Эти стихи могли бы прозвучать как революционные, но заключение пьесы делало ее невинной. Поэт восклицает:
Эти последние строки, конечно, понравились Александру Павловичу. Он сказал генералу: «Поблагодарите Пушкина за добрые чувства, которые внушают его стихи».
Казалось бы, все складывалось очень благополучно для поэта, но, как нарочно, появилось еще несколько эпиграмм и пьес, у которых не было таких мирных концовок, лестных для государя. Все эти пьесы приписывали Пушкину. «Рождественская сказка» («Ура! в Россию скачет кочующий деспот…») метила в самого императора. А тут еще целый поток эпиграмм на архимандрита Фотия[407], на князя А. Н. Голицына, на графа Аракчеева[408], на А. С. Стурдзу[409]… Некоторые из этих эпиграмм, не без основания приписываемых Пушкину, были очень удачны. Вот, например, на А. С. Стурдзу, яростного реакционера, чья звезда особенно ярко горела во время Аахенского конгресса[410]:
Обиженные скрежетали зубами и требовали уничтожения Пушкина. Друзья умоляли поэта поберечь себя. Но Пушкин как будто сам хотел какой-то развязки той оппозиционной кампании, которую он вел открыто и дерзко. В поведении Пушкина было что-то непонятное. Он громко в обществе острил над Александром Павловичем. Однажды в Царском Селе был переполох. Сорвался с цепи медведь. Боялись, что он в парке бросится на царя. Пушкин говорил по этому поводу: «Нашелся один человек, да и тот медведь!» Когда кто-то советовал ему быть осторожнее, он смеялся громко: «Теперь самое безопасное время — по Неве лед идет», то есть Петропавловская крепость отрезана от центра. В театре он показывал соседям портрет Лувеля[413], убийцы герцога Беррийского[414], с надписью: «Урок царям».
В 1825 году, в плену Михайловской ссылки, Пушкин собирался писать Александру I письмо, которое, по счастью, не послал. В черновике, объясняя свое поведение, писал он между прочим: «Мне было двадцать лет в 1820 году…» «Разнесся слух, будто бы я был отвезен в Секретную канцелярию и высечен. Я последним узнал об этом слухе, который стал уже общим. Я увидал себя опозоренным в общественном мнении…» Далее Пушкин признается, что готов был или покончить жизнь самоубийством, или убить царя. «Я решился тогда, — пишет Пушкин, — вкладывать столько неприличия и столько дерзости в свои речи и в свои писания, чтобы власть вынуждена была, наконец отнестись ко мне, как к преступнику: я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести…»
Здесь все странно. Странно то, что Пушкин в такой мере был связан сословными представлениями о чести; странно, что он собирался посылать царю столь откровенное письмо; странно, что мысль об убийстве царя приходила ему по такому личному поводу… и, однако, это не сказка, а самая настоящая быль, и Пушкин в самом деле весною 1820 года был в отчаянии, и ему казалось, что его «честь» пострадала, что какие-то предатели и враги преследуют его тайно.
Пушкин узнал имя одного из «предателей», распустивших смешной и «позорный» слух о розгах в Секретной канцелярии: это был Федор Толстой-Американец.
Репрессии, впрочем, не заставили себя долго ждать. За Пушкиным учрежден был надзор, и друзья поэта узнали, что правительство намерено его арестовать. Чаадаев явился к Карамзину и заставил себя принять в неурочное время, хотя историограф никого и никогда не принимал во время своей работы. Надо спасти Пушкина во что бы то ни стало. Ему грозит Сибирь или Соловки. Карамзин надел свою ленту и поехал к царице, Марии Федоровне, хлопотать за поэта. А в это время Пушкин имел объяснения с Михаилом Андреевичем Милорадовичем[415], военным генерал-губернатором, боевым генералом суворовской школы, веселым балетоманом, убитым 14 декабря 1825 года на Сенатской площади рукою Каховского[416]. При Милорадовиче чиновником особых поручений состоял Ф. Н. Глинка[417], поэт, которому Пушкин посвятил стихотворение «Когда средь оргий жизни шумной», где он называет его «великодушным гражданином» и даже «Аристидом»[418]. Ф. Н. Глинка явился к Милорадовичу как раз после допроса Пушкина. «Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, — рассказывает Глинка, — закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя! У меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился очень спокоен, со светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! Все мои бумаги сожжены! — у меня ничего не найдете в квартире, но если вам угодно, все найдется
Пушкину, однако, вопреки его собственным словам в черновом письме 1825 года не очень хотелось попасть в Соловецкий монастырь или в Сибирь, и он полагал, что менее жестокая кара будет достаточна для восстановления его «чести». Он поехал к Карамзину поблагодарить его за хлопоты. Историограф взял с него слово не писать против правительства по крайней мере два года. Поэт обещал. Однако «Кинжал» был написан в июне 1821 года. Пушкин, вероятно, не считал, что он нарушил слово, данное Карамзину, потому что в пьесе прославляется кинжал, карающий не только коронованных тиранов, но и деятелей якобинского террора. «Кинжал» не против правительства писан», — оправдывался Пушкин в письме Жуковскому из Михайловского в 1825 году. Едва ли, впрочем, это утешило Николая Михайловича Карамзина.
Правительство решило покарать Пушкина очень мягко и снисходительно. Его высылка из Петербурга была устроена под предлогом «перевода по службе». Его назначили в распоряжение генерал-лейтенанта Инзова[419], попечителя колонистов Южного края России. Начальник Пушкина, граф И. А. Каподистрия[420], написал генералу Инзову письмо, в коем объяснял довольно запутанно и неясно, что Пушкин политически неблагонадежен, но что его надо беречь и что правительство рассчитывает на такт генерала Инзова. «Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований…» Письмо было одобрено царем и подписано министром иностранных дел графом К. В. Нессельроде[421].
Хлопоты Чаадаева, Карамзина, Жуковского, А. И. Тургенева увенчались успехом. В Соловецкий монастырь поэт не попал. 6 мая 1820 года Пушкин выехал в Екатеринослав.
Глава пятая. ЮЖНЫЙ БЕРЕГ
I
Когда милый Дельвиг и забавник Яковлев, провожавшие Пушкина до Царского Села, простились с ним и поэт остался один, он почувствовал, что началась новая жизнь.
