– Ты же сам добивался, чтобы я забыл его! – почти возмутился епископ.
– Только затем, чтобы ты оставил в покое свои скрижали прописных истин, – грустно улыбнулся математик.
Изамбар вздохнул совсем печально и, помолчав, вдруг спросил в упор:
– Ты веришь в Бога, Доминик?
Епископ вздрогнул и отшатнулся. Ему показалось, будто в этот миг в окно кельи влетело что-то большое и тяжелое; оно метило именно в него, епископа, но, не достигнув цели, гулко рухнуло на пол. Монсеньор Доминик уставился туда, где оно упало, но там ничего не было, потому что ничего не падало. Епископ поднял глаза и увидел, что на подоконнике сидит маленькая серая птичка.
– Ты что-то сказал, Изамбар? – спросил он с нарочно рассеянным видом. Изамбар снова покачал головой. Но это не был жест отрицания.
– Я сказал тебе все, что хотел, и даже больше, – произнес он чуть слышно и отвернулся.
Долгое, мучительно долгое молчание натянулось тонкой струной и, казалось, вот-вот зазвенит. Оно было похоже на боль, как ее описывал Изамбар. Так подумалось монсеньору Доминику.
Скромные серые птичьи перышки совершенно сливались с грубо отесанным камнем, так что епископ усомнился, не почудилась ли ему пичуга, но вот она завертела остроклювой головкой, высматривая крошку или зернышко, и запрыгала на своих тоненьких ножках. Поравнявшись с монсеньором Домиником, птаха неожиданно остановилась и, наклонив головку, воззрилась на него черным, круглым, невозмутимо строгим птичьим глазом, обведенным тонким оранжевым ободком. Глаз был птичий, но взгляд, епископ мог поклясться, – совершенно человеческий, осознанный и явно неодобрительный. Как будто маленький серый комочек отлично знал, кто стоит перед ним. Епископу стало жутко и в то же время смешно. В недоумении смотрел он на длиннопалые лапки, ловя себя на неуместном мальчишеском желании схватить за них эту маленькую наглую птичку, что смеет так смотреть на него, монсеньора Доминика. Птичка, казалось, поняла, как сильно искушает она епископа, взмахнула крылышками, вспорхнула и уселась на остро выпирающую из-под кожи ключичную кость Изамбара, словно на жердочку. Когтистые лапки расположились у самого края длинного рубца, пересекавшего наискосок всю шею, стройную и гибкую, как у девушки.
Снова, как в начале разговора, Изамбар стоял, опираясь рукой о стену. Но теперь епископ заметил и глубокое дыхание, и часто бьющуюся голубую вену на шее, и землистую бледность кругов под глазами, отчего глаза казались еще больше, а за их кристальной ясностью угадывалось нечеловеческое напряжение. Вот Изамбар покачнулся и прислонился к стене спиной. Птичка осталась спокойно сидеть у него на плече, нахохлившись и взирая на монсеньора Доминика с прежним неодобрением.
– Теперь я могу рассказать тебе об астрологических таблицах и современной арабской алгебре, – произнес наконец математик. – Раз я обещал, я сдержу свое слово…
«Боже мой, как он истощен!» – подумал епископ вместо того, чтобы воодушевиться долгожданными словами.
– Завтра, Изамбар, – сказал он вслух. – Ты был болен. Тебе пора отдыхать. У нас еще есть время. Я приду к тебе завтра.
– Тогда оставь мне твои задачи, – предложил Изамбар. – Те, в которых затрудняешься. Я решу их. А заодно буду знать, с чего начать завтра.
– Вот, Изамбар, они все здесь.
– Хорошо, Доминик. И не забудь принести тот старый арабский учебник вместе с моим переводом.
Когда епископ выходил из кельи, странная птица вспорхнула и вылетела в окно.
