– В моем латинском переводе ошибки исправлены. Я даже написал в конце книги приложение, в котором объясняю причину ошибок в оригинале и подробно привожу свои вычисления. Говоря кратко, дело все в тех же коэффициентах, выводимых из иррациональных соотношений. Я уточнил их. Для астрономических величин важно свести погрешности к минимуму, особенно же если речь идет о планетах подвижных, быстрообращающихся, наименее удаленных от Земли, таких как Венера, Меркурий, а более всего – Луна.
– Боже мой! – епископ схватился за голову. – Значит, в старых таблицах есть ошибки!
– А как ты думал, Доминик? Потому-то в разных таблицах можно встретить разные данные: одни – более точны, другие – менее. Все это ты можешь прочитать в моем приложении. Правда, если ты не знаешь современной арабской алгебры, многое для тебя будет непонятным.
– Изамбар! – воскликнул монсеньор Доминик почти в отчаянии. – Если бы ты только знал, Изамбар, как это важно для меня! Я должен понять во что бы то ни стало! Где мне взять арабские книги по алгебре, да еще современные? Ради всего святого, Изамбар, объясни мне! Объясни, как исправлять эти ошибки! Мне нужна точность!
– Разумеется, Доминик, – снова кивнул Изамбар согласно и успокаивающе, лаская собеседника понимающей улыбкой. – Разумеется. Я знаю. Ведь я обещал тебе эти объяснения в самом начале нашего разговора. Только прежде все же позволь мне еще немного геометрии. Ты должен простить мне, Доминик, столь длинное предисловие, но вне геометрии понятие Вселенной непостижимо. Тебя же, судя по всему, волнует не Вселенная и даже не сами звезды с их излучениями, а знаки Зодиака и проходящие через них планеты. Волнуют постольку, поскольку, по твоим представлениям, их движение напрямую связано с твоей судьбой, с твоими удачами и неудачами.
– А разве это не так, Изамбар? – удивился епископ.
– Если ты так веришь, для тебя это будет так. Я же верю в Живого Духа Творца, в Живой Логос и Живой Космос. И я люблю Живую Землю, неотделимую от Космоса, от Логоса и от Творца. Для меня предсказывать будущее – значит красть у себя настоящее. Я доверяю Богу. И не ставлю оценок ни себе, ни другим. Откуда нам знать, что наши мнимые неудачи не окажутся самыми великими дарами нашему бессмертному духу, когда конечное будет в нас окончательно изжито?
– То есть ты хочешь сказать, что не желаешь разделять свое время на прошлое, настоящее и будущее? – сформулировал монсеньор Доминик.
– Ты прекрасно меня понял, – подтвердил Изамбар.
– Я отмечаю снова и снова: ты постоянно говоришь о неделимости Божественных Лиц в Троице; мужского и женского в человеке; Земли и Неба в пространстве; прошлого, настоящего и будущего во времени. И вместе с тем уточняешь иррациональные числа, которые, по твоим же понятиям, и не числа вовсе! – сделал епископ новый выпад.
– Я уточняю иррациональные числа лишь для того, чтобы убедиться в верности своих выводов. – Изамбар, казалось, не почувствовал укола. – Решиться всерьез на разрушение структуры числа до бесконечности можно лишь, абстрагируясь от божественного принципа симметрии и соразмерности, принципа гармонии, когда «из всего – Единое и из Единого – все». Ради чего? Быть может, ради встречи с бесконечностью? Нет! Ради практической выгоды, из стремления использовать непостижимое как нечто конкретное и конечное в конкретных и конечных целях! Использовать движение звезд для предсказания удачи и неудачи в морских путешествиях, а затем – и в земной жизни вообще; использовать Тэос для утверждения деспотической власти, и притом патриархальной; использовать женское тело для удовольствия и воспроизводства, дарить, продавать и покупать за деньги, словно вещь; использовать весь мир, убеждая себя, что он для того и создан, хоть от такого использования мир становится все более плоским и порабощает пользователей, делая их своими рабами. Вот куда ведет абстрагирование от истинно абстрактного! Не даром богословы так часто увлекаются астрологией. Конечно, их можно понять: они ведь поклоняются не Тэосу, а символу власти и образу деспота, которому им страшно доверить свою судьбу. Я же предлагаю тебе вернуться к логическому первоисточнику, к геометрии, и немного поразмыслить о вероятных моделях мира. Только геометрия дает возможность создания абстрактных, но не образных моделей, допуская визуализацию без опредмечивания. Мы с тобой рассмотрели античный символ гармонии, отражающий сущность человека и самой природы. Пентаграмма была у пифагорейцев тайным опознавательным знаком. Это планиметрическая фигура, но, несмотря на свою простоту и благодаря перечисленным мною чудесным свойствам, она удивительно точно и ярко отражает основы мира античного человека.
