себя в салоне, потому что он все-таки как-то рекомендован Петербургом, но он нескромен, и по городу ходят эпиграммы, им сочиненные на ближайших Воронцову лиц. По донесению полицейских агентов, Пушкин, правда, как будто стал осторожнее высказываться по вопросам политическим, но он непристойно шутит насчет церкви и ее учения. Самому графу Воронцову, быть может, нет никакого дела до православных догматов, но надо соблюдать какое-то приличие, а Пушкин все шутит и шутит.

Граф Воронцов был неприятен Пушкину, но он посещал его салон очень часто: ему нравилась жена графа, Елизавета Ксаверьевна Воронцова[596]. Правда, он влюблен в Амалию Ризнич, но эта безумная и страстная женщина пугает сердце своим загадочным поведением. Любовные восторги с нею похожи на пытки. Она всегда непонятная и чужая. После свидания с нею, уверившись в ее любви, можно неожиданно найти в ее доме соперника, с которым она разговаривает, как с близким ей человеком. У этой женщины чахотка. Глаза ее всегда лихорадочно горят. Рядом с нею чувствуешь близость смерти.

С Елизаветой Ксаверьевной легко и весело. Ее откровенное польское кокетство так пленительно, и она совсем не загадочна. Она аристократка, но в ней нет даже тени той надменности, которая характерна для ее супруга. Она знает наизусть стихи Пушкина, и у нее нет сомнений, что поэт создаст какие-то бессмертные вещи. Нет, он значительнее лорда Байрона.

Елизавета Ксаверьевна Воронцова была дочерью графа Браницкого[597]. Мать ее, А. В. Энгельгардт[598], была любимой племянницей Потемкина. Браницкие обладали несметными богатствами. Воронцов женился на Елизавете Ксаверьевне в 1819 году за границей и присоединил к своему огромному капиталу богатейшее приданое. В первые годы их супружеской жизни они много путешествовали. Кажется, их связывала тогда искренняя любовь, ничем не омраченная. Она была приятной спутницей. Александр Раевский говорил про нее: «Ее характер — самый очаровательный, какой я знаю». Впрочем, Александр Раевский был в нее влюблен. Но вот Вигель, которого никак нельзя заподозрить в пристрастии, пишет про нее: «Ей было уже за тридцать лет, а она имела все права казаться еще самою молоденькою…» «Со врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душою, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою; но быстрый, нежный взгляд ее миленьких небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, которой подобной я не видал, казалось, так и призывает поцелуи».

После мучительных свиданий с Амалией Ризнич Пушкин отдыхал в обществе Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой. У Пушкина в это время был конфидент[599], Александр Раевский, которого он считал своим другом. Вигель и некоторые другие мемуаристы уверяют, что Александр Раевский, влюбленный в Воронцову, вел какую-то недостойную интригу, внушая надменному и самолюбивому супругу подозрения относительно Пушкина, способного будто бы посягнуть на честь его сиятельства. Что было делать Воронцову? Не мог же он, генерал-губернатор, вызвать на дуэль «коллежского секретаря», насмешив тем все одесское общество и петербургский двор. Он избрал для защиты своей чести менее смешной, но более низкий и коварный путь, оставивший на его памяти неизгладимое пятно.

28 марта 1824 года Воронцов написал графу К. В. Нессельроде письмо, в котором настаивал на удалении Пушкина из Одессы, снабдив свое требование очень тонкими и хитрыми доводами. В этом своем доносе Воронцов не решился пустить в ход прямую политическую клевету, но косвенно постарался скомпрометировать поэта в глазах царя. «Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего, но собственный интерес молодого человека, не лишенного дарований, и которого недостатки происходят скорее от ума, нежели от сердца, заставляет меня желать его удаления из Одессы. Главный недостаток Пушкина — честолюбие. Он прожил здесь сезон морских купаний и имеет уже множество льстецов, хвалящих его произведения; это поддерживает в нем вредное заблуждение и кружит его голову тем, что он замечательный писатель, в то время как он только слабый подражатель писателя, в пользу которого можно сказать очень мало, лорда Байрона…» Оценить этот ядовитый намек в полной мере не так трудно, если мы вспомним, что Александру I очень были известны строки Байрона[600], исполненные презрения и сарказма, направленные лично против него.

