Говорят, что время проявляет таланты, расставляет все по местам, воздает всем по заслугам. Антуан никогда не верил в эту утешительную сказочку. На его взгляд, если не считать хрестоматийных случаев прославления не признанных при жизни гениев, а таких случаев от Вийона до Ван Гога наберется не так уж много, потомки всегда отдают предпочтение художникам, приближенным к сильным мира сего — имеющим деньги или власть.
Антуан вышел из КаʼРедзонико и уселся по-турецки на одной из пристаней Большого канала. Ему вспомнился другой загадочный сюжет: две женщины, обнаженная и одетая в черное. Россини. Его не затмевал знаменитый отец. И однако…
Солнце уже палило вовсю, и легкое марево размывало очертания дворцов. Все вокруг словно дышало морским воздухом. Антуан наблюдал за кипучей сумятицей на канале. Рядом с ним гондольер набирал пассажиров в
Пассажиры трагетто, без сомнения, знали, куда направляются: на занятия, совещание, деловое свидание. Их сосредоточенный вид был признаком осмысленного превосходства. Разве что звонок мобильника вдруг пробивал глухую броню на несколько секунд — ровно на столько, сколько требуется, чтобы вытащить телефон и нажать на кнопку: «Пронто?» Стоя в гондоле посреди Большого канала, они переговаривались с женами, коллегами, любовницами и снова прятали мобильник в карман или портфель. На лицах ни намека на улыбку, какая обычно держится хоть миг, после того как поздороваешься с кем-нибудь на улице. Антуан глядел на них со смешанным чувством зависти и восхищения. Их не мучили сомнения. Они двигались к намеченной цели неумолимо, как выпущенная из лука стрела. Наверно, так и надо жить в этом городе. Со вкусом, но без лишних эмоций. Вот молодая женщина в узкой юбке с неотразимой грацией выпорхнула из лодки, причалившей к пристани на противоположном берегу.
Удивляясь собственной податливости, Антуан замечал, как проникается другой жизнью. Запах свежевыстиранного белья на террасе в отеле. Болтовня старичков на Кампо Санта-Маргерита. Заученная отрешенность трагетто.
Какое-то неприятное чувство. Пройдет, просто я немного устала, — поначалу решила Орнелла. Но ничего не проходило, наоборот, день ото дня ей становилось все хуже. От Франции, первой страны, в которую она попала, у нее сохранилось самое радужное воспоминание. Светлый майский Париж. Радость самого настоящего литературного признания — такого у нее в Италии не было. Не последнюю роль в этой эйфории сыграла и картина Сандро Россини. Причем она сама не понимала, насколько эта роль велика. Но потом, после Мадрида и особенно после Барселоны, ей стало невмоготу. Это не имело отношения к нервным спазмам, которыми она когда-то страдала. И вообще к какому-либо физическому недомоганию. Может, все оттого, что везде повторялось одно и то же? Она рассчитывала увидеть новые места, новые города и страны. А ее каждый раз ждали одинаковые самолеты, поезда, отели. И одинаково организованное общение с людьми. Каждый раз она поступала в распоряжение очень уважительной, но и очень решительной особы — местной пресс-атташе. Время расписывалось буквально по минутам. Вопросы, которые задавали журналисты, тоже были везде одинаковые. Первым делом заходила речь о цифрах продажи «Кофейного льда». Иногда ей казалось, что она ответила на некоторые вопросы довольно удачно, и потом, для простоты и надежности, она почти невольно повторяла те же слова, с теми же интонациями и притворно задумываясь в тех же местах, как старый бродячий актер, давно затвердивший все трюки. Впечатление заезженности усиливалось оттого, что сказанное звучало еще и в переводе; каждый раз все словно разыгрывалось по одному и тому же сценарию.
Но Орнелла не успела пресытиться славой, так что тоска, которая подтачивала ее изнутри, вряд ли была связана только с шарманкой пресс-конференций. Возможно, так сказывалась непривычка к новой жизни, разлука с феррарскими учениками, оказавшаяся чувствительнее, чем она предполагала, и с друзьями из числа молодых учителей. Разумеется, она снова увидится с ними, но все будет уже не так, как раньше. Она больше не сможет ни жаловаться вместе с ними на житейскую скуку и серость, ни мечтать о будущем. Не сможет встречаться с Фабрицио — их связь и без того со временем стала засыхать, а шумный успех Орнеллы и вовсе положил ей конец; Фабрицио тоже кое-что писал и теперь уверял всех и каждого, что только дрянная книга может разойтись в количестве больше трех тысяч экземпляров.
Конечно, всего понемножку. Но главное не в этом. А в самом принципе коммерческой раскрутки. Унизительное занятие. Как будто торгуешь своей стряпней. Да так оно и есть. Из писателя превращаешься в коммивояжера по продаже печатной продукции. Некогда писать что-то новое, если без конца разглагольствуешь о том, что уже позади. По мере того как известность Орнеллы увеличивалась, в ней нарастало до боли острое чувство, что отныне ей будет намного труднее, потому что она станет заложницей сложившегося у публики представления. А она не обладала талантом рассказчика. Лучшие страницы «Кофейного льда», за которые его и полюбили, и по форме, и по содержанию — скорее стихотворения в прозе. Ей уже становилось тошно от препарирующих книгу критиков. Если в дальнейшем она будет писать более или менее в том же духе, на нее посыплются упреки в том, что она эксплуатирует раз найденный прием. Но ничто другое ее не привлекало.
Из Лиссабона она уезжала с облегчением. Следующее рекламное турне, по Скандинавским странам, намечалось только на осень. Предстояло праздное лето в Венеции, а потом — новые, пока неясные планы. Но это хотя бы не мешало писать. Глядишь, наберется что сказать, придет настроение, и все скажется. К тому же неплохо бы привести в порядок квартирку, которую она недавно сняла в старинном доме на Калле Роверето.