А теперь перейдем к стереометрии. Если ты читал Платона, то легко вспомнишь и поймешь мою мысль. Идея состоит в изображении первоэлементов, или стихий, как предпочитают говорить астрологи, с помощью правильных многогранников. Слово «правильных» указывает на равнобедренность и равноугольность, то есть данные фигуры строились исключительно с помощью циркуля и линейки, сначала планиметрически (геометрическая основа), а затем в пространстве. Итак, соберем три правильных треугольника к одной вершине, а четвертый положим в основание. Это четырехгранник, тетраэдр; Платон связывает его с первоэлементом Огня за остроту формы. Октаэдр, восьмигранник, получается стягиванием к одной вершине четырех правильных треугольников и в платоновой традиции соответствует стихии Воздуха, так как его вершины указывают все шесть направлений свободного движения: вправо, влево, вперед, назад, вверх, вниз. Пять треугольников, собранные к одной вершине, дают икосаэдр, двадцатигранник, благодаря своей неустойчивости, способности соскальзывать со слегка наклоненной поверхности, подобно капле, отождествленный с элементом Воды. Куб, или гексаэдр, получается, когда три квадрата, то есть правильных четырехугольника, собраны к одной вершине. Кубом Платон обозначил Землю, исходя из качества устойчивости. Последний правильный многогранник строится на основе стягивания к одной вершине трех правильных пятиугольников и называется додекаэдр, двенадцатигранник. Им обозначен Эфир, самый загадочный элемент. В некоторых источниках встречается более широкое толкование и утверждается, что двенадцатигранник соответствует всей Вселенной как фигура, наиболее приближенная к сфере; сфера же – стереометрическая модель мира у древних. Так, правильных многогранников существует пять, и только пять. Обрати внимание на это число еще раз. Греки долго и подробно изучали их свойства. Платоники связали с ними первоэлементы Вселенной – условно, абстрактно, упрощенно, но согласно очевидной логике. Только первоэлементы, камешки, из которых собран мир. Собран непостижимо, так, что если человек в безумии своем попытался и смог бы разъять его, то уже никогда не собрал бы обратно. Слияние пяти элементов во Вселенной, как и слияние женского и мужского в человеке, – это тайна неделимого Целого. Так что рассмотрение элементов в отдельности друг от друга лишь геометрическая условность. А теперь я возвращаюсь к упомянутой оговорке о том, что последний многогранник более всех приближается к сфере и модели самой Вселенной. Эта оговорка и навела меня на мысль!
Изамбар оторвался от чертежей, и глаза его ярко засверкали.
– Окружность – самое наглядное и совершенное воплощение принципа симметрии, – произнес математик с затаенным торжеством. – Во Вселенной все циклично, то есть имеет период обращения, а значит, все вращается. Вращение же есть круговое движение. Оно округляет форму. Таким образом, модель мира не может выражаться фигурой, имеющей углы, ибо многоугольник в идеале стремится к окружности, а многогранник – к сфере. Логичнее всего условно представить Вселенную в виде гигантского шара, внутри которого заключено несметное множество шарообразных небесных тел. Звезды и светила должны иметь шарообразную форму из принципа подобия частностей целому и потому, что они пребывают в процессе непрестанного вращения. Так же и Земля…
– Земля? – переспросил монсеньор Доминик и вздрогнул, словно пробуждаясь ото сна. В словах Изамбара ему все сильнее слышалось что-то захватывающее, необычно яркое и волнующе опасное.
– Земля лишь кажется плоской, – улыбнулся Изамбар. – Об