— Перехвалил, — сказал Бем, — больше некуда. — Он похлопал себя по животу.
— А, в общем-то, вся эта гласность — херня, — задумчиво произнес Виль, — плохая комедия.
Со стола мигом уплыли остатки страуса, улетели тетерева, растаял в дыму «Давидов».
— Слава Богу. А то я ничего оставлять не могу. В тебе сколько килограмм?
— Восемьдесят два, — сказал Виль, — перед отъездом взвешивался.
— А во мне сто четыре. До обеда было… — он вздохнул. — Ну, ты видел, какие тут живут мудаки? Куда ты приехал? Они верят в две вещи — в деньги и в перестройку. Кретины считают, что если там не будет перестройки — тут не будет денег. Отнимут!.. Пойдем, я тут недалеко… Они потащились к Бему.
— У тебя денег нет. У меня тоже. Но у меня есть дом. И собака. Будешь жить у меня.
Бем жил с собакой, огромной немецкой овчаркой по кличке «Литературовед».
— Во-первых, это не кличка, а имя, — объяснил Бем, — клички, если угодно, у местной интеллигенции. А, во-вторых — она таки литературовед. А почему — это тема особого романа, который надо будет когда-нибудь написать. Ее судьба — судьба талантливого человека… Раньше ее звали «Алмаз». Эти идиоты на границе не могли ничего лучше придумать. Да, раньше она работала на границе. И, надо сказать, великолепно — она задерживала всех, но при одном условии — если те не были писателями, композиторами, художниками… Если же границу собирался перейти какой-нибудь поэт, музыкант, певец — «Алмаз» это ощущал каким-то шестым чувством и уводил пограничника в противоположную сторону. Вскоре слух об удивительной собаке распространился по всему миру — и к границе потянулись турецкие писатели, чилийские художники, чешские драматурги, кубинский скульптор… Все, что мы имеем стоящего в нашем городе — мы имеем благодаря «Литературоведу». Если бы не он — у нас бы не было ни кинематографии, ни театра, ни знаменитого балета…
О проделках «Алмаза» стало известно в столице. Министры были крайне возмущены — пес похерил столь тщательно разработанную программу приема беженцев. На специальном заседании правительства абсолютным большинством голосов было решено перевести «Алмаза» из пограничных войск в полицию. То есть, он пошел на понижение… «Алмаз» безуспешно пытался перейти границу, кусался, брыкался — но вы понимаете — постановление Совета Министров, оно не обсуждается — и он оказался в полиции нашего города. С таким лицом!..
У нас «Алмаз» повел себя несколько странно, но, я думаю, это была точно продуманная тактика. Вместо убийц, насильников, воров он выискивал поэтов, художников, скульпторов. Однажды, когда вся полиция носилась, сломя голову, в поисках банды, ограбившей наш крупнейший банк — «Алмаз» притащил дряхлого девяностолетнего пианиста… Ты хочешь знать, как мы познакомились — он приволок меня. Я пил пиво у стойки, когда «Алмаз» впился зубами в мои брюки и потащил к двум полицейским. Они как раз в это время искали насильника — что-то там тринадцать изнасилованных… Я имел больше женщин, — но у меня и мысли никогда не было насиловать их, я их брал другим путем — я читал мои романы… Короче, меня отпустили. Полицейские. Но не пес. Он жалобно скулил и продолжал держать меня за штанину. Я взглянул в его глаза и сразу понял, что этот пес любит литературу. Они мне его отдали, причем с удовольствием — им надоела его провокаторская деятельность… Короче, «Алмаз» добился своего — и я привел его домой.
В тот вечер я читал одной даме из высшего света свой роман. И она засыпала. Она нагло зевала и звала в постель. Она явно не хотела дать мне закончить! Скажи, какой писатель идет в постель, не закончив?.. Короче, она зевала, она томно прикрывала глаза, а пес выл, когда было смешно. Плакал, когда было трагично. А в некоторых местах даже аплодировал, ты не поверишь — но он это делал, передними лапами. И я открыл его истинное призвание — это критик, Виль…
«Литературовед» закивал головой.
— Если хочешь — можешь проверить сам. Доставай рукопись и читай!
— У меня по-русски, — сказал Виль.
— Какое это имеет значение для «настоящего критика»!
Виль вытащил из бокового кармана пиджака потрепанные листки и начал читать. Собака забралась в кресло.
Она вздыхала, вздрагивала, навостряла уши, срывалась с кресла и бегала вокруг Виля, виляя хвостом, и вновь замирала. Она слушала, как самая лучшая аудитория в Ленинграде, где-нибудь в «Доме ученых» или в «Доме архитекторов» на его последнем, прощальном вечере.