— Очень скромный человек. Неделя как поселился в третьем номере. Сказал, что познакомился с тобой в Париже, в каком-то книжном магазине. И что ты ему расхвалила «Феличе». Кажется, он приехал в Венецию, чтобы писать статью о Тьеполо. — Тут синьора Малезе непроизвольно скривилась.
Орнелла улыбнулась. Тому, кто пишет о живописи, трудно понравиться ее матери. Ни литературу, ни живопись Паоло Малезе не жаловала. Она гордилась успехом «Кофейного льда», но очень скоро после первых восторгов стала внушать дочери, что неразумно бросать приличную профессию, которая окажется очень полезной, когда у нее появятся свои дети, «если, конечно, ты хочешь иметь детей».
Однако улыбку Орнеллы вызвало не только это, но и вранье Антуана. Она и не думала расхваливать отель. И заговорил с ней Антуан Стален вовсе не в книжном магазине. Допустим, вторая ложь была вынужденной — не мог же он сказать, где они на самом деле встретились. Ну а зачем понадобилась первая? Может, статья о Тьеполо — тоже выдумка? Неужели она так ошибалась в этом человеке, с которым, впрочем, можно считать, всего один раз и разговаривала? Да, но их разговор в Ботаническом саду был таким искренним, таким сердечным. Меньше всего на свете Антуан походил на любителя легких интрижек, именно поэтому он вызвал у нее доверие. И потом, она не говорила ему, когда вернется в Венецию. Оставалось предположить, что дело в картине Сандро Россини. Ведь она не давала ему ни своего адреса, ни телефона. Возможно, он откопал в какой-нибудь парижской библиотеке доказательство связи Россини с Вюйяром, о которой заподозрил с самого начала. Тогда понятно, почему он срочно помчался в Венецию, а адрес… ну, он мог написать ее издателю. Сам же рассказывал, что маниакально увлечен своей темой…
Все эти мысли промелькнули в голове Орнеллы за несколько секунд, пока ее мать сокрушалась по поводу нездорового вида постояльца, который объясняла нерегулярным питанием.
— Он только что поднялся в номер. Если хочешь его видеть, подожди минутку, он, наверно, скоро появится.
И точно — он скоро появился. Увидев Орнеллу рядом с матерью, сказал, что приятно удивлен, но не стал делать изумленный вид. Они обменялись несколькими суховатыми фразами. Орнелла вечером встречалась с мастером по поводу ремонта в новой квартире.
— Но у меня есть еще час, — сказала она. — Если вы не против, можем немножко пройтись.
Они дошли до Кампо Санта-Маргерита, потом до канала Рио-ди-Сан-Барнаба. Орнелла показывала по пути заветные местечки своего детства. Нет, Тьеполо — не выдуманный предлог. Вот и хорошо. Она слушала Антуана — он объяснял подробно, с жаром, как бы желая уверить ее, что только интерес к этому художнику привел его в Венецию. Когда же он дошел до загадки человека с длинной жердью, у Орнеллы вдруг заблестели глаза.
— Если у вас нет определенных планов на завтра, я могла бы вам кое-что показать, это имеет отношение к вашему таинственному персонажу.
Орнелла недолюбливала скоростные автотрассы. На узких же загородных дорогах, куда они свернули, миновав нефтяные терминалы в Местре, ее миниатюрный пятисотый «фиат» — «ничего, он у меня еще хоть куда!» — казалось, и правда чувствовал себя вольготно. Вдали, в солнечной дымке, виднелись отроги Альп. Однообразие расстилавшейся вокруг равнины оживляли прорезавшие горизонт то колокольня, то руины замка на холме.
— Не волнуйтесь, скоро приедем.
Антуан не спрашивал, куда они направляются, — это было бы не по правилам. Он не ездил в машине целую вечность. Его длинные ноги еле умещались в развалюхе Орнеллы, это было забавно и напоминало о детстве: он давным-давно отвык сидеть на месте пассажира. Орнелла даже припасла бутерброды с ветчиной, которые они съели у стен Читаделлы.
— В другой раз вам непременно нужно заехать в Кастельфранко, — сказала она. — Чтобы знаток искусства да не посетил дом Джорджоне!
Насмешливо-церемонный тон тоже входил в правила игры и помогал сохранять дистанцию в обстоятельствах, которые, хочешь не хочешь, сближали их: домашние бутерброды на двоих, тесный салон «фиата».
Виченцу проскочили на полном ходу, Антуан еле успел разглядеть через лобовое стекло несколько грандиозных сооружений Палладио, зеленую крышу базилики, Пьяцца-деи-Синьори. Орнелла остановила машину только на подъезде к Монте-Берико. Дорога кончалась возле монастыря. Они вышли из машины и пошли пешком по Виа-Сан-Бастиано. У Антуана было удивительно спокойно на душе. Он приписывал это чувство умиротворяющему действию сельской природы, виду расцвеченных маками полей пшеницы, зеленых крон садовых деревьев вдали; но, пожалуй, оно возникло еще и потому, что теперь они с Орнеллой шли молча и в нем росла какая-то парадоксальная уверенность, будто они приближаются к месту, которое он хорошо знал, хоть никогда прежде там не был.
Наконец они подошли к вилле Вальмарана, украшенной фигурками причудливых карликов. Орнелла провела Антуана в главное здание — Палаццину. Все стены тут были расписаны фресками Джамбаттисты Тьеполо, выполненными в его обычной академической манере. У Антуана вырвался разочарованный смешок, развеселивший Орнеллу.
— Терпение! — сказала она. — Идемте теперь в Форестьеру, гостевой флигель.