Итак, прямого политического доноса Воронцов на этот раз не решился послать, и ему трудно было это сделать, потому что поведение Пушкина в Одессе не давало для этого никакого повода. Оппозиционность Пушкина в 1823–1824 годах не была такой явной, как в Петербурге и в Кишиневе. Воронцов приписывал эту осторожность Пушкина своему влиянию. Он писал Киселеву, начальнику штаба второй армии, что поэт его «боится»; он, Воронцов, говорит с ним не более двух-трех слов в недели две; он не добряк Инзов, который «терял время на споры» с молодым человеком; нет, он, Воронцов, не любит его манер, и он держится невысокого мнения об его таланте; нельзя быть настоящим поэтом без образования, а Пушкин ничему не учился…

Граф М. С. Воронцов, вероятно, искренно считал себя более образованным, чем Пушкин. Как же! Граф прекрасно говорил по-английски, а Пушкин только теперь стал читать английские книги и произносил английские слова, как они пишутся; у графа был кодекс правил, которые обеспечивали ему возможность высказывать при случае солидные сентенции, а Пушкин любил парадоксы и не мог похвастаться цитатами из авторитетов; граф был уверен, что существует незыблемая логика и что истина и здравый смысл — одно и то же, а поэт сомневался в логических категориях и думал, что истина вовсе не здравый смысл, а «безумие для эллинов»[601]. Граф считал Пушкина «необразованным человеком», а Пушкин, в свою очередь, полагал, что этот милорд «полуневежда». Они не понимали друг друга.

Догадка графа, что сдержанность в тогдашних политических суждениях Пушкина объясняется его влиянием, основана была на прямом недоразумении. Это умаление оппозиционности Пушкина объяснялось разочарованием его в успехе освободительного движения. Реакция побеждала по всему фронту — в Германии, в Италии, в Австрии, в Испании, наконец в Греции. Вот почему Пушкин написал тогда стихотворение «Свободы сеятель пустынный…». Эти его ямбы исполнены сурового сарказма, а не рабской покорности:

Паситесь, мирные народы! Вас не пробудит чести клич! К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь; Наследство их из рода в роды — Ярмо с гремушками да бич…

Разочарование в гетерии отразилось и в тогдашних письмах Пушкина. В конце июня 1824 года он писал Вяземскому из Одессы: «Греция мне огадила. О судьбе греков позволено рассуждать, как о судьбе моей братии негров, можно тем и другим желать освобождения от рабства нестерпимого. Но чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией это непростительное ребячество. Иезуиты натолковали нам о Фемистокле и Перикле, а мы вообразили, что пакостный народ, состоящий из разбойников и лавочников, есть законнорожденный их потомок и наследник их школьной славы. Ты скажешь, что я переменил свое мнение. Приехал бы ты к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада[602] и ты бы со мною согласился…»

А между тем граф Воронцов, не получив ответа от Нессельроде на первое свое письмо, спешил со вторым посланием, где, ссылаясь на греческих эмигрантов, которые казались опасными петербургскому правительству, тут же упоминает о Пушкине, как будто допуская возможность его связи с гетерией: «По этому поводу я повторяю мою просьбу избавить меня от Пушкина…» Этот донос датируется 2 мая, а в июне был им послан третий донос, где, как уверяет Вигель, «поступки Пушкина были представлены в ужасном виде».

III

Графу Воронцову Пушкин казался легкомысленным, избалованным и поверхностным стихотворцем, а как раз именно в эти годы в Одессе у поэта был огромной важности душевный опыт, в корне изменивший все пути его поэтического творчества. В мае 1823 года Пушкин начал писать «Евгения Онегина»; в октябре была окончена первая глава; в начале декабря — вторая; в феврале 1824 года Пушкин начал третью главу и закончил ее уже в Михайловском 2 октября. На рубеже 1823–1824 годов поэт писал своих «Цыган», которых он кончил также в Михайловском 10 октября. Эта последняя из южных поэм свидетельствует о наступившей зрелости поэта. Это уже не веселый и шутливый лепет «Руслана и Людмилы», не сомнительный байронизм «Кавказского пленника», не соловьиные трели «Бахчисарайского фонтана», а дивная поэма, исполненная мудрости и силы, поэма о нравственной ответственности человека. Идейная зрелость этой поэмы удивительна. Пушкину в это время было двадцать пять лет, но «Цыганы» обеспечили ему первое место в русской литературе двадцатых годов не только по мастерству стиха, но и по глубине замысла, по значительности темы и по оригинальности в разрешении поставленной задачи. Если замысел поэмы сложился у Пушкина под влиянием Жан Жака Руссо, то трактовка его идеи приобрела в поэме совсем особый смысл, независимый от сентиментальных мечтаний великого утописта.