В сущности, эта «ссылка» не так уж страшна. Жизнь в Петербурге, в нескладной и неуютной квартире на Фонтанке у Калинкина моста, ежедневные встречи с подозрительными и беспокойными глазами папаши, Сергея Львовича, сомнительное веселье собутыльников «Зеленой лампы», снисходительное внимание светских красавиц и уклончивая дружба тех немногих, которых Пушкин считал деятелями тайного общества, куда его не принимали, — все это покинуть не так уж мучительно. Ну а театральные кулисы и «крестницы Киприды» слишком утомительны, и — поживи он так еще год-другой — от этих «приапических затей»[422] у него, пожалуй, не останется вовсе ни физических, ни душевных сил, чтобы создать что-нибудь важное. А Чаадаев уверяет, что Россия ждет от него, Пушкина, какого-то произведения позначительнее «Руслана и Людмилы». Для этого надо «в просвещении стать с веком наравне»[423], а главное, дать себе отчет в смысле совершающихся событий и в своей нравственной ответственности за них. Может быть, Чаадаев в самом деле прав. К тому же подлые сплетни, сочиненные на «чердаке» князя Шаховского, ставили Пушкина в смешное положение мальчишки, с которым правительство не желает серьезно считаться. Но теперь обстоятельства изменились. Пушкин доказал, что он не боится ни коварных и тупых ханжей, толпившихся вокруг трона, ни дерзких бретёров и насмешников, распустивших про него клевету.
Было бы скверно, конечно, если бы его отправили в Соловецкий монастырь или в Сибирь, но получить командировку на Юг не так уж плохо. Его начальник, граф Каподистрия, кажется, сообразил, что Пушкин не совсем обыкновенный чиновник. И, конечно, через год или два поэта вернут в столицу. Он привезет с собою, быть может, поэму или трагедию, и Чаадаев, пожалуй, не станет упрекать его в том, что он расточил напрасно свой талант.
В самом деле, «легкокрылая любовь и легкокрылое похмелье»[424] не исчерпывают жизни. Царское Село давно уже позади, быстро мелькают верстовые столбы, ехать до Екатеринослава надо примерно дней десять — двенадцать. Пушкин еще не думает о том, как у него сложится жизнь там, на Юге. Он еще связан петербургскими впечатлениями. «Руслан и Людмила» печатается. Друзья будут наблюдать за этим делом. Можно издать еще сборник стихов. Пушкин приготовил его к печати, но рукопись у Никиты Всеволожского. Поэт проиграл в карты амфитриону «Зеленой лампы» что-то около пятисот рублей. Рукопись он оценил в тысячу рублей и, получив под нее часть денег, едет сейчас на Юг не очень уверенный, что меценат позаботится об издании сборника.
По мере того как тройка уносила Пушкина все дальше и дальше от северной столицы, у него возникали мысли и планы о новой жизни. Милый Николай Раевский с отцом и сестрами едет на Юг. Есть какая-то надежда, что они встретятся. Пушкин дорожит этой дружбой.
И вот наконец Екатеринослав. Пушкин поселился недалеко от Днепра на Мандрыковке в небольшой корчме. Он явился к генералу Инзову с письмом Каподистрии, подписанным министром. Старик Инзов понравился поэту. Этот добродушный генерал, по-видимому, не будет обременять поэта служебными делами. Пушкин заглянул раза два в канцелярию и, убедившись, что ему там делать нечего, вооружился толстою палкою и гулял по окрестностям. На нем красная русская рубашка и поярковая шляпа[425]. Он чувствует себя романтическим героем. Берег Днепра очень живописен. Вековые деревья шумят глухо. Совсем близко от хаты Пушкина тюрьма. Как раз в эти дни случилось удивительное происшествие. Два разбойника бежали из этого узилища, переплыв Днепр в кандалах. Пушкин очень запомнил рассказ об этих смельчаках. Это была тема для поэмы «Братья разбойники»[426].
Однако в Екатеринославе было скучновато. После шумной петербургской жизни как-то странно это безлюдье. Однажды к Пушкину явились два обывателя. Они церемонно объяснили ему, что пришли с целью «посмотреть на знаменитого стихотворца». Их физиономии почему-то не понравились поэту. Он сидел в это время в своей хате и ел икру, запивая ее красным вином. «Ну, видели? — сказал он. — Теперь до свидания…»
Он чувствовал себя плохо. По-видимому, возобновилась лихорадка, которая мучила его в Петербурге. Вероятно, он сам был в этом виноват, потому что выкупался в Днепре. Вода была еще холодная. Небритый, бледный и худой, в жару, валялся он на жестком деревянном диване в душной хате. Таким его нашли здесь Раевские, отец и сын. Они заехали в Екатеринослав из Киева. Николай Николаевич Раевский, знаменитый своими подвигами 1812 года, ставший при жизни легендарным героем, оказался человеком прямым, добрым и равнодушным к своей бранной славе. Николай Раевский-младший рассказал отцу, что Пушкин его друг, что этот Саша Пушкин поэт и подает немалые надежды, что пожалуй, у него сейчас, после смерти Державина, нет соперников и что, главное, у него благородное сердце, но правительство недовольно им за эпиграммы на высокопоставленных лиц. Негодует на него и государь. Он не может простить поэту страшных стихов в его оде «Вольность». Пушкин дерзнул напомнить об этой ужасной ночи, когда караул семеновцев пропустил убийц в спальню к императору. За семеновцев отвечал он, наследник.
Но Пушкин дал теперь слово Карамзину не писать против правительства два года. Главное — он гениальный поэт, и он так нужен России…
Старик Раевский сам пришел на Мандрыковку в грязную корчму, где лежал Пушкин. За больным ухаживал его Никита[427]. Он, конечно, верный ему человек, но все-таки нельзя же оставить поэта здесь, в Екатеринославе, без друзей и близких. Решено было взять Пушкина с собою на Юг. Генерал Раевский ехал в трех экипажах с дочерью Марией[428] и маленькою Софи[429]. Их сопровождали доктор, компаньонка, гувернантка и слуги.