Часть вторая
Страсти по Изамбару
В потрясенном уме монсеньора Доминика одновременно роилось множество мыслей. Голова его гудела, точно потревоженный улей. Он не знал и не гадал, куда несут его ноги. Вероятнее всего, они несли его в трапезную, но по какой-то непонятной причине, похожей на случайность, свернули дверью раньше. Оказавшись в совершенно незнакомом помещении, епископ немного пришел в себя, или, как уточнил бы Изамбар, вернулся в трехмерность. В этой трехмерности он обнаружил что-то вроде кладовой – тесная комната с низким потолком была битком набита самыми разнообразными вещами, от мешков с мукой и кухонной утвари до столярного и садового инструмента. Вдоль стен тянулись ряды широких деревянных полок, а то, что не могло на них уместиться, соседствовало рядом, на полу. И пахло здесь именно так, как обычно пахнет в кладовых – легкой затхлостью.
Монсеньор Доминик повернулся было, чтобы выбраться наружу, но зацепился подолом за мотыгу, стоявшую у входа, а та, падая, потянула за собой с одной из полок еще какой-то скарб, в который упиралась черенком, и все это шумно рухнуло к епископским ногам. Досадуя на неаккуратность монахов, что хранят свое барахло в таком беспорядке, монсеньор Доминик наклонился, поднял мотыгу, прислонил к стене; поднял плохо скрученный моток пеньковой веревки, намереваясь засунуть его как можно глубже на полку, и потянулся за третьим предметом. Это была плеть. Взяв ее, епископ удивился – она оказалась неожиданно тяжелой. Пряди узких ремней из кожи самой грубой выделки были туго увязаны в ровный ряд рельефных узлов. Монсеньор Доминик поднял глаза и увидел на верхней полке вторую такую же плеть. Длинный витой хвост свернулся там в кольцо, словно гремучая змея.
В этот миг дверь за его спиной приоткрылась, и показалось любопытное лицо, очевидно, привлеченное произведенным епископом шумом.
– Ваше преосвященство! – изумленно ахнул незнакомый молодой голос. А вот лицо, белое, круглое, голубоглазое, монсеньор Доминик уже видел не раз и не два, скорее всего, в библиотеке.
Епископ выпрямился.
– Это они? Те самые? – спросил он неопределенно. Монах однако прекрасно его понял.
– Да, ваше преосвященство, это те самые плети, – подтвердил он охотно. – Господин лекарь в первый же день, как приехал, пожелал взглянуть на них.
– Отчего в них так много веса?
– Кажется, в этом хорошо разбирается господин лекарь… Я знаю только, что эти плети предназначены для самобичевания, и достаточно слабого удара, чтобы отворить кровь.
– Твое знание происходит из опыта, не так ли?
Монах потупился.
– В нашей обители нет ни одного брата, кто не имел бы такого опыта, – сказал он тихо. – Наш отец настоятель считает, что каждому, кто принес монашеские обеты, время от времени необходимо терять немного крови во избежание плотского греха.
Монсеньор Доминик приподнял брови.
– Но, согласитесь, ваше преосвященство, не так, как брат Изамбар! – воскликнул монах внезапно надломившимся голосом. – Отец настоятель велел хлестать его в полную силу, а ведь он страшно худой! Одни кости! И они такие тонкие, что казалось, вот-вот переломятся. Особенно в первый раз, когда он лежал под плетьми голый и мы видели, как удар за ударом с него сходит кожа и ребра вылезают наружу.
– Так он был еще и голый? – недоверчиво переспросил епископ.
– В первую пятницу… Когда он поднялся из ямы и увидел в руках у братьев эти плети… Знаете, монсеньор, что он сделал? Он… – Молодой монах отвел глаза и часто заморгал. – Он взглянул на братьев так, словно хотел ободрить их. Он, конечно, знал, что его ждут плети, знал заранее и совсем не удивился. В ту минуту он думал не о себе, а о братьях. А потом он снял с себя одежду и лег. От него не требовали, чтобы он разделся. Он сделал это по доброй воле. Тем самым он дал нам понять, что не ищет снисхождения и с готовностью принимает приговор отца настоятеля, а потому братья, приговор исполняющие, не должны чувствовать никакой вины. И мы поняли, монсеньор. Это было совершенное смирение плоти – во всей полноте, какая только доступна человеку…
Монах повернул лицо к епископу, уже не пытаясь прятать мокрые ресницы.