Виль кончил.
— Ну, — сказал Бем, — убедился? Я ему иногда читаю Чехова — реакция потрясающая, он еще и воет. Поэтому ты у меня третий. Извини…
— А Толстой?
— Не произноси этого имени. Собака плачет.
Виль повернулся в сторону кресла — по морде «Литературоведа» текла крупная слеза…
Вилю было как-то тепло в этом доме, среди разбросанных листов, окурков, немытых стаканов, лающего «Литературоведа», у этого огромного, лохматого человека с большим животом и вьющейся шевелюрой. Все эти дни ему было так одиноко в этом городе, все были чужими, и свои русские, и свои евреи, а вот этот человек непонятной национальности, купивший у него скатерть и знающий наизусть его монологи — был свой.
— Ты свой, — сказал Виль.
— Потому что я — выродок. Теперь нас будет двое… Давай выпьем за выродков?..
Из кармана куртки он достал недопитую бутылку водки.
— Стащил, пока брат убирал.
И они подняли бокалы. ИБем обнял Виля, как брата.
— Ну, что будешь делать?
— Писать…
— Сытая жизнь делает все пресным, округлым и чересчур нормальным, — сказал Бем. — А чтобы писать — надо быть ненормальным! И читатель должен быть тоже немного того… Поэтому тут нет ни читателей, ни писателей. Тут забыли, что это такое. Когда представляешься — «писатель» — люди бросаются к Толковому словарю. И уже не в каждом есть это слово. Поэтому я представляюсь — «Брат страуса с яйцами»… Что ты умеешь, что ты можешь?
— Умею только писать. Знаю только русский язык.
— Как раз для восемнадцатого места в нашей семье, — заметил Бем, — сразу же после меня…
Граната Глечика посадили за пенку.
В те далекие времена в России все любили пенку — говорят, в революцию любят пенку — и Глечик сожрал пенку самого товарища Гулыги — яркого революционера местного масштаба — и сел по статье «Хищение социалистической собственности в особо крупных размерах» — пенка, видимо, была немалой.
После пяти лет небольшого архангельского лагеря он перестал доводить молоко до кипения. А если пеночка случайно получалась — оставлял товарищу:
— Пеночки не хотите?..
Глечик появлялся в гостиной всегда в сопровождении почетного эскорта. Это были две тонкие блондинки, общий возраст которых не превышал возраста Глечика в тот год, когда он съел пенку.
— Оленя ранило стрелой! — доносилось уже из дверей.
— Аидише Шикер, — констатировал Харт и все второпях допивали водку.
У Харта была своя теория экстремальных иудейских вариантов: Если еврей дурак — это уже Иванушка, если мудрец — Соломон, если шикер — то Глечик.
Он пил всюду — в жизни, на сцене, под…
Проверить было трудно, но утверждали, что Глечик пил с бармицвы, и съел пенку ввиду отсутствия закуски.
Глечик научно объснял это:
— Вы не представляете, что будет, если я просохну, — угрожал он, вынимая рюмку из рук Харта, — я умру!
За его жизнь никто не волновался — он был заспиртован.
— В этой стране, — сообщал он, — я могу жить только керным, — он вырывал рюмку из рук Качинского, — только под шафе.
Качинский не выпускал.
— Или вы хотите, чтоб я сказал все, что думаю?! — угрожал он.
Качинский не хотел и выпускал бокал с живой водой.
Ни один из завсегдатаев Мавританской не хотел, чтобы он сказал, что думает — гостиную бы сразу закрыли.
Много лет назад, в жаркое лето, когда Глечик однажды просох, он сказал все, что думает…
Его увидели лет десять спустя, сгорбившимся, худым, на пороге Мавританской:
— Оленя ранило стрелой, — печально произнес он.
За десять лет олень постарел лет на двадцать.
— Вот к чему приводит трезвость, — сказал он.
Потом, с годами, к нему вновь вернулась молодость, веселье и постоянная радость бытия.
Ему откровенно завидовали — ни у кого из завсегдатаев не было такого длинноногого эскорта. Его всегда сопровождали красавицы. Их светлые волосы бросали на Глечика таинственный свет.
У стола Глечик целовался с эскортом и отпускал его, долго провожая взглядом.
— Три часа занимались актерским мастерством, — пояснял Глечик, выливая себе все, что осталось в графине, — талантливая молодежь!..
Иногда он сообщал, что с талантливой молодежью занимался сценическим движением, иногда — приемами комического — взгляд его был лукав — что он хотел сказать?