Пушкину казалось, что его все покинули, и когда он увидел Раевских, он был растроган. Нет, у него есть друг. Это — Николай Раевский. Он и в Петербурге доказал уже Пушкину свою дружбу. А его отец — прекраснейший человек. Доктор говорит, что, если принимать какие-то порошки, лихорадка перестанет его мучить. Раевский переговорил с генералом Инзовым, и новый начальник Пушкина без всяких колебаний отпустил вверенного ему молодого человека на Юг. Он может отдыхать месяца два.
Участие Раевского и докторские порошки помогли Пушкину. Он скоро поправился. Путешественники ехали по Мариупольской дороге. Они переправились через Днепр ниже порогов. Перед ними открылась степь, «чистого серебра волнующееся море», как писал с дороги старик Раевский своей старшей дочери. Вскоре они увидели и настоящее море.
Пушкин, не видавший ничего, кроме псковской деревни и в детстве подмосковного Захарова, кажется, был рад новым впечатлениям. Но не только степь и море его интересовали. Черноглазая, смуглая, похожая на цыганенка Мари Раевская пленила Пушкина. Спустя много лет в своих воспоминаниях Мария Николаевна Раевская-Волконская откровенно рассказала об этом. Несмотря на то что ей тогда шел всего лишь пятнадцатый год, она уже почувствовала, что поэт неравнодушен к ней. «Мне вспоминается, — писала она, — как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта картина была очень грациозна, и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи…»
Какие же это стихи? Мария Николаевна думает, что XXXIII строфа первой песни «Евгения Онегина» посвящена ей:
Мария Волконская уверена также, что некоторые стихи «Бахчисарайского фонтана» относятся к ней же. Она, правда, перепутала теперь, когда она пишет свои мемуары, эти строки, ей посвященные, но легко догадаться по ее неточной цитате, о чем она говорит: это портрет Заремы:
Почему Мария Николаевна Раевская-Волконская решила, что Пушкин, воспевая Зарему, думал о ней, о черноглазом подростке? Ошибалась она или нет — неважно. Важно только одно: Пушкин был в нее влюблен. В этом она не сомневалась нисколько. Но любопытно, что эта женщина, «самая замечательная из всех, каких я знал», как сказал про нее ее отец, когда она уже была в Сибири, угадала в Пушкине не только его увлечение, но и тайну его любви вообще: «В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел…» Да и начинает она свои воспоминания о Пушкине замечанием проницательным: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался…» Это замечание, пожалуй, ближе к истине, чем все бесплодные гадания о «северной любви» Пушкина или о «любви южной«…Пушкин «любил любовь», но, кажется, таинственная NN его «донжуанского списка» не разгадана не только нами, но и самим поэтом. Мария Николаевна права. Он сам в своей записной книжке 1820–1822 годов признался однажды: «Я влюблялся более или менее во всех хорошеньких женщин, которых я встречал в своей жизни…»
В самом деле, голова может закружиться от одного списка этих возлюбленных поэта. И в этой удивительной хронологической таблице, понятной только неистовому дон-жуану, решительно нет места для какой-то одной прочной и верной привязанности. Пушкина легко себе представить, когда он под палящим южным солнцем шагает без шляпы по голой степи, забыв все, изнемогая от ревности и страсти, но в его биографии решительно нет места для какой-то одной «утаенной» любви. Нет, он каждый раз с полной искренностью верил, что та прекрасная дама, ножки которой его пленили, и есть как раз предназначенная ему судьбою единственная и несравненная. Пушкин был по природе своей донжуаном. Он влюблялся в гордых красавиц, в диких цыганок, в увядающих немолодых кокеток, в невинных двенадцатилетних девочек, в бесстыдных блудниц, в целомудренных матрон, в страстных жриц Терпсихоры[430], в женщин, похожих на кукол, ко всему равнодушных.
В каждом женском лице он искал и находил какое-то чудесное воспоминание о райской красоте, утраченной, но возможной. Бесплодно и неразумно заниматься изысканиями и гаданиями, имя какой женщины утаил Пушкин. Еще неразумнее непременно, во что бы то ни стало приурочивать то или другое стихотворение к определенному лицу. Даже такие стихи, как «Я помню чудное мгновенье…» посвящены вовсе не одной Анне Петровне Керн, а в той же мере и многим другим. И «гений чистой красоты»[431] являлся поэту не только в доме гостеприимного Оленина, где Пушкин играл в пти-жё с Анной Петровной[432], но и в иные часы его жизни.
Итак, Пушкин путешествовал в обществе умного ветерана наполеоновских войн, его девятнадцатилетнего сына, черноглазого пленительного подростка Мари и младшей ее сестры Софьи. Они ехали на Кавказ, где их ждал старший сын Раевского, Александр[433]. В начале июня они были уже на Горячих водах, посетили Железноводск, Пятигорск и Кисловодск. Пушкин купался в серных горячих источниках, и ему казалось, что они в самом деле целебны. Ванны находились в лачужках, наскоро построенных. «Источники, большею частию в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красные следы». Путешественники черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Поэт видел великолепную цепь ледяных вершин, которые издали на ясной заре кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными. Он поднимался на Бешту[434], Машук, Железную гору, Каменную и Змеиную. Знойная граница Азии была ему любопытна. Но не только природа интересовала Пушкина. Он был неравнодушен к русской военной и колониальной политике на Кавказе. Он не сомневается в необходимости его завоевания. Имя генерала Ермолова[435] кажется ему славным. Он гордится его «благотворным гением». Все эти его сочувствия русскому империализму отразились в эпилоге к «Кавказскому пленнику»[436]. Позднее он писал брату[437]:
«Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои — излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии…»
Нет ничего удивительного в этих откровенных притязаниях Пушкина на развитие колониальной политики России: многие декабристы усматривали в завоевании Кавказа не только историческую необходимость, но и видели в русской политике цивилизаторскую миссию, не расходясь в этом отношении с империалистическими планами царского правительства.
Пушкин любовался казаками, проезжая по сторожевым станицам на берегах Кубани. Ему нравилось, что казаки «вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности». Раевского и его спутников сопровождал военный отряд. За путешественниками тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. С полуострова Тамани, древнего Тмутараканского княжества, открылись берега Крыма. Дальше до Керчи путешественники ехали на корабле.