– Я стоял близко и видел, как брат Изамбар поцеловал землю. Он лег и коснулся ее губами, а руки раскинул в стороны. Под первыми ударами он вздрагивал сильно, выгибаясь всем телом, но потом все меньше и меньше, как будто прилепляясь к земле, а после сорокового только лишь трепетал сплошной мелкой дрожью. Она напоминала агонию, и отец настоятель из опасения, как бы брат Изамбар в самом деле не умер, велел через каждые три удара щупать у него пульс. От этого истязание растянулось. К тому же удары стали еще сильнее благодаря столь частым передышкам. А он впитывал их своей плотью, и плоть его пила боль. Он обнимал землю, прижимался к ней, маленький и голый каждой косточкой, и терпел. Терпел в полном сознании. Долго, невероятно долго! Плети легко рвали его тонкую кожу, и она сходила с него длинными клоками, особенно с плеч и нижних ребер… Когда же наконец чувства покинули его, он вдруг резко изогнулся, откинулся на бок и замер. К тому времени он был уже весь, с ног до головы, окровавлен, а на спине у него почти не осталось кожи. Губы его облепила земля. И вокруг него земля обильно пропиталась кровью. Но черты его, спокойные и ясные, не выражали страдания. Мы увидели остановившийся взгляд его расширенных зрачков и перекрестились. Никто из нас не сомневался: после того, что сделали с его маленьким хрупким телом, брат Изамбар мертв и глаза его скоро остекленеют. Но мы ошиблись.
Он лежал неподвижно, но глаза его не стали глазами мертвеца, и тело не остывало, а из ран на спине кое-где даже еще сочилась кровь. Мы не могли проследить ни его дыхания, ни даже пульса – они лишь угадывались, оставаясь незаметными. Отец настоятель велел одеть брата Изамбара и сбросить обратно в яму, не обращая внимания ни на непрошедшую опасность смерти, ни на кровоточащие раны. До поздней ночи мы каждый час украдкой бегали к яме. Брат Изамбар так и не пошевелился. На рассвете в субботу он лежал в прежней позе. И только к полудню очнулся. Вот тогда-то отец настоятель и послал к нему послушника с повторным предложением покаяться. За отказ ему грозили теперь ведра жирных помоев по утрам и вечерам и порка каждую пятницу. Брат Изамбар, как известно, остался при своем, предпочтя помои и плети. И мы все недоумеваем, как ему удалось дотянуть до приезда вашего преосвященства. Видели бы вы его неделей раньше, монсеньор!
– Я застал его в весьма плачевном состоянии, – заметил епископ. – По-моему, хуже некуда.
Монах выразительно вздохнул и покачал своей круглолицей головой и отрицательно, и сокрушенно.
– Вышло так, что Сам Бог наградил брата Изамбара за смелость. Не сними он тогда, в первую пятницу, с себя одежды, черви уже съели бы его, словно упавшее с ветки яблоко. Благо хабит его остался цел, а за то время, что брат Изамбар лежал без памяти, раны его все же успели кое-как затянуться, а ткань – прирасти к ним прежде, чем в яму полились помои. До второй пятницы червям пришлось довольствоваться кухонными отбросами. Но зато потом они быстро наверстали упущенное. Во вторую пятницу…
Рассказчик снова отвернулся и прикрыл глаза ладонью. Монсеньор Доминик смотрел на него с ожиданием. Последовало два коротких судорожных вздоха.
– Я, конечно, понимаю, ваше преосвященство, – заговорил монах, понизив голос почти до шепота, – понимаю, что ересь – ужасное зло, но… Это тоже ужасно! Быть может, еще ужаснее… Если грех так думать, то отпустите мне его, пока… Пока никто нас не слышит.
Только тут епископ сообразил осторожно подвинуться, чтобы монах вошел в полутемную, тесную кладовую, и плотно закрыть за ним дверь. В самом деле, толстый настоятель вполне мог оказаться где-нибудь неподалеку, и тогда этому чувствительному брату ой как не поздоровится, особенно после отъезда монсеньора Доминика. Монах, очевидно, понял это так внезапно и явственно, что на миг даже онемел, пораженный собственным легкомыслием, с которым вел с епископом такие речи, стоя почти в коридоре, вблизи от кухни и трапезной.