Миновав прохладный тенистый сад, они вошли во флигель, и в тот же миг сердце прыгнуло у Антуана в груди — в изображенных на стенах буколических сценах он узнал кисть Джандоменико: крестьяне, пейзажи — словно живописные отражения того, что они видели по дороге сюда, все было выдержано в приглушенных тонах, так что самые простые вещи представали в поэтическом ореоле: корзинка на коленях сидящей старухи, платки на шее двух удаляющихся по дороге крестьянок, голубые горы на горизонте.
— Виллу Вальмарана в свое время посетил Гёте и пришел в восторг. Тогда, как и еще долго потом, считалось, что все фрески написал Джамбаттиста. Но Гёте упомянул только о Форестьере, как будто о чем-то догадывался.
Для Антуана почти все вокруг было новостью. Если не считать «Нового Света» из Ка’Редзонико, произведения Джандоменико Тьеполо репродуцируются крайне редко. Его покоряла безмятежная сила этих пейзажей; люди на них не выглядели сошедшими со сцены героями комедий Гольдони, а органически вписывались в пасторальное окружение, они явно жили в гармонии со своим естеством, в гармонии с миром. Благодарный Орнелле за такое открытие, он с благодушной улыбкой бродил по залам Форестьеры и вдруг застыл как вкопанный. Прямо перед ним на стене красовался «Новый Свет». Но другой «Новый Свет». Тот же берег, те же воткнутые в песок флажки, то же здание с куполом, только выписанное более детально. Те же наклонившиеся вперед женщины, только в белых платьях. Персонажей меньше, зато прибавился похожий на гигантскую сороку верзила в черно-белом одеянии. Есть и человек с длинной палкой. На нем тот же камзол, но нет треуголки на голове. А на самом конце палки… Пузырь, большущий мыльный пузырь, вытянувшийся и чуть сбившийся в сторону от ветра. На его прозрачной поверхности отражаются в преломленном виде клочок стены, клочок берега и край чьего-то платья.
Так вот в чем разгадка этой позы. Палка оказалась огромной соломиной. А таинственный человек — балаганным шутом, который тщетно пытается переманить увлеченную невесть чем толпу, заставить ее глазеть на… На что? Да ни на что. На радужные переливы тончайшей пленочки, на заключенный в ней, подвешенный в воздухе клочок пространства. Должно быть, шут долго-долго и очень осторожно выдувал свой пузырь. И теперь бережно, обеими руками держит тростину, словно флейтист свою флейту. Но никто не смотрит. Все поглощены другим зрелищем. Скорее всего, шумным и бурным, вызывающим взрывы смеха и изумленные возгласы. А тут, над всем этим предполагаемым шумом и гамом, кто-то предлагает тишину и прозрачность. Да кто же захочет оторваться и взглянуть в его сторону? У каждого свой пузырь, свой способ замыкать свой мирок. Каждый сам себе пузырь, единственный в своем роде и едва заметный. Главное же — каждый думает, что принимает участие в чем-то и упивается чем-то, происходящим в данное время вне его пузыря. Возможно, в этом нераскрытый смысл фигуры шута. Не происходит ничего. Игра красок, клочок стены, клочок берега, оборки платья. А зрелище — оно вот тут, чуть поодаль. Сумеете вы или нет забрать его в пузырь — оно неминуемо растает, растворится. Но если очень постараться, то можно на несколько секунд удержать на кончике трубки эфемерную иллюзию, получить власть над линией и светом… всего на несколько секунд.
Антуан подошел поближе. В цветовой гамме, пожалуй, чуть больше коричневых тонов, чем на фреске в Ка’Редзонико, но те же слегка размытые краски. Прибавились рыжеватые разводы на небе. Но сам пузырь? Может, ему только почудилось? Только что смысл сцены представлялся ему совершенно явным. Как иначе истолковать позу человека с палкой? Но ведь ни в Ка’Редзонико, ни в еще одном варианте «Нового Света», написанном маслом на холсте и выставленном в Парижском музее декоративных искусств, никакого пузыря нет и в помине. Эту третью работу Антуан хорошо знал: выполненная жирными и какими-то грязноватыми красками, она всегда производила на него тягостное впечатление — ничего общего с обаянием легкой фрески. В двух произведениях из трех пузырь отсутствовал. Ну а тут… Вблизи возникало какое-то странное чувство… Уже нельзя было точно сказать, что это именно пузырь. Скорее что-то вроде царапины или трещины на стене. Но почему она появилась только в этом месте и приняла очертания пузыря как раз на конце длинной палки?
Нет, стоило снова отступить на метр, и сомнения отпадали. Однако же их смутная тень оставалась, отчего открытие приобретало особую ценность. Уверенность в том, что видишь пузырь, была той же природы, что и сам пузырь, готовый лопнуть от прикосновения. Антуан вздохнул полной грудью. Его переполняло счастье. И дело было не в статье, которую он собирался написать для журнала. Хоть он, конечно, радовался тому, что сможет что-то сделать для признания Джандоменико, который долгое время оставался в забвении, а потом стал упоминаться только в связи со знаменитым отцом. Но не в этом суть. При всей разнице художников и эпох, венецианский опыт стал для него тем же, чем была работа над Вюйяром. Главное в ней не выяснить, что, где и когда написано и в каких отношениях художник состоял с прототипами персонажей, а разглядеть мельчайшие особенности его манеры, постоянные мотивы; у Вюйяра это может быть какой-нибудь жест — например, жест швеи, вдевающей нитку в игольное ушко, — или узор на ковре, или густая тень вокруг низко поставленной лампы, а у Тьеполо — полупризрачный пузырь на конце длинной трости. Выделить скрытые метафоры произведения, но не для того, чтобы все в нем объяснить, а для того, чтобы открыть пути различного прочтения, возможные созвучия тому, что волнует души зрителей, которых мы всегда видим только со спины.