Керчь основана на развалинах Пантикапеи, греческой колонии, существовавшей с V века до нашей эры. Позднее Митридат[438], царь понтийский и босфорский, неудачно сражавшийся с римлянами, покончил с собою на горе, которая сохранила название «Митридатовой гробницы». Там, среди груды камней, поэт сорвал цветок для памяти и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на его воображение. Из Керчи путешественники ехали в каретах до Кефы, то есть до Феодосии, а от Феодосии до Юрзуфа[439] морем. Они выехали на военном бриге, вероятно, вечером 18 августа.
Всю ночь Пушкин не спал. Луны не было. Блистали звезды. В тумане тянулись полуденные горы. В эту ночь в душе Пушкина сложилась элегия, которую он в издании 1826 года назвал «Подражанием Байрону»[440]. Элегия в самом деле напоминает некоторые строфы «Чайльд-Гарольда»[441]. Но ее смысл — в лирических признаниях самого Пушкина.
Поэт мечтает о новой жизни. Ему кажется, что он добровольно покинул Север. Он проклинает свою недавнюю жизнь. Я вас бежал, отечески края;
Только под утро Пушкин заснул. Между тем корабль остановился в виду Гурзуфа. Проснувшись, поэт увидел «и блеск, и воздух полуденный». Сияли горы. Татарские хижины издали казались ульями, прилепленными к прибрежным скалам.
В Гурзуфе Пушкин прожил три недели. Здесь ожидали путешественников: жена генерала Раевского и две старших дочери — Екатерина[442] и Елена[443].
24 сентября 1820 года Пушкин, уже из Кишинева, писал брату: «Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник двенадцатого года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался…»
Последнее признание чрезвычайно значительно. Как! Этот беспокойный гуляка, этот бретёр, этот буйный вольнодумец и насмешливый безбожник, этот, наконец, слишком ревностный почитатель «общедоступной Афродиты», признается вдруг в том, что он ценит и любит тихую жизнь в кругу милого семейства, где нет ни жаркого хмеля, ни буйных страстей! Возможно ли предположить неискренность в этом признании? Едва ли. Он пишет к брату Левушке, и ему нет никакой необходимости кривить душою. А что, если все эти беспокойные увлечения «минутной младости» вовсе не отвечают сокровенным душевным силам поэта? Письмо дополняет как будто мотивы ночной элегии «Погасло дневное светило…». Пушкин знает, оказывается, что горько жертвовать собою без любви «наперсницам порочных заблуждений». Да. Он презирает теперь «питомцев наслаждений». Пушкин мечтает о тишине и благообразии. Эту безмятежную и тихую жизнь он нашел в семье Раевских, жизнь, «которой он никогда не наслаждался». Это прямой и откровенный укор его собственной семье, укор суетливому, нескладному, крикливому дому господ Пушкиных.
Но вот что любопытно: дом Раевских, который казался Пушкину осенью 1820 года таким благообразным, тихим, счастливым и мирным, на самом деле уже таил в себе злую беду. Дом этот построен был на песке. И социальной буре ничего не стоило опрокинуть его и обратить в жалкие развалины. Пушкин не знал тогда, что через пять-шесть лет любимая дочь Раевского поедет в Сибирь за своим закованным в кандалы мужем, что друзья дома будут арестованы, что не причастные к заговору и оправданные сыновья Раевского в конце концов все-таки попадут в опалу, что дочь Елена будет чахнуть в болезни, что сын Александр станет жертвою своей сумасшедшей страсти, что даже материальное благополучие семьи пошатнется…
Но Пушкин этого не предугадывал. Всю жизнь он с совершенной искренностью верил в возможность какого-то благополучного устроения и душевной жизни, и внешнего быта — и никогда этого счастья не находил.
II
Во время совместной жизни с Раевскими Пушкин учился английскому языку и читал в оригинале Байрона, с которым он был уже знаком по французским переводам. Это чтение положило начало освобождению поэта от влияния французской литературы. Так называемый здравый смысл, легкое отношение к жизни, поверхностная эротика, скептическая оценка истории и веселая ирония, позволяющая самые важные вопросы решать, не задумываясь над их глубиною, — все это в конце концов утомило ум и сердце поэта. Здесь, в Гурзуфе, Пушкин нашел в библиотеке Ришелье[444] сочинения Вольтера и перечитывал его. «Изнуряющий смех» этого недавнего властителя дум казался теперь чем-то недостойным. Правда, Пушкин до конца дней своих признавал Вольтера несравненным остроумцем и удивительным стилистом, но идейным и моральным авторитетом он для него уже перестал быть. Явилась потребность взглянуть на мир не такими холодными и лукавыми глазами, какими смотрели на него дворяне-вольтерианцы конца XVIII века.
Поэзия Байрона, хотя и не заключала в себе никакого положительного решения вопроса о смысле бытия, однако по крайней мере ставила этот вопрос без того циничного легкомыслия, каким щеголяли Вольтер и его менее даровитые подражатели. Афоризм Вольтера по адресу католической церкви: «Уничтожьте негодницу!» имел свой определенный политический смысл и отвечал интересам тех социальных групп, которые возникли в Европе на развалинах феодализма, но этот лозунг в глазах Пушкина в те дни утратил свою остроту. Байрон так же, как и Вольтер, был непримиримым врагом средневекового мировоззрения, но он уже понимал, что дело не в том, что жирные монахи развратничают, а римская курия[445] интригует, а в том, что новый человек не хочет мириться даже с «истиной», если она не принимается свободно, а навязывается ему авторитетом. Но и политическая деятельность Вольтера, всегда двусмысленная, его вольнодумство, соединенное с бесстыдною лестью монархам, должна была вызвать в душе страстного поэта прямое негодование. Иное дело Байрон. Его независимость была пленительна. Кроме того, Пушкин чувствовал в его личности какое-то сходство с ним, с Пушкиным. Оба поэта претендовали на знатность своего рода, и оба находились в конфликте с теми социальными условиями, в каких пришлось им совершить свой жизненный путь. Оба противополагали идею свободы государственной тирании, однако оба не могли и не хотели порвать связи с национальными и классовыми пристрастиями. Увлечение Байрона карбонариями[446] было не более глубоким, чем увлечение Пушкина будущими декабристами, в коих тогда, в 1820 году, поэт мог только угадывать политических заговорщиков. Наконец, самое вольнодумство поэтов определялось прежде всего крайним индивидуализмом, гордостью независимой личности. И самые противоречия, от которых никогда Байрон не освобождался, были свойственны и Пушкину. И в силе, и в слабости эти поэты похожи были друг на друга. В годы создания «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» и «Братьев разбойников» Пушкин был на тех же путях, на каких блуждал и великий английский поэт.