– Как тебя зовут, сын мой? – спросил монсеньор Доминик успокаивающе ласково.
– Клемент, ваше преосвященство…
– Не смущайся, Клемент. Продолжай. Расскажи, что было во вторую пятницу.
– Во вторую пятницу, – подхватил монах с новым вздохом и теперь уже вполголоса, – брат Изамбар больше не мог снять с себя одежду. Вернее, он мог бы снять ее только вместе с кожей. Однако, поднявшись из ямы, он, как и прежде, посмотрел на нас тепло и приветливо, без тени укора, так же смиренно опустился на землю. От него уже крепко смердело всей той дрянью, которой его поливали; лицо, искусанное гнусом, распухшее, было покрыто красной сыпью, а глаза слезились, но еще не так сильно. Он прогнулся лишь под первыми двумя ударами, а после третьего его тело опять задрожало, и эта дрожь походила на рябь, что бежит по воде от дуновения легкого ветерка – ее можно было заметить, лишь стоя рядом. Правую щеку он положил на землю, и я отчетливо видел, как из-под припухшего левого века тонко струился мутно-красный ручеек. Его глаза плакали кровью пополам с гноем. Это были слезы боли. Во вторую пятницу его били сильнее, чем в первую. Отец настоятель заявил, что брат Изамбар живуч как кошка и может вытерпеть намного больше, чем кажется. Конечно, так оно и есть, но эти плети слишком тяжелые. Что-то надорвалось у него внутри, и темная густая кровь хлынула разом изо рта и из носа. Тогда наконец его оставили в покое, и он долго лежал так, лицом вниз, истекая кровью, в грязных окровавленных лохмотьях. После такой кровопотери он, несомненно, должен был умереть. Но все повторилось, как в первую пятницу. На вторые сутки брат Изамбар очнулся. Правда, он был очень, очень слаб. И третья неделя в яме стала для него самой страшной. Его раны и так загноились бы в этой грязи и сырости, а вокруг него развелось к тому же столько червей, навозных мух и мелкого гнуса, что хватило бы на десятерых. С каждым днем заглядывать в яму становилось все страшнее. Брат Изамбар сидел там без движения и, казалось, в забытье, а черви и мухи кишели и ползали по нему так, что за ними его и видно не было. Даже те из братьев, кто никогда его не любил, оставили всякое злорадство. Мы понимали все яснее, что брату Изамбару грозит самая чудовищная и отвратительная смерть, какую только можно представить, и что лучше бы ему было умереть в одну из пятниц, чем, будучи живым, подвергнуться участи трупа. Украдкой братья лили в яму вместо помоев чистую воду, а однажды кто-то принес кипятка и истребил таким образом большую часть червей. Для этого пленника пришлось временно извлечь наружу, а значит, потребовалась лестница, хранившаяся в поле зрения отца настоятеля. К тому же истребление червей могло быть замечено и расценено как преступление. Тот, кто это сделал, рисковал всерьез. Но ему повезло, и участь брата Изамбара была облегчена. Впрочем, ненадолго.
Когда наступила третья пятница, мы до последней минуты надеялись, что отец настоятель смилуется над ним. Но в назначенный час вся братия собралась у ямы и брату Изамбару было велено подняться наверх. На этот раз его пришлось дожидаться долго. Он полз по лестнице с трудом, медленно, словно раненая гусеница, и походил на какое-то адское чудовище. Веки его так распухли, что глаза совсем заплыли: он ничего не видел и мог двигаться лишь наощупь. И не одни только веки – опухло и раздулось лицо и все тело, даже его тонкие музыкальные пальцы. На плечах, на шее, на руках у него гноились зловонные язвы. Он заболел каким-то внутренним воспалением: его лихорадило и бросало в жар, неузнаваемо обезображенное лицо было красное и сплошь покрыто капельками пота. Похоже, у него болели язвы, голова кружилась от слабости так, что он не мог даже стоять. Он отполз от ямы на четвереньках. И лег… Он по-прежнему не искал снисхождения. Не искал и не нашел. Его опять били, стегали плетьми по гноящимся, изъеденным червями язвам, которые болели и ныли даже от слабого дуновения ветра. Черви летели по воздуху вместе с брызгами крови. И он опять терпел. Он даже не шевелился. Только по левой щеке его бежала тонкая красная струйка. После каждого удара у него щупали пульс. Когда пульс пропал, его перевернули на спину. Кто-то приподнял ему веки. Расширенный зрачок правого глаза застыл неподвижно и казался мертвым; левый глаз был мутно-красный, полный крови. Снова ждали, что его тело начнет остывать. Снова этого не случилось. И снова по приказу отца настоятеля брат Изамбар был сброшен в яму…
Брат Клемент тер рукавом нос, глаза и неловко смотрел куда-то в сторону, мимо собеседника.