Антуан обернулся и встретил вопрошающий взгляд Орнеллы.
Холст Россини стоял в комнате Орнеллы, прислоненный к стене у самой двери. В Париже, где она была не дома, это выглядело нормально. Но здесь, на Калле Роверето, подчеркивало нелегальное положение картины. Орнелле не хотелось нарываться на вопросы матери или Франческо. У нее уже выработался рефлекс при каждом звонке в дверь, прежде чем открывать, прятать картину на шкаф. Только и знай, что таись да остерегайся. Но уж очень ей хотелось постоянно иметь картину перед глазами, так чтобы можно было разглядывать ее лежа… Стоящая прямо на полу лампа с матовым бледно-оранжевым плафоном отбрасывала влево круг света, граница которого совпадала с линией плеча обнаженной женщины. Мягкий изгиб в золотистом ореоле. Правая половина тела была освещена ярче, с этой стороны находился загадочный альбом, который листала женщина в черном. Вид у обеих был задумчивый и удовлетворенный. Возможно, они разговаривали между собой, но без всякой натуги: захотят — перебросятся словечком. В непринужденной беседе можно и помолчать.
Устремив взор на картину, Орнелла и Антуан хотели бы влиться в эту тишину. Но в их молчании сквозила тягостная неловкость.
— Знаешь… — проговорила наконец Орнелла хрипловатым голосом. — Знаешь…
Они лежали в постели после не слишком пылкого секса. На обратном пути ни он, ни она не делали никаких попыток прикоснуться друг к другу. Напротив — оба явно чувствовали вновь возникшую дистанцию. После странного открытия на вилле Вальмарана что-то изменилось. Между ними или вокруг каждого из них теперь возник пузырь. Не поймешь, какой величины и насколько плотный. И вот в последний момент они сделали попытку осторожно и, главное, без слов ощупать его границы. Такая серьезность в любви не могла не разбудить призрак Мари. Орнелла почувствовала это еще раньше, чем Антуан. А он угадал причину еле уловимой сдержанности ее ласк. След перелома. И дальше они словно смотрели со стороны на любовную сцену, которую разыгрывали добросовестно, но не очень искусно и как-то по-дружески. Единственная польза от этого эксперимента заключалась в том, что теперь они с полным правом могли называть друг друга на «ты».
— Знаешь… Это странно, но я заранее знаю: все, что у нас с тобой сейчас было, исчезнет у меня из памяти, и так бывает каждый раз.
Антуан промычал что-то неопределенно-утвердительное, и она продолжила:
— Как будто идет борьба. Время уничтожает нас, но и мы уничтожаем его, когда отдаемся друг другу. Можно вспомнить все, только не это… Терпеть не могу романы, где обстоятельно описаны любовные сцены. В каждой книге главный герой — время, а время физической близости перестает существовать.
Антуан был не совсем уверен, что она права. В его душе шевелились какие-то неясные образы. Но он не стал вглядываться в них, а вместо этого сказал:
— В «Кофейном льде» тоже не существует времени.
Помолчав, Орнелла ответила:
— Правда. Я как-то не думала об этом… Впрочем, «Кофейный лед» и есть точно такое же любовное слияние с запахами, красками, воспоминаниями, тоской, ожиданием. Все это и есть сущность любви. А описывать словами, фотографировать или снимать на пленку какие-то позы и жесты — пустая затея.
Они замолчали, глядя на картину Россини и словно отражая ее сюжет. Однако это внешнее, фигуративное сходство скорее заставляло задуматься о том, как велика разница между двумя парами. Разве могли бы Антуан и Орнелла когда-нибудь чувствовать себя друг с другом так легко и свободно? Да и нужно ли им это? Они соприкоснулись, но только потому, что пересеклись их пути, ведущие к разным целям.
— Ты не успел посмотреть, упоминается ли среди знакомых Вюйяра наш Россини?
Антуан ответил с явной неохотой:
— Странно, что ты до сих пор сама не догадалась, почему твоего деда так безжалостно вычеркнули из семейной памяти.
— Ну… Я думаю, тут какая-нибудь скандальная история… Может, он бросил жену, у него была другая женщина… или даже не одна. Видишь ли, у нас в семье очень строгие нравы, — сказала она с улыбкой.
Антуан опять отозвался не сразу:
— Возможно, я не прав. Но, по-моему, тут совсем другое.
Маленькое открытое бистро у входа в парк Джардини. «Джардини», сады — так называется остановка вапоретто номер 1; после множества других, чьи славные названия напоминают о достопримечательных местах, входящих в обязательную программу туристического паломничества: Риальто, Ка’Редзонико, Академия, Сан-Марко, — здесь можно передохнуть, сойти просто так, для удовольствия. Дальше — Лидо, конечная остановка этого маршрута. Антуан сошел на «Джардини». Густая зелень деревьев и кустов, белесая солнечная пыль, старомодная терраса — он словно очутился где-то в захолустье и ждал, пока подойдет допотопный автобус и повезет его куда-то, трясясь по проселочной дороге. Но вместо дороги перед ним простиралась лагуна, и он ничего не ждал. За соседним столиком о чем-то увлеченно беседовали двое молодых людей. Присутствие Антуана ничуть их не смущало, его для них все равно что не было. Он мог забыться, раствориться, стать горечью эспрессо, надписью «Сегафредо» на чашке, пляшущими пятнами света на полу, пылом этого, не касавшегося его, разговора. В нескольких шагах, у фонтана, столпилась, прервав ненадолго игру в футбол, ребятня.