В это время судьба сблизила Пушкина с одним человеком, который, хотя и не думал подражать Байрону, однако по своему культурно-психологическому типу весьма походил на разочарованных байроновских героев. Это был Александр Николаевич Раевский. Пушкин встретил его на Кавказе, на минеральных водах, где он лечился. Они сблизились. Спустя девять лет, попав на Кавказ, Пушкин вспоминал о нем: «Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною Александр Раевский, прислушиваясь к мелодии вод…» Поэт, кажется, создал в своем воображении байронического героя и отождествил его с личностью этого отставного полковника. Александр Раевский, однако, не так был значителен, как представлял его себе поэт. Характеристика, которую дал этому «загадочному» человеку его отец, едва ли не ближе к истине. Н. Н. Раевский в письме к дочери Екатерине жалуется: «У него ум наизнанку; он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется…» «Он не верит в любовь, так как сам ее не испытывает и не старается ее внушить».
Итак, в семействе Раевских не все было ладно, и Пушкин, быть может, напрасно завидовал сомнительному благополучию этого дома. Александр Раевский был «демоном» семьи. Когда спустя три года Пушкин написал свое обратившее на себя внимание стихотворение «Демон»[447], все знавшие Александра Раевского решили в один голос, что поэт дал именно его характеристику в этой своей примечательной пьесе. Но Пушкин отрицал это, справедливо полагая, что его демон значительнее и умнее, чем этот самолюбивый молодой полковник. Существует портрет Александра Раевского. Художник сделал его красивым, но современники уверяют, что он был худой, костлявый, с небольшой головой, с лицом темно-желтого цвета, со множеством морщин и складок. У него на губах была постоянно саркастическая улыбка. Маленькие изжелта-карие глаза его были насмешливы. Он носил очки. Несмотря на некрасивую внешность, ему удавалось покорять женские сердца. При этом, кажется, он не брезговал никакими средствами для достижения своей цели. В этом пришлось убедиться Пушкину позднее, когда они жили в Одессе.
Когда Раевские и Пушкин покинули Кавказ, Александр Раевский остался гам, продолжая курс лечения.
В Гурзуфе Пушкин наслаждался южной природой «со всем равнодушием и беспечностию неаполитанского лаццарони[448]». Он любил, проснувшись ночью, слушать шум моря. Он заслушивался им целыми часами. В двух шагах от дома рос молодой кипарис. Каждое утро он навещал его и «к нему привязался чувством, похожим на дружество».
Так в семье Раевских Пушкин прожил три недели, «счастливейшие в его жизни». В первых числах сентября Пушкин со стариком Раевским покинули Гурзуф. Они ехали верхом по западной части берега, а потом горными тропинками. Иногда им приходилось карабкаться по скалам, держа за хвост татарских лошадей. Это забавляло Пушкина и «казалось каким-то таинственным восточным обрядом». Они посетили Георгиевский монастырь[449]. Пушкин видел баснословные развалины храма Артемиды[450]. Поэт вспомнил предание об Ифигении[451], которая спасла своего брата Ореста[452] и его самоотверженного друга Пилада, обреченных на казнь за попытку похитить статую богини. «Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических, — признавался Пушкин спустя четыре года, — по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами». Однако некоторые сомневаются, что послание к Чаадаеву («К чему холодные сомненья…») написано в самом деле в 1820 году, как утверждал сам поэт. Едва ли эти сомнения основательны. Содержание пьесы соответствует тому душевному строю, о котором Пушкин свидетельствовал несколько раз, вспоминая о тишине и «умилении», усыпивших его сердце на Южном берегу. Мы теперь знаем, как непрочно было это сердечное «умиление» и какие страстные бури увлекли его снова на опасный путь. Но тогда он верил, что «вражда свирепой Эвмениды[453]» побеждена «святым торжеством» любви и дружбы. Два года до того он предлагал Чаадаеву написать их мятежные имена «на обломках самовластья», а теперь он их пишет «на камне, дружбой освященном».
Из Георгиевского монастыря путешественники отправились в Бахчисарай. Туда Пушкин приехал больной. Его мучила лихорадка. Он увидел здесь фонтан Слез[454] — «странный памятник влюбленного хана».
8 сентября Пушкин был уже в Симферополе. Семья Раевских ехала в экипажах другим путем. 21 сентября Пушкин был уже в Кишиневе, куда перевели попечительный комитет о колонистах и где проживал теперь генерал Инзов, временно исполнявший обязанности начальника Новороссийского края.
Крым. Гурзуф. К. Ф. Кюгельген. 1824
Глава шестая. КИШИНЕВ
I
В Кишиневе Пушкин поселился со своим Никитою в небольшом домике в три окошка. Вокруг домика росли акации, под окнами на грядках цветы. «Теперь я один в пустынной для меня Молдавии», — писал он брату 24 сентября 1820 года, значит, на третий день по приезде в Кишинев. В письме, однако, упоминает он о Михаиле Орлове, с которым он познакомился в Петербурге. Поэт знал его как «арзамасца», но он не знал, что этот самый М. Ф. Орлов, бывший тогда в Кишиневе командиром 16-й дивизии, — один из вождей «Союза благоденствия». Он не знал этого, а это было важно, потому что благодаря знакомству с Орловым у Пушкина завязались отношения и с другими заговорщиками. Так он познакомился и с майором В. Ф. Раевским[455], «первым декабристом». В эти же дни познакомился он с братом Орлова, Федором Федоровичем[456], бретёром, кутилой, участником Отечественной войны, потерявшим ногу в одном из сражений. Федор Орлов не был членом «Союза благоденствия», и братья смотрели на него как на человека легкомысленного. Впоследствии, замышляя «Русский Пелам»[457], Пушкин хотел сделать его героем этого приключенческого романа. Здесь, в Кишиневе, вскоре после приезда у Пушкина случилась с этим Федором Орловым трагикомическая история. Дело было в ресторане какого-то Гольды[458], где Пушкин был в обществе Орлова, полковника А. П. Алексеева[459] и И. П. Липранди[460]. Орлов с Алексеевым играли на бильярде. Пили сначала портер[461], а потом жженку[462] все четверо. Охмелевший Пушкин стал мешать игрокам, а когда они обозвали его «школьником», немедленно спутал им шары и вызвал обоих на поединок. В десять часов утра противники должны были встретиться. Но многоопытный Липранди сумел уладить недоразумение, и поединок не состоялся к общему удовольствию. Это было, кажется, первое из многочисленных кишиневских приключений Пушкина.