– А потом, – прибавил круглолицый монах, стараясь стряхнуть с себя смущение, – потом случилось еще одно чудо. Болезнь брата Изамбара прошла за один день. То есть, конечно, не исчезла полностью, без всякого следа, но опухоль спала. Ваше преосвященство застали лишь ее остатки. По сравнению с тем, что было прежде, можно сказать, что к вашему приезду брат Изамбар был почти здоров.
– Здоров? – переспросил монсеньор Доминик. – Да ты с ума сошел!
– Я же говорю вам: по сравнению с третьей пятницей…
Епископ недоверчиво смотрел на молодого монаха. Лицо у того было открытое и простодушное, с крупными чертами, на щеках рос мягкий светлый пушок. «Совсем еще мальчишка, – отметил про себя епископ. – Да и то, что он рассказал, пожалуй, нарочно не придумаешь».
– Странно… Из всех, с кем я говорил до тебя, никто не упомянул этих подробностей. Я ничего не слышал о его болезни, – высказался монсеньор Доминик.
– Об этом трудно говорить, – признался брат Клемент. – Это как страшный сон, который хочется забыть, как будто ничего не было. Но я не могу. Я все время думаю о брате Изамбаре. Я ведь говорил с вашим лекарем, когда он был здесь в последний раз, перед его отъездом… Я рассказал ему все еще подробнее, чем вашему преосвященству. Он задавал мне много вопросов. Я отвечал. А потом сам спросил, что он думает обо всем этом. Он сказал, что история брата Изамбара сверхъестественна. Господин лекарь назвал причины болезни, от которой могло так страшно раздуться все тело. Это истощение от голода и отравление ядом перегнивших отбросов через кровь и укусы насекомых. Тело брата Изамбара должно было переполниться ядом очень быстро. И погибнуть. Но впечатление такое, что вместо этого яд в нем переставал быть ядом в силу какой-то алхимической реакции. Как будто его тело неподвластно гниению. Просто пока яда было немного, тело с ним не боролось. Так предполагает господин лекарь. Он признался, что язв у брата Изамбара было не так уж и много и все – неглубокие. Похоже, что они появлялись и заживали очень быстро. И несмотря на то, что кости у этого человека так близко к коже, ни одна из них не загноилась. Чистой осталась и его кровь. Возможно, в еженедельных бичеваниях кроме мучений для него была и некоторая польза – он терял кровь, и его кровь обновлялась. Недаром ведь и врачи делают больным людям кровопускание! Удивительно, как такое хрупкое и слабое на вид тело справлялось с огромными кровопотерями, но всякий раз оно их восполняло, не сдаваясь смерти. Должно быть, в этом теле очень сильное сердце. Так рассуждал господин лекарь. Он сказал, что в теле брата Изамбара явлена невиданная сила, мудрость и совершенство природы, заложенные Богом, те сила, мудрость и совершенство, в которые надлежит верить каждому врачу, но невиданная удача – убедиться в них воочию, чтобы никогда уже не сомневаться. Господин лекарь был чрезвычайно взволнован и вдохновлен этой мыслью. Он даже помолодел на вид, глаза его оживились. Он уехал, судя по всему, с твердым намерением исследовать вопрос о возможностях обезвреживания ядов в человеческом теле.
Монсеньор Доминик высоко приподнял брови. Он знал господина лекаря давно и довольно коротко; этого скептика, этого сухаря… Епископ частенько вызывал его в застенок приводить в чувства после «испанского сапога» очередную ведьму, и тот всегда входил с одинаковым выражением на сером лице – смесью бесстрастия, усталости и скуки. Монсеньор Доминик знал его как человека, который не способен удивить никого, а уж тем более его, епископа.