Главная мысль поэмы не в том, что обществу, испорченному ложной цивилизацией, противопоставлен идиллический быт первобытной общины, а в том, что индивидуализм Алеко, который «для себя лишь хочет воли», терпит нравственное осуждение, как попытка снять с себя ответственность за все, отказаться от «круговой поруки». Своеволию частного человека противопоставлена идея общественности, но сама «цыганская» общественность нисколько не идеализирована:

Но счастья нет и между вами, Природы бедные сыны! И под издранными шатрами Живут мучительные сны, И ваши сени кочевые В пустынях не спаслись от бед, И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет.

Будучи в Кишиневе, Пушкин знал многих цыган. Однажды он поехал в местечко Юрчены, где расположился цыганский табор. Дочь були-башу, то есть старосты, была красавица. Ее звали Земфирой. Она одевалась по-мужски, носила цветные шаровары, вышитую молдавскую рубаху и баранью шапку. Пушкин влюбился в красавицу. Он поселился в шатре. С Земфирой он не расставался. Она не говорила по-русски. Поэтому они молча бродили или сидели в поле обнявшись. Однажды Земфира пропала. Она убежала с молодым цыганом. Пушкин поскакал в Варзирешты в надежде найти ее там, но поиски его были тщетны.

Если этот случай не апокриф[603], возможно, что он дал повод поэту написать своих «Цыган». Творчество Пушкина биографично — не в том смысле, что надо искать непременно в его стихах непосредственного и точного изображения действительности, а в том, что поэт (за исключением, быть может, некоторых лицейских пьес) никогда не писал для «литературы» и никогда не ставил себе формальных целей; творчество Пушкина биографично, потому что он всегда с гениальной правдивостью рассказывал в своих стихах историю своей души, своего нравственного опыта. Но в этих признаниях никогда не было уединенного субъективизма. Поэт не жил в мире иллюзий. Его опыт был социальным опытом. Он чувствовал всегда свое единство с миром. Пусть он ошибался и даже терпел поражения как человек, связанный определенными историческими условиями, интересами сословными и классовыми, но он никогда не терял связи с реальною жизнью, которая через все противоречия истории в конце концов ведет человечество к единству. Вот в этом предчувствии возможного для человечества единства была могучая сила пушкинского гения.

В 1823–1824 годы Пушкин с изумительной прозорливостью переоценил не только рассудочную французскую цивилизацию, но и байронический индивидуализм. Он понял, что частное должно подчиниться общему. Алеко и Онегин осуждены поэтом за их уединенность, за их оторванность от «общего дела», за их жалкое самолюбие. Пушкин осудил Алеко и осмеял своего скучающего и разочарованного денди Онегина. В Алеко и в Онегине он, конечно, произнес свой мудрый суд и над самим собою, когда он «для себя хотел лишь воли». Вот в каком смысле его «Цыганы» и «Онегин» биографичны.

В «Цыганах» и в «Онегине» Пушкин ищет и находит такое цельное отношение к человеку, к обществу, к бытию вообще, где уже нет и следов отвлеченной рассудочности, которая владела им, когда он увлекался Вольтером. Пушкин смеялся над французской поэзией, которой он платил недавно щедрую дань. Впрочем, уже в феврале 1823 года он писал из Кишинева, что «французская болезнь умертвила бы нашу отроческую словесность».

Позднее он с совершенной отчетливостью выразил свое отрицательное отношение к французской цивилизации вообще. В августе 1823 года он пишет из Одессы Вяземскому: «…стань за немцев и англичан — уничтожь этих маркизов классической поэзии». По поводу перевода «Федры» он дает строгую оценку Расина; по поводу осознанных им недостатков «Бахчисарайского фонтана» он пишет: «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали…» Позднее эти мысли нашли себе развитие в целом ряде высказываний поэта.



Поделиться книгой:

На главную
Назад