В двадцатых годах прошлого века Кишинев не был похож на прочие российские города. Здесь все было неожиданно и своеобразно. По-русски говорили одни только солдаты. Население состояло из румын, греков, евреев, турок, украинцев, болгар, итальянцев… В кофейнях сидели восточные люди в фесках[463] и чалмах. По узким и кривым улицам разъезжали боярские рыдваны и крестьянские каруци[464], запряженные цугом[465]. Изредка можно было увидеть венскую коляску, в которой сидел русский генерал. Греко-румынская аристократия, имевшая претензии на европеизм, говорила на дурном французском языке и старалась придерживаться парижских мод, но это не удавалось, и бородатые молдаване по привычке поджимали ноги на своих топчанах, а дамы, надев европейские туалеты, кутались в свои пестрые шали. Стол был восточный. Цыгане-повара приготовляли плацынды[466] и каймаки[467]. Гостей угощали шербетом.
Пушкин любил «шум и толпу». За отсутствием таких салонов, какие он посещал в Петербурге, пришлось ужинать, играть в карты и танцевать у молдаван. Это было не очень забавно, и Пушкин развлекался легкими романами и сомнительными авантюрами с кишиневскими дамами. Элегическое раскаяние в порочных заблуждениях «минутной младости»[468], в котором Пушкин признавался самому себе ночью, на палубе брига, подъезжая к Гурзуфу, как будто прошло бесследно. Кишиневская жизнь поэта была полна таких увлечений и приключений, что петербургские его грехи казались теперь детскою шалостью. Тогда Пушкин весело кутил с гусарами, не очень задумываясь: теперь у Пушкина был уже какой-то душевный опыт, который обязывал ко многому: он узнал какое-то «счастье» в целомудренной тишине, и несмотря на это, он снова предался всем своим страстям, но теперь эти страсти не были такими ребяческими, как в дни его дружбы с Кавериным. Недаром он зачитывался «Чайльд-Гарольдом» Байрона. Пушкин был разочарован. Он был недоволен жизнью, которая сложилась, как ему тогда казалось, нелепо и безобразно. Почему он, поэт, не может располагать своим дарованием, своими силами, своею волею? Почему он должен жить там, где ему предуказано петербургскою властью? Почему он связан каким-то смешным обещанием Карамзину не писать против правительства по крайней мере два года? Не ясно ли, что Пушкину надлежит быть в центре страны, следить за движением политической и литературной жизни, видеть всех примечательных людей, восхищаться прелестными хозяйками столичных салонов и пленять сердца? А ему приходится сидеть в ничтожном Кишиневе, где-то на окраине государства и даже иногда брать из канцелярии Инзова какие-то старые законодательные акты Бессарабии, написанные по-французски, и переводить их на русский язык. На это, правда, приходится тратить очень мало времени. Добрейший генерал Инзов его не торопит, но и это малое обязательство кажется Пушкину ненужным и смешным. Пушкин, раздраженный своим пленом, вел образ жизни, обращавший на себя внимание кишиневского «общества» и даже многих пугавший. Такова судьба беспокойных и свободолюбивых душ. Кутежи Байрона в Ньюстедском аббатстве[469], его конфликт с чопорным общественным мнением, его странный брак с мисс Мильбанк[470]; скандальный развод и добровольное бегство из старой Англии все это привело его в конце концов к свободному скитанию по чудесным странам, где он мог наслаждаться материальной независимостью, искусством, любовью и далее участвовать в политических событиях так и в такой мере, как это отвечало вкусам и пристрастиям его капризного ума. Почему же он, Пушкин, лишен всех этих наслаждений? Почему Байрона обожали такие дамы, как Каролина Лем[471], герцогиня Оксфордская[472], графиня Тереза Гвиччоли[473], а ему, Пушкину, приходится пребывать в обществе раскрашенных кишиневских «кукониц»[474], из коих самая прелестная, Пульхерия Егоровна Варфоломей[475], была до странности похожа на куклу, ко всему равнодушную, и поддерживала разговор со своими поклонниками только двумя фразами: «Ah, quel vous etes!»[476] или «Qu'est се que vous badinez?»[477].
Но Пушкин все-таки волочился за бессарабскими дамами и девицами. Впрочем, ни одна из них не увлекла сердца поэта по-настоящему — ни Мариола Замфираки[478], ни Аника Сандулаки[479], ни многие другие, с которыми были у поэта небезразличные отношения. По крайней мере в «донжуанский список» кроме Пульхерии из кишиневских своих возлюбленных Пушкин включил только одно имя. Это имя загадочной гречанки Калипсо Полихрони[480]. О ней писал Пушкин Вяземскому, обещая познакомить его «с гречанкою, которая целовалась с Байроном». Рассказывали, будто бы эта странная Калипсо встретилась с певцом «Чайльд-Гарольда» в Константинополе и очаровала его. Она была маленькая, некрасивая, с огромным носом, но из-под черных ее кудрей сверкали чудесные глаза, полные огня и страсти. Вероятно, ей Пушкин посвятил стихи «Гречанке» («Ты рождена воспламенять воображение поэтов…»). По признанию Пушкина, она его пленила —
Она пела греческие и турецкие романсы немного в нос, таинственно, как будто колдуя. Пушкин думал, что она «рождена для неги томной, для упоения страстей». Но он ошибся. Ее судьба была иная. Она покинула Россию и, переодевшись послушником, долго жила в древнем монастыре у подножия Карпат. Она строго несла аскетические подвиги, и только после ее смерти монахи узнали, что она женщина.