– Если бы я тоже был лекарем, – продолжал меж тем брат Клемент очень доверительно, – алхимическая реакция, наверное, и для меня стала бы наилучшим объяснением. Но я не врач и не алхимик, ваше преосвященство. Как же мне быть, посоветуйте!
– У тебя что-то на совести? – спросил епископ вкрадчивым голосом знатока людских душ.
– Мне кажется, что здесь я не одинок, – признался монах. – Многие в нашем аббатстве могли бы сказать вам то же самое. Но они боятся даже думать об этом. Простите мою дерзость и позвольте задать вашему преосвященству вопрос. Он прямо касается моей совести…
И светло-голубые глаза вскинулись на епископа с отчаянной мальчишеской смелостью, рожденной из робости, смущения, сомнений, стремящейся сквозь страх. Это был взгляд-подвиг.
– Брат Изамбар – еретик? – И поросшие пушком белые щеки мгновенно зарделись.
– Я полагаю, пока еще рано говорить об этом, – сдержанно ответил епископ.
– Простите, ваше преосвященство, значит, пока что вы не нашли в нем ереси? – с молящей надеждой в голосе спросил брат Клемент.
Монсеньор Доминик взглянул на него снисходительно успокаивающе.
– Ты же знаешь, дитя мое, что брат Изамбар – математик. Он мыслит сложно. Мне нужно время, чтобы до конца во всем разобраться. Я буду беседовать с ним еще и еще и докопаюсь до истины. Когда речь идет о жизни человека и о его совести, ошибки недопустимы. В таких делах спешить нельзя.
– Я понимаю, понимаю, – закивал монах. – Потом, когда все станет ясно… Но сейчас мне очень страшно, ваше преосвященство. Я не хочу впадать в ересь. Я боюсь отлучения. Боюсь ада…
Зрачки его увеличились вдвое, а губы дрогнули.
– И мучений тоже боюсь. Но… – Он вздохнул глубоко и надрывно. – Но не может того быть, чтобы брат Изамбар отошел от чистоты веры! – быстро выговорил брат Клемент и вздохнул снова, теперь уже с облегчением, а видя, что епископ не спешит возразить ему, продолжал с неожиданной убежденностью:
– Господин лекарь сказал, что у брата Изамбара сильное сердце. Как врач он подразумевал под этим телесные свойства, но сами его слова справедливы. В них больше, чем он хотел сказать. У брата Изамбара великое сердце. Оно полно веры. Я хотел бы иметь такую веру. Она дает силу слабой плоти, она сохраняет сердце чистым, она ничего не боится. Я думаю об этом день и ночь и не могу перестать: как же нужно верить, чтобы так терпеть за свою веру! Он… – У брата Клемента снова дрогнули губы, а голос сорвался. – Он у нас на совести. У каждого. Но он оправдал нас своим терпением. Мы остались для него братьями. Братьями, для которых он переводил их любимые книги и вложил в эти переводы живость своего ума и тепло сердца. Он открыл нам настоящую греческую математику. Он пел для нас. Нам посчастливилось услышать ангельский голос здесь, на земле. И терпел он тоже для нас – после всего, что мы с ним сделали, мы не стали его палачами, потому что он не стал жертвой. Он подарил нам чудо своей веры. Он исповедует веру по-гречески, и это единственное, что он оставил себе, – все остальное он отдал нам, своим братьям. Все, даже и плоть и кровь свою, по примеру Того, о Ком он молчал… Брат Изамбар щедрый. И добрый. Если бы вы знали, ваше преосвященство, какой он добрый! До безумия.
«Я знаю», – ответил епископ шепотом самому себе.
– Почему ты так уверен, что брат Изамбар греческой веры? – не преминул, однако, спросить он вслух.
– Да ведь это же очевидно!
– Что очевидно? То, что он грек?
– Не знаю, ваше преосвященство, – смутился монах. – Разве нужно быть греком, чтобы исповедовать веру по-гречески?