Джардини. Обычное слово стало именем собственным. Означающим, что можно ничего не делать, ничего не говорить, а просто глазеть, как кто-то рядом строит планы и играет в футбол. Вдали виднеются красноватые стены какого-то палаццо, легкий бриз гуляет по водной глади, треплет зеленые кроны. Джардини. Слово, стоящее в сторонке, особняком, вобравшее в себя тень и свежесть. Не нуждающееся ни в каком артикле. В нем можно оставаться, сколько пожелаешь. Вкус эспрессо, фирменная надпись, летний полдень, просеянный сквозь листья свет — все это оно. Сочной зеленью отливала даже липкая от пота кожа людей, в изнеможении сидящих на скамейках, расстегнув и распахнув на себе что только можно. Джардини.
Наконец он заставил себя встать и пойти дальше, к острову Сант-Элена. Квартал, где жила Орнелла, находился в черте Венеции, но тут уже было больше покоя и меньше суеты. Совсем далеко, за аллеями парка Римембранце, виднелись купола Салюте; город как будто оторвался и переместился на неприступный остров. Контуры его вырисовывались под кронами приморских сосен, вытянувшихся в почти идеальную горизонталь. Если пойти от берега вглубь, сосны вскоре сменятся липами, потом будет баскетбольная площадка, такая же унылая, как сами эти, не предназначенные для приятного времяпрепровождения, места: серый асфальт, ветхие щиты. Впрочем, на ней играли в футбол дети — видно, здешние жители все же старались оживить и подчинить своей прихоти унылое окружение. Маленькое кафе. Посетителей немного, и влекут их не достопримечательности, а мирный дух тихой окраины, забытая в наше время неспешность.
Оставаться на Калле Роверето на ночь Антуан больше не собирался. Таков был их с Орнеллой молчаливый уговор. Они переспали разок, получилось не слишком здорово, но избавило их от неловкости и перевело зарождавшуюся дружбу в другую плоскость; как будто оба с облегчением поняли: такой язык не подошел и теперь они вольны подобрать другой пузырь. Антуан остался в отеле «Феличе» еще на неделю.
Ему нравился старинный дом, на втором этаже которого поселилась Орнелла. На лестнице стоял прохладный сумрак. И какой-то трудноопределимый запах, сыроватый, но пронизанный атомами жизни, совсем как фильм Этторе Сколы «Семья», который Антуан так любил. Он позвонил четыре раза — условный знак, чтобы Орнелла не бросилась прятать картину. Картина Россини сплотила их, как общая тайна, мало-помалу обраставшая житейскими привычками. Орнелле показалось, что у Антуана загадочный вид. В самом деле, он не знал, как она отнесется к тому, что он откопал, и невольно старался оттянуть решительную минуту.
В конце концов он достал из нагрудного кармана дискету. Компьютер Орнеллы терялся среди наваленных на письменном столе неровными стопками книг — казалось, она хотела как-то приручить эту холодную машину, с которой без особой охоты заставила себя свыкнуться. Антуану, напротив, ощущение вездесущности, которое давала современная техника, было весьма по душе: изображения прошлого, настоящего, самых отдаленных уголков мира возникали на экране, точно повиснув в пустоте, маняще жизнеподобные и абсолютно бесплотные, — домашнее волшебство.
— Можно посмотреть? — спросила Орнелла.
Вместо ответа он включил компьютер и вставил дискету. Орнелла придвинула табурет и села рядом. Сквозь щели жалюзи, защищающих комнату от послеполуденного зноя, как и в прошлый раз, проникал рассеянный свет; они сидели молча, прильнув глазами к ярко-синему квадратику. Антуан поиграл пальцами на клавишах. На экране появился текст.
28 ноября 1919 г.
Провел вечер у Саши Гитри с Ивонной Прентан на Элизе-Реклю. Саша хочет, чтобы я написал два портрета Ивонны. Она очень забавная — этакая неотразимая бестия. Должно быть, меня она отнесла к тому разряду безопасных мужчин, с которыми можно быть совершенно откровенной. Никакого риска — на такую дичь она не охотится. Саша, в шелковом халате, сохраняет аристократически-насмешливый вид, но на самом деле влюблен по уши. Договорились, что я начну на следующей неделе.
29 ноября
Приходил молодой итальянец, которого так расхваливал Пьер. Лет тридцати. Небритый, с колючими глазами. Принес с собой две картины. Много говорил. Уверял, с какой-то горячечной восторженностью, что признает только Боннара и меня. Пишет он интересно, но в чуждой мне манере. Более рассудочной. Все будет зависеть от того, как, в какую сторону он будет развиваться дальше, — так я ему и сказал. Он попросил разрешения наблюдать, как я пишу. Я ответил — нет, мне это будет мешать. И предложил взамен, чтоб он зашел как-нибудь вечером — поработаем вместе.
Тут Антуан остановил прокрутку и посмотрел на Орнеллу. На секунду она подумала, что это все, но азартный огонек в глазах Антуана говорил об обратном.
— Дальше? — спросил он, садистски упиваясь своей властью. Она только кивнула, умоляя поскорее довести игру до конца.
4 декабря
Утром — у Гитри, делал наброски к портретам Ивонны. Эскиз крупного плана — удалось схватить выражение лица. Вторую картину думаю сделать иначе: написать Ивонну более отстраненно, в интерьере, лежащую на диване, так, чтобы ее фигура почти сливалась с узорами обоев, складками ткани, все в красной гамме.
Вечером на улице Кале. Сандро Россини тоже там, с трех часов. Я пригласил позировать Мари-Олимп и Рашель. Хорошо поработали. Россини недурной рисовальщик, прекрасно чувствует жесты. Но он так себя вел, что всем стало тошно. Со мной — уж слишком почтительно, а с натурщицами — хамовато, как самодовольный повеса. Да еще отпускал гнусные антисемитские шуточки в адрес Рашели. Я его слегка одернул. А на предложение новой встречи ответил туманно.