II
Пушкин тяготился «проклятым» городом Кишиневом, а между тем он пользовался там относительной свободой. Иван Никитич Инзов был к Пушкину чрезвычайно расположен. Он не только представил ему возможность в первые два месяца уехать на Кавказ и в Крым, но и позднее разрешил пользоваться долгосрочными отпусками. Вернувшись из Гурзуфа, Пушкин прожил в Кишиневе только месяца два. Между 11 и 24 ноября он опять уехал, на этот раз в Киевскую губернию, в Каменку, имение матери генерала Раевского[481] и его единоутробных братьев — Александра Львовича[482] и Василия Львовича Давыдовых[483]. В Каменку съехалось к 24 ноября немало гостей: Раевские — отец и сын Александр; М. Ф. Орлов, готовившийся вступить в брак с Екатериной Николаевной Раевской; К. А. Охотников[484], адъютант Орлова, ревностный член «Союза благоденствия», и туда же попал деятельный заговорщик И. Д. Якушкин, приезжавший в Кишинев из Тульчина, чтобы уговорить М. Ф. Орлова участвовать на московском совещании вождей «Союза благоденствия».
Каменка расположена на берегу реки Тясмина. Здесь жизнь была привольная, богатая и широкая. Мать-старушка была гостеприимна, благодушна и не очень вникала в то, что происходило у нее в доме: она не замечала ни конспиративных разговоров, ни вольного поведения своей невестки, Аглаи Антоновны[485], жены Александра Львовича Давыдова, любезного хозяина, гурмана и сибарита. Пушкин, кажется, не без основания называл его «величавым рогоносцем». Его жена, француженка, урожденная де Грамон, была «магнитом», который притягивал к себе многочисленных поклонников. Василий Львович Давыдов был председателем «Каменской управы Тульчинской думы» и в 1826 году поплатился за свое участие в Южном обществе каторгою в Нерчинском руднике. Но тогда еще не думали о мрачной расплате. Пушкин делил свой досуг между прелестною Аглаей и обществом вольнодумцев. 4 декабря он писал из Каменки Н. И. Гнедичу: «Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов…»
И. Д. Якушкин в своих записках рассказывает о тогдашнем свидании заговорщиков и случайных гостей со своей точки зрения. Любопытно, что конспираторы решили подшутить над заносчивым и насмешливым Александром Раевским, который не знал об их тайне. Они затеяли разговор о необходимости создать в России нелегальное политическое общество. Александр Раевский защищал эту идею. Пушкин также страстно ее поддерживал. «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите, сказал Якушкин Раевскому. — Я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» — «Напротив, наверное бы присоединился», — отвечал он. «В таком случае давайте руку», — сказал Якушкин. Раевский протянул руку, но все засмеялись. «Это была только шутка», — сказал Якушкин.
Пушкин, красный от волнения, негодовал на эту странную шутку. Поэт поверил в существование заговора и уже мечтал, что его присоединят к задуманному делу. Но заговорщики и мысли не допускали о привлечении в тайное общество такого человека, как Пушкин. Он слишком непостоянен, откровенен и слишком занят стихами и любовью, а главное, он под надзором: за ним следят.
Благоразумный И. Д. Якушкин находил, что Пушкин порою «корчит лихача» во вкусе Каверина. Он с поэтом был знаком в Петербурге. Они встретились у Чаадаева. И сейчас здесь, в Каменке, Пушкин, по мнению Якушкина, держал себя не совсем пристойно. За обедом он нескромно и слишком настойчиво смотрел на двенадцатилетнюю хорошенькую Адель[486], дочку Аглаи Антоновны. Бедняжка не знала, что ей делать, и готова была заплакать. «Вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя», — строго сказал Якушкин. «Я хочу наказать кокетку, — отвечал поэт. — Прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». С большим трудом удалось Якушкину обратить все это в шутку.
Но Пушкин здесь, в Каменке, не только волочился за Аглаей Антоновной и ее дочкою Аделью, не только пил шампанское и слушал речи аристократов-вольнодумцев: он долгие часы проводил в библиотеке, где, растянувшись на старом бильярде, усердно писал своего «Кавказского пленника». Он кончил эту «байроническую» повесть 20 февраля 1821 года. Здесь же, в Каменке, он написал несколько лирических пьес и, между прочим, элегию в духе Шенье[487] «Редеет облаков летучая гряда…» В первых стихах этой элегии отразился пейзаж Каменки, скалистые берега реки Тясмина… Поэт вспоминает о своем Гурзуфе, где он был счастлив.
В конце января он ездил из Каменки в Киев и, вероятно, видел там Марию Раевскую. Ни прелестная француженка, ни юная Адель не вытеснили, по-видимому, из сердца поэта его воспоминаний о «счастливейших» днях его жизни на Южном берегу.
III
В первых числах марта 1821 года Пушкин вернулся в Кишинев. Генерал Инзов предложил ему поселиться в том же доме, где жил он. Этот большой двухэтажный дом стоял на горе. И все называли ее «Инзовой горой». К дому примыкал большой фруктовый сад. Тут же был птичий двор со множеством канареек и других птиц, до коих генерал был большой охотник. Пушкин занимал две комнаты внизу. Из окон была видна лощина, где протекала речка Бык. Подальше — каменоломни молдаван, а еще дальше — «новый город». Внутри комнат — стол, несколько стульев, диван. Книги и бумаги в немалом беспорядке. Пушкин чаще всего писал по утрам в постели, раздетый, огрызком гусиного пера. Исписав бумагу, совал ее небрежно в валявшийся на полу чемодан. Стены, окрашенные в голубую краску, все были облеплены восковыми пулями. Пушкин каждый день упражнялся в стрельбе из пистолета.
Еще будучи в Каменке, Пушкин узнал, что его поэма «Руслан и Людмила» вышла в свет[488]. В «Вестнике Европы», где редактором был М. Т. Каченовский[489], появилась рецензия[490], враждебная, глуповатая, но очень забавная. «Позвольте спросить, — писал критик, — если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом «здорово, ребята», неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Зачем допускать, чтобы плоские шутки старины снова появлялись между нами! Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна и нимало не смешна и не забавна…»
Несмотря на бездарные и тупые отзывы критиков, поэма имела успех у читателей. Слухи об этом успехе дошли до Кишинева. Надо было издавать «Кавказского пленника», но Пушкин не был уверен в этой своей поэме. Дельвигу он писал: «Что до меня, моя радость, скажу тебе, что кончил я новую поэму — «Кавказский пленник», которую надеюсь скоро вам прислать. Ты ею не совсем будешь доволен и будешь прав…» Гнедичу он пишет о «Кавказском пленнике» тоже очень сдержанно: «Вы ожидали многого, как видно из письма вашего, найдете малое, очень малое…» Позднее он писал своему кишиневскому знакомому и поклоннику, скромному стихотворцу, подпоручику В. П. Горчакову[491]: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века…» «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'oeuvre[492]. Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже «Руслана» — хоть стихи в ней зрелее…» Однако в одном черновом письме он признается, что в этой повести есть «стихи его сердца».