«А ведь и в самом деле!» – подумал монсеньор Доминик, удивляясь, как он сам до сих пор ни разу не допустил такую вероятность. Наверное, в глубине души епископу очень хотелось, чтобы Изамбар оказался греком.
– Ты прав, конечно. Только не забывай, дитя мое, что прилюдно словосочетания «греческая вера» и «вера по-гречески» следует заменять на «греческая ересь», – услышал опешивший монах. – На это аббатство хватит одного брата Изамбара. Я надеюсь, ты не собираешься пойти по его стопам, несмотря на все свое восхищение?
Брат Клемент растерялся не на шутку. Его круглое лицо вытянулось от мучительного недоумения. Монсеньор Доминик почувствовал какое-то злорадное удовольствие.
– Как я понял, ты хотел спросить, нет ли греха или ереси в твоем восхищении с богословской точки зрения, – продолжал епископ ласковым пастырским тоном. – Я охотно тебя успокою. Даже в том случае, если брат Изамбар будет осужден, ты можешь восхищаться его добротой и терпением сколько угодно. «Ересь» – понятие, связанное с умом, но никак не с чувствами. Однако многие об этом забывают, вот в чем беда. Так что мой тебе совет: держи свои чувства при себе, особенно к тем, кто попал под подозрение. И вообще, дитя мое, чувства следует сдерживать. По крайней мере, для того, чтобы не оказаться в яме по недоразумению. Если бы брат Изамбар не владел собой столь совершенно, он не выдержал бы тех страшных мучений, о которых ты поведал мне. Только человек с его несгибаемой волей и железной выдержкой может позволить себе роскошь поступать по совести и не жалеть об этом; он может позволить себе и ересь как изящный каприз виртуозного мышления, а собственную смерть превратить в алхимический опыт; он может позволить себе даже доброту до безумия. Он волен в себе совершенно. Он свободен, даже сидя в зловонной яме. Я согласен, это восхищает. Но восхищение сродни ослеплению. И лишь когда оно пройдет, можно увидеть явление в истинном свете, ибо чувства нарушают покой ума. Я желаю тебе, дитя мое, чтобы твой ум достиг зрелости и в нем наступил покой.
Не преминув подкрепить свое пожелание епископским благословением, монсеньор Доминик распахнул дверь и вышел, оставив оторопевшего монаха размышлять над услышанным в неуютной, заваленной монастырским хламом каморке.
Когда епископ елейным голосом советовал брату Клементу упражняться в сдерживании чувств и ссылался на пример несравненного стоика Изамбара, в его собственной душе кипело возмущение, так что он и сам мог бы послужить не худшим примером. Выслушав рассказ монаха, а затем и его признание, монсеньор Доминик негодовал на изувера и идиота настоятеля. Что он здесь устроил, этот заплывший жиром каплун?! Во что превратил монастырь? А главное – чего добился? Брат Клемент ведь и сам справедливо заметил, что не одинок. И это понятно. Монсеньор Доминик, вопреки желанию, отчетливо помнил тонкие белые косточки: острые лопатки, оголенные ребра, даже позвонки… На них почти ничего не осталось! Раз увидев, такое не забудешь никогда. И не перестанешь задаваться вопросами. Чудо веры? Совершенство природы? Божественное вмешательство или помощь дьявола, в которую, похоже, в глубине души не верят даже тайные поклонники стоиков во главе с рябым Себастьяном? Ведь брат Клемент при своем мягком сердце отнюдь не ошибался: большинство монахов боятся об этом не то что говорить – даже думать! Но мысли-то в голову приходят, и разрешения не спрашивают. Вполне естественно, что аскетов, как истинных, так и мнимых, во всей этой истории волнует вопрос «
Этот сумасшедший математик посводил с ума всех! Абсолютно всех! Монсеньор Доминик сам слушал его, разинув рот, и даже не мог ничего возразить на его безумные фантазии, чувствуя себя перед ним дурак дураком.
Прав был Эстебан – не даром ведь они столько лет знакомы! Да и Клемент тоже упомянул о безумии. Кто же в здравом уме по каким-то смехотворно-туманным причинам допустит над собой все то, через что прошел этот монах, который верит в неопределимо абстрактного Бога и непрестанно созидающуюся Вселенную, подобную геометрической прогрессии? Очевидно, ум его переутомился от вычислений. Он сделал в математике настоящие открытия, да, это так, но какой ценой!