Антуан полюбил ездить на вапоретто. И уже чувствовал себя почти как настоящий венецианец, который, вместо того чтобы смотреть по сторонам, преспокойно читает газету. Ржавые борта вапоретто, пыхтенье натруженного мотора. Да еще туман и морской бриз, дующий всю дорогу: от Салюте до берегов Джудекки и от Рива-дельи-Скьявоне до зеленых кущ Джардини. В этой серо-голубоватой влажно-невесомой дымке тебя словно подхватывает и несет вольный ветер, пропитанный дыханием веков.
Главным на борту был вовсе не капитан, сидящий в стеклянной рубке, а матрос, который объявлял остановки. Он же, откинув металлическую дверцу, впускал и выпускал пассажиров. А главное — завязывал канат, чтобы удержать катер у пристани на каких-нибудь пару минут. Это он проделывал со сноровкой, достойной восхищения и жалости: мощное движение четко отлажено и абсолютно никчемно, ведь, не успеешь глазом моргнуть, придется повторять то же самое в обратном порядке: отвязывать канат, чтобы катер вышел на середину Большого канала.
В тот день они с Орнеллой сели на вапоретто 82-го маршрута. После Пьяццале Рома на борту почти никого не осталось. Они перебрались на нос. По берегам возвышались уродливые многоэтажные паркинги — преисподняя или неприглядное исподнее большого города. На Большом канале вапоретто был самым крупным судном. Но на широком канале Джудекка, рядом с каким-нибудь огромным ржавым танкером под турецким флагом или греческим плавучим дворцом, предназначенным для сверхроскошных круизов, казался мелкой букашкой. Заходящее солнце согревало охру дворцов и блеклую синеву моря. Но Антуану было зябко — от мелких брызг, водного простора, от того, что он весь день купался в зное и красотах, а теперь этот напор ослабел. Они заплыли далеко и сошли на конечной, у Кьеза-делле-Цителле, «церкви старых дев». Прошлись по набережной и наконец сели прямо на камень. Косые солнечные лучи били в глаза и заливали все вокруг.
Странные отношения установились между ними. Люди они были совсем разные, и отлично это понимали: разные по возрасту, по образу жизни и по взглядам. В Венеции они были вместе, но Венеция лишь усугубляла эту разницу: для Орнеллы это город детства, для Антуана — предмет давней неприязни, которая теперь постепенно развеивалась. Однако они ничуть не тяготились друг другом. Общение было глубоким, но ни к чему не обязывало. Отпущенное им время не годилось тратить на церемонии и стыдливые недомолвки. Они довольно долго просидели молча, как вдруг Орнелла решилась спросить:
— Как ты живешь после того, что случилось?
Антуан, устремив взгляд вдаль, на Салюте, спокойно подыскивал слова для ответа. Никто еще не задавал ему такого вопроса. Но он ничуть не удивился. Он знал, что ответить, только нужно было сказать очень точно. Без единого фальшивого слова.
— Знаешь, — проговорил он наконец, — у Пруста есть одно замечательное место. Дед рассказчика приходит к отцу Шарля Свана, потерявшему жену, чтобы выразить свое соболезнование. И вот, когда они выходят из комнаты покойной в сад, у Свана вырывается примерно следующее: «Какое счастье пройтись вместе по такой хорошей погоде… Жизнь, что ни говори, неплохая штука!» Едва договорив, он понимает, как дико звучат эти слова, но может только с ошарашенным видом покачать головой… Наверное, мне бы тоже хотелось неожиданным и парадоксальным образом почувствовать что-то подобное. Но… — он понизил голос, как будто дальше говорил сам с собой, — мне так забываться не случалось, разве что во сне. Там же, чуть далее, у Пруста есть фраза, которая мне гораздо ближе. «Я часто думаю о жене, но подолгу думать не могу», — говорит вдовец и все же спустя два года умирает от горя. Я от горя не умер. Хотя иногда по утрам не сразу вспоминаю, что все кончено, — ненавижу утро… Но дома у меня все остается, как было. Повсюду висят фотографии Жюли, в детской валяются ее игрушки. С Мари все, может быть, не настолько осязаемо. Она иной раз является просто так, без всякой причины, но я все время ощущаю ее присутствие, оно, как тень, примешивается к каждому чувству. — Он помолчал. — Бывают ли минуты, когда я совсем забываю? Наверно, бывают, но точно я не знаю. И никогда не буду знать. С этой неопределенностью я и живу. Вот так…
Как долго говорил он на исходе этого ослепительного, воздушного дня! И, словно встряхнувшись, закончил другим тоном:
— Так когда мы отправимся к твоему дяде Винченцо?
— Я даже не знаю, жив ли он еще. Какое нам вообще дело до этих людей! — Франческо презрительно поморщился. — А зачем тебе?
Орнелла кое-как отговорилась. Да нет, я просто так, из любопытства. Она и спрашивала-то брата без особой охоты. Предположение Антуана казалось ей невероятным. Итальянцы всегда, даже в самые мрачные годы фашистского режима, защищали евреев от нацистов. Орнелла еще из школе читала доклад Дино Альфьери, итальянского посла в Берлине, в котором он возмущался нацистскими законами против евреев. Муссолини, которого немцы вынуждали ввести подобные меры, сначала сделал вид, что подчиняется, а потом резко развернулся и в 1943 году передал еврейский вопрос на оккупированных Италией трансальпийских территориях в ведомство гражданской полиции. В учебнике истории говорилось о мужестве ее начальника Лоспинозо, который боролся с гестапо за спасение почти пяти тысяч еврейских беженцев.