Лучшим критиком Пушкина был сам Пушкин. Уже при появлении «южных поэм» выяснилось, что критики, современные Пушкину, совершенно ничтожны. Все они пишут «не о том» — враги и друзья. И по мере того как рос и развивался гений поэта, расстояние между ним и его зоилами[493] становилось все больше и больше. Но сам он, написав поэму или пьесу, умел смотреть на нее внимательными и бесстрастными глазами. Он первый видел все недостатки своего произведения. Так и «Кавказского пленника» он оценил, как должно. «Отеческая нежность» не ослепляет его. Характер пленника в самом деле не удался. В самом деле лучшее в поэме — лирические отступления Пушкина, «стихи его сердца». Их нельзя вырвать из контекста биографии поэта. Иногда они сочетаются с личностью пленника, иногда они прекрасно звучат независимо, сами по себе. Из письма Пушкина к В. П. Горчакову видно, что поэт смотрел на себя как на прототип пленника: «Я не гожусь в герои романтического стихотворения». Во всяком случае в их судьбе решительное сходство. Кто этот пленник? Так же, как и Пушкин —
Последняя строчка разоблачает тождество пленника и поэта.
В конце первой части поэмы Пушкин, преувеличивая несколько свою «жажду гибели», приписывает пленнику, то есть себе, его дуэльный опыт:
А во второй части повторяет мотив своей лирической пьесы «Дорида»[495], где он признается, что в ее объятиях он мечтает о другой возлюбленной («Другие милые мне виделись черты…»):
Стихи этой поэмы в самом деле «зрелее», чем в «Руслане». Она вышла в свет осенью 1822 года. Читателям поэма понравилась чрезвычайно. Все наслаждались гармонией стиха. Враждебные Пушкину критики молчали. Плетнев[496] и Вяземский напечатали хвалебные отзывы[497].
Но тогда, в марте — апреле 1821 года, Пушкин еще не мог знать о том, как осенью 1822 года встретит публика его поэму. К тому же он был тогда всецело увлечен иною темою. Борьба Греции за независимость поразила воображение поэта. Романтизм самой жизни казался ему увлекательнее его байронической поэмы. За несколько дней до того как в Яссах[498] появились прокламации с призывом бороться за освобождение Греции, на балах в Кишиневе можно было увидеть недавно приехавшего из Петербурга статного генерала русской службы. Это был Александр Ипсиланти[499]. Одной руки у него не было. Он потерял ее в сражении под Дрезденом[500]. Тут же можно было видеть худощавого, лысого, с орлиным носом, Дмитрия Ипсиланти[501]. Он был задумчивый и рассеянный. Его брат, красавец Николай[502], лихо танцевал мазурку, восхищая кишиневских дам.
В конце февраля князь Александр Ипсиланти с братьями и небольшим отрядом перешел Прут. 11 марта он поднял знамя восстания. Пушкин был знаком с Александром Ипсиланти. Два других брата, Дмитрий и Николай, были адъютантами у генерала Раевского и, наверное, также были ему известны.
В уцелевшем случайно отрывке кишиневского дневника от 2 апреля 1821 года Пушкин писал:
«Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия
Теодор Владимиреско был простым валахским солдатом[506]. Он повел инсургентов[507] против турок и оказался на первых порах союзником Ипсиланти, но вскоре выяснилось, что этот бунтарь мечтает о свержении не только турецкого, но и невыносимого для народа ига румынских и валахских бояр. Ипсиланти казнил его, как изменника.
Гетерия, готовившая восстание греков, основана была на юге России с молчаливого согласия русского правительства. Но ко дню восстания Александр I был уже во власти идей Священного союза[508], и Меттерних[509] ему внушал мысль об опасности греческой национальной революции, потому что они как-никак стремится низвергнуть «законных» государей. Александр Ипсиланти этого еще не понимал или притворялся, что не понимает: в его прокламациях были намеки на возможную помощь великой северной державы. Царское правительство, разумеется, предало повстанцев. Ипсиланти и другие офицеры русской службы были лишены своего звания.
Спустя тринадцать лет Пушкин припомнил эти дни и в рассказе «Кирджали»[510] дал характеристику своему старому кишиневскому знакомому: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать. Они не имели к нему ни уважения, ни доверенности. После несчастного сражения, где погиб цвет греческого юношества, Иордани Олимбиоти[511] присоветовал ему удалиться и сам заступил его место. Ипсиланти ускакал к границам Австрии и оттуда послал свое проклятие людям которых называл ослушниками, трусами и негодяями. Эти трусы и негодяи большею частию погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь противу неприятеля вдесятеро сильнейшего…»
Но весною 1821 года Пушкин верил в успех греческой революции. Он мечтал бежать и присоединиться к повстанцам. Он был слишком откровенен, чтобы хранить в тайне свои замыслы. Распространились слухи об его бегстве за границу. М. П. Погодин[512] и поэт Тютчев[513], люди тогда Пушкину неизвестные, разговаривали в августе в Москве о «бегстве» Пушкина в Грецию. Стихотворение «Война»[514] («Война! Подъяты, наконец, шумят знамена бранной чести!..») написано, очевидно, под впечатлением греческого восстания. Но Пушкин за границу не бежал: неудачи повстанцев охладили его воинственный пыл.
Как раз в эти дни Пушкин получил письмо от Чаадаева. Ревнивый друг упрекал поэта за то, что он забыл его. Нет, Пушкин не забывает друзей. На уцелевших листках кишиневского дневника есть запись: «Получил письмо от Чаадаева. — Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, одного тебя может любить холодная душа моя. — Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. Мне надобно его видеть».