Прав Эстебан! Тысячу раз прав! Это безумие, и оно неизлечимо; но если бы Изамбара с его Filioque не стали трогать, он тихо дожил бы до старости и перевел бы еще множество книг, греческих, еврейских, арабских… Пусть бы молчал себе на здоровье! А теперь монсеньор Доминик должен расхлебывать заваренную настоятелем кашу, осудив безумца, после чего как минимум половина местных монахов будет втайне молиться Изамбару как святому, а уж их лояльность к «греческой вере» возрастет непременно, и дай Бог, чтобы через пару лет епископу не пришлось иметь дело с ее новыми исповедниками.
Монсеньор Доминик испытывал сильнейшее желание посадить в яму самого настоятеля. Да и всыпать ему хорошенько не помешало бы. Такое желание уже возникало у епископа и прежде. Преподобный, видимо, догадывался об этом и старался не попадаться на глаза монсеньору.
Полночи епископ убеждал себя в безумии Изамбара, приводя один за другим аргументы и соглашаясь с ними. А наутро отправился к нему на урок арабской алгебры.
Яркое солнце царило в маленькой келье наравне с ее хозяином. Свет заливал стены, пол, золотил солому монашеского ложа, выбеливал тонкие желтоватые листы пергамента.
– Видишь, Доминик, здесь ты ошибся на пять градусов. Луна уже в Весах. И опять получается квадратура, та самая, которая тебя интересует. Эту задачу можно решить, составив уравнение, всего в два действия. Смотри…
– Так просто, через пропорцию?!
– Именно. Я рад, что ты понял.
Еще бы монсеньор Доминик не понял! Когда тебе так объясняют, не понять невозможно. И кажется, что все просто. Остается только удивляться, как ты не дошел до этого сам. Лишь потом, наедине с собой, пробежав глазами записанное, сознаешь, что не дошел бы ни за что на свете. Чтобы дойти, нужно сочетать в совершенном равновесии свободу и точность, логику и воображение. А чтобы объяснять так просто, так легко, с таким удовольствием… Нужно быть Изамбаром!
Мягкий, чистый, спокойный голос, теплый взгляд, вдохновенный полет мысли, неторопливые, строго выверенные слова… И еще – удивительная, утонченная чуткость.
– Не отвлекайся, пожалуйста. Я повторю.
И это – без упрека, с понимающей улыбкой, всякий раз, как только епископское внимание хоть на миг уплывало в сторону. И если у монсеньора Доминика возникала потребность задать вопрос, не успевал он раскрыть рта, как Изамбар уже отвечал ему, неизменно уточняя именно те детали и частности, в которых сомневался его слушатель.
Епископу невольно вспомнился его первый учитель, что когда-то очень давно давал уроки арифметики тому, кого звали просто Доминик, тогда еще безусому мальчишке. Тот учитель тоже был ученым монахом, читал по-гречески, питал к науке подлинную любовь, умел выразить мысль лаконично и ясно и сам получал от этого удовольствие, причем такое, что, в общем-то, и не нуждался в аудитории. Увлекаясь, он походил на токующего глухаря – ученик его тем временем мог преспокойно ковырять в носу и считать ворон, не от дурного нрава, а как всякий мальчишка, еще не усвоивший привычки к прилежному учению. Когда же выяснялось, что Доминик пропустил мимо ушей самое важное, учитель чувствовал себя задетым, искренне возмущался и частенько его наказывал. Вообще он был довольно строг и ревнив, как большинство учителей, завоевывал внимание розгами и не мог взять в толк, как кто-то умудряется не понимать азов математики.
А вот с таким учителем, как Изамбар, любой ученик усвоил бы эти азы легко и с радостью и зажил бы с ним душа в душу. Изамбар, наверное, просто не умел сердиться, зато безошибочно улавливал отклик на каждое свое слово. Ему был важен не только предмет, но и слушатель.
– Не думай обо мне, Доминик. Ты заметил, откуда взялось это число? В знаменателе было триста шестьдесят.
– Ты сократил дробь.