Глядя на смятение Орнеллы, Антуан про себя усмехался. Тема явно была еще горяча. Сам он читал книгу Примо Леви, который описывает события совсем иначе. Он понял, что Орнелла не на шутку задета. Она попала меж двух огней. Стремление узнать истину натыкалось на серьезную преграду — страх, что эта истина окажется неприемлемой. Когда Антуан спросил, не осталось ли какого-нибудь свидетеля, кто мог бы рассеять сомнения, Орнелла нехотя назвала имя Винченцо. Дяди, которого она никогда не видела и о котором почти ничего не знала. Кто-то из домашних когда-то упоминал о нем вскользь и все в том же неприязненном тоне. Стена неизвестности. И вот теперь эта тайна не давала Орнелле покоя. Она поняла то, в чем прежде из малодушия не решалась признаться: такой раскол в семье не мог произойти из-за банальных любовных шашней ветреного деда.
— Бурано, — задумчиво произнесла она. — Это место всегда было под запретом. Меня туда не пускали — нельзя, и все. Предлог всегда находился. Не знаю, жив ли дядя, но уверена теперь, что его надо искать на Бурано.
Подтверждение ее догадки легко нашлось в Интернете: на острове Бурано действительно проживал некий Винченцо Россини. И вот однажды утром они с Антуаном поднялись на борт набитого туристами вапоретто, который плыл к островам лагуны. Большинство сошли на Мурано — видимо, закупать сувениры на стекольных фабриках. В Антуане вспыхнула старая злость, и он принялся ругать стадный инстинкт. Бурано в этом смысле оказался не намного лучше, однако, оставив позади узкую улочку, где на каждом шагу торговали кружевами с лотков, они попали в живописный городок. Стоял жаркий полдень, пригоршня ярких пестрых домиков — красных, синих, желтых, зеленых — напоминала декорацию к пьесе комедиа дель арте. На каменных плитах, между каналов, было установлено примитивное, но довольно замысловатое сооружение из длинных, чуть прогнутых шестов с натянутыми между ними бельевыми веревками, на которых красовалась целая выставка исподнего: разноцветные трусы, белые майки, широкие байковые панталоны и т. д. Под ними пожилая женщина в стягивающей волосы черной косынке драила щеткой обильно политый водой и без того уже безукоризненно чистый тротуар.
С тех пор как они сошли на берег, Орнелла с каждой минутой делалась все бледнее и неразговорчивей. Не она, а Антуан обратился к женщине. Услышав имя Россини, та подозрительно оглядела их обоих и наконец указала на небольшой красный домик, до которого оставалось несколько шагов. Из-за полосок закрывавшей вход аляповатой пластиковой ширмы доносились звуки радио. Орнелла испуганно затрясла рукой и готова была повернуть назад, но Антуан уже шагнул внутрь. Орнелла, съежившись, присела у порога и с бьющимся сердцем стала ждать. Радио замолчало. Довольно долго были слышны приглушенные голоса. Женщина на улице отставила щетку и во все глаза следила за происходящим. Наконец ширма приподнялась, и Антуан жестом пригласил Орнеллу зайти.
В комнате был жуткий беспорядок: груда грязной посуды в раковине, ворох неглаженого белья на стуле, повсюду разбросаны старые газеты, на стенах кое-как приколотые булавками желтые вырезки. На столе кастрюля с артишоковыми кочерыжками. Логово старого холостяка — женская рука явно ни к чему тут не прикасалась. Хозяин встал навстречу Орнелле — хоть и заплывший вальяжным жирком, заросший щетиной, но еще довольно красивый мужчина. Высокого роста, с костистым лицом и орлиным носом, густыми сединами. Он довольно сносно говорил по-французски и к Орнелле тоже обратился на этом языке:
— Ну, садись, садитесь, если найдете куда… Я к гостям не привык. — Он наклонил стул и согнал с него старого черного кота. Было заметно, что за его ворчливостью прячется смущение. — Читал в «Корьере делла сера» про твою книжку. Так странно — книжка моей племянницы, ее портрет. Не знаю, правда, можно ли называть племянницей девушку, которую никогда не видел.
Повисло неловкое молчание, грозившее затянуться до бесконечности. Сквозь закрытые ставни было слышно, как по улице со смехом пробежали дети. Антуан почувствовал, что пора вмешаться. И отважно принялся объяснять, зачем они пришли. Винченцо понимающе кивал и что-то бормотал себе под нос. Орнелла сидела как каменная и не произнесла ни слова. Ни тот, ни другая не облегчали Антуану задачу. На фоне немоты обоих заинтересованных лиц его монолог делался неестественно-торжественным. Он почти исчерпал запасы красноречия, когда Винченцо Россини, уставившись в стол, так, словно не хотел встречаться глазами с собеседниками, медленно, застревая на каждом слове, с видимым волнением заговорил:
— Да, странная у нас семейка. Не знаю, что рассказывала тебе мать. — Он повернулся к Орнелле.
— Ничего, — сдавленным голосом ответила она. — Полное молчание, только иногда что-то такое мелькало в разговоре.
Винченцо криво усмехнулся:
— Ну, понятно… Может, так оно и лучше. И потом, ты совсем ни при чем. Когда все это происходило, твоя мать была совсем крошечной. Мне-то уже одиннадцать исполнилось…
Он достал из кармана пачку табака, блок папиросной бумаги и стал скручивать цигарку, чтобы как-то разрядить атмосферу. Но напряжение не уходило.
— Сандро Россини никогда не скрывал своих антисемитских взглядов. А тут еще эта история в Фоссоли. В 1944 году туда свезли шесть с половиной сотен евреев. И вот, как говорят, гестапо стало получать доносы о том, что итальянские власти, в ведении которых находился лагерь, не одобряют нацистских установок. Так или иначе, но 21 февраля туда нагрянули гестаповцы. Всех евреев схватили, загнали в грузовики, потом погрузили в вагоны и отправили в Освенцим. Правда ли были такие доносы или нет, толком неизвестно. Очень скоро кончилась война и начались чистки. Отцу предъявили обвинение. Он работал на почте, но больше всего на свете увлекался живописью. У него была небольшая мастерская на Джудекке. Перед арестом он успел ее поджечь. Там нашли его обгоревшее тело, и ни одной картины не осталось. — Не доделав свою самокрутку, Винченцо взглянул на Орнеллу. — Ну вот. Теперь ты почти все знаешь. Имя Россини в Венеции стало позорным. Меня отправили в Турин, в интернат. Мать вернула себе девичью фамилию и меня тоже заставила ее взять. В первый же год, когда я приехал из школы на Рождество, уже не застал в доме ни одной отцовской картины и ни одной его вещи. Паола была еще грудной, я ее, считай, и не знал. Упоминать об отце было строжайше запрещено — думаю, на этом настояла материнская родня. Ну, а я не мог этого стерпеть. Я любил отца. Он водил меня на футбол, часто брал с собой на Джудекку в мастерскую, и я смотрел, как он рисовал. А главное… — Он провел языком по наконец-то набитой и скрученной цигарке. — Главное, я никогда не верил в эту историю с доносами. Да, отец был антисемит, но представить себе, чтоб он сделал такое… нет! Шло время. Каждый раз, как я приезжал в Венецию, мы с матерью страшно ссорились. Я вырос и снова поменял фамилию на Россини. А когда мать умерла, даже не приехал на похороны. Я знал, что она содержала гостиницу, которая потом перешла к Паоле. Жить тихо-мирно с таким наследством я не мог. Уехал, стал странствовать по свету, писал для разных газет путевые заметки и репортажи. Иногда, где-нибудь в Македонии или в Анатолии, мне казалось, что я сделался другим человеком. Но в конечном счете, сколько я ни скитался, ничего не забылось. И я вернулся. Правда, поселился не в самой Венеции, а рядом. Чуть не каждый день хожу на кладбище Сан-Микеле. Отцовской могилы на нем нет, ее вообще нигде нет, но ему хотелось бы, чтобы его похоронили именно там, и для меня это все равно что так и есть.
Антуан сделал вид, что ему надо кому-то позвонить, и вышел, оставив их наедине. А сам закурил и стал прохаживаться вдоль берега. Зря он так упорно подталкивал Орнеллу к этой встрече, такие новости — большое потрясение для нее. Но надо же было узнать правду. Невольно мелькнула эгоистическая мысль: теперь его больше ничто не связывает с Орнеллой, их мимолетному союзу настал конец — тайна разгадана. Орнелла с Винченцо вышли на порог вместе, вид у обоих был серьезный и уже не такой отчужденный. «Я еще приду», — сказала Орнелла и посмотрела дяде в лицо.
Выйти рано утром. К шести часам очутиться перед кафе «Флориан». Полуспущенные сборчатые шторы в арках меж серых колонн похожи на смятые после ночного сна простыни. Только одна спущена до конца — та, что прикрывает пианино. Ночью шел дождь, на площади мокро. Одиноко стоящее пианино, кажется, не имеет ни малейшего отношения к завлекательной музыке, которая звучит здесь по вечерам и оправдывает удвоенные цены. Причудливый ансамбль из скрипок с аккордеоном, одинаково виртуозно исполняющий и Оффенбаха, и Паганини, и слащавые американские шлягеры. В то утро на утопающем в зелени пианино было бы кстати сыграть прелюдию Баха. Ее звуки стекали бы каплями по складкам штор. Тонкое лезвие еще довольно бледного луча восходящего солнца врезалось в пирамиду желтых и белых стульев. Через всю площадь по диагонали шла женщина, высокие каблуки гулко и мерно цокали по мостовой; иногда ритм сбивался — должно быть, женщина обходила лужи. Опуститься на ступени, выкурить сигарету под каменными львами.
Антуану больше не было смысла оставаться в Венеции. Он начал свою статью о Тьеполо и закончит ее в Париже. А Вюйяр… Почему-то ему захотелось написать о картине «Мадам Вюйяр поливает гиацинты». Такой сдержанной, подчеркнуто ироничной («мадам»!) нежности к матери художник никогда по-настоящему не испытывал. Он умел только писать, то есть отстранялся от предмета в тот самый миг, когда запечатлевал его на полотне. Человек, действительно любящий свою мать, не написал бы ни этой картины, ни другой — «Мадам Вюйяр с чашкой». И тут ни при чем лилипутская дотошность в передаче каких-то реальных обстоятельств, сопутствовавших созданию картины. Нет, дело в другом: это как тот тоненький луч на площади Святого Марка — неожиданный, секундный световой эффект.
Это было совсем новое ощущение — ощущение надлома в вюйаровском видении мира. До сих пор Антуану казалось, что облюбованные художником интерьеры: спальни, в которых так уютно болеть, гостиные с тяжелыми шторами, неяркое освещение — иногда утренний полусвет за окном, а чаще светильники с абажурами на фоне обоев — подчеркивают цельность и неколебимость того мира, в который ему нравилось окунаться, потому что в нем не бывает никаких происшествий. Ничего, кроме стилистических изысков. От внимания Антуана, конечно, не ускользал оттенок печали, который сквозил, скажем, в наклоне плеча одной из двух женщин под лампой, сидящей спиной к зрителю с шитьем в руках. И конечно, он умел и любил показать, как по-разному можно истолковать эту внешне безмятежную сцену: прочесть в ней грусть и спокойствие, ожидание и боль, надежду и смирение. Но эта неопределенность, как ему казалось, не относилась к сути картины, а была довольно произвольным и не всегда удачным продолжением той самой линии плеча.