Частенько на его заросшей щеке можно было видеть помаду. Из кармана, вместо платка, он периодически доставал бюстгальтер — приемы комического были налицо…
Кроме эскорта у Граната Глечика было еще двадцать девять писем Хайдебурова. Никто не знал, кто такой Хайдебуров, но Глечик в тяжелые минуты жизни всегда говорил:
— Ерунда! У меня есть 29 писем Хайдебурова. Их любой музей купит. И вы знаете, за сколько?!..
Цифр он не называл и не говорил, кто такой Хайдебуров.
— С такими письмами не пропадешь! — только подмигивал он.
Глечик был сух, одновременно с двумя сигаретами — в зубах и пальцах, — и невероятно эмоционален — речь его сопровождалась обильной слюной.
Когда он выступал со сцены — три первых ряда не занимали. Истории его были увлекательны. По его словам, выходило, что он сыграл не последнюю роль в постановке «Броненосца Потемкина» Эйзенштейна и в написании «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова. Он так загадочно улыбался, что можно было подумать, что все это — вообще его рук дело.
— Эйзенштейн был в кризисе, — драматически говорил он, — я подсказал тему, подобрал актеров, составил режиссерский сценарий. Ему ничего не оставалось, как снять и пожинать славу.
— А Ильф и Петров? — спрашивали завсегдатаи.
— Они использовали мой юношеский роман, — гордо говорил он, — но я их извиняю — моего таланта хватит на всех!
Кого он имел ввиду — Пастернака? Уланову?
Весь свой талант, юмор, остроумие Гранат оставлял в Мавританской. Там проходили его звездные часы, там он метал эпиграммы, репризы, истории, они заставляли трястись от хохота.
Когда он покидал гостиную — его покидал талант.
Он писал, играл, ставил, преподавал, но лучше бы он все свое время проводил в Мавританской…
Лекции его напоминали скетчи, скетчи — лекции, а игра студентов — плохую пародию.
Когда они, веселенькие, крикливые, выскакивали на сцену, старый Харт, занимавший обычно два места в зале, ввиду своей комплекции, давился от хохота, вытирал слезы огромным платком и сквозь кашель выдавливал:
— Тети Песины питомцы!..
Глечек подозрительно смотрел в зал…
— Ленинградский наш «Зенит»
Был когда-то знаменит, — тянули девичьи голоса, до противности напоминающие вой голодной гиены.
Харт с нескрываемым ужасом смотрел на этот пронзительный хор.
— В городе не хватает проституток, — бормотал он, — а эти — поют!
— А теперь игра в «Зените»
Не игра, а извините… — вступала мужская группа нагловатых откормленных козлов.
— Зачем он заставляет петь фарцовщиков?! — вздыхал Харт. — Кто будет обслуживать иностранцев?
Вздохи Харта не доносились до сцены, но после окончания студии Глечика девушки шли в проституцию, юноши — в фарц. Они были лучшие в своем деле. Школа Глечика помогала им в нелегком труде.
Когда клиенты, — какой-нибудь пьяный финн или любвеобильный француз — излишне задерживались или переходили границы, выпускницы Глечика затягивали:
Ленинградский наш «Зенит» — и финна как не бывало, а француз выбрасывался в окно.
— А теперь игра в «Зените»… — и много повидавшие на своем веку чекисты поднимали руки вверх… Глечик уехал первым…
В аэропорт его провожал все тот же эскорт. Он двигался к трапу, как высокий гость африканской страны. Летчики международных линий с завистью смотрели на него. Торжественное шествие остановилось у трапа. Глечик печально оглядел свой эскорт.
— Девочки, — начал он, — вся наша жизнь — это актерское мастерство и сценическое движение. Мне пора отдохнуть! Семьдесят лет на императорской сцене!!!
Глечик поцеловал эскорт и, стряхивая пепел с потухшей сигареты, поднялся по трапу. Самолетное брюхо съело его.
Завыли моторы и осиротевший эскорт, забыв приемы комического, заплакал. Впервые за долгие годы ему некого было охранять.
Самолет дрожал и разворачивался. Непонятно, каким образом, вдруг открылся хвостовой иллюминатор и из него показалась полупустая бутылка «Столичной» и взлохмаченная морда Глечика. Он отчаянно ругался, видимо, отбиваясь от наседавшего экипажа.
— Оленя ранило стрелой, — успела выкрикнуть морда, и иллюминатор захлопнули.
Экипаж был, видимо, выведен из себя — самолет взлетел по посадочной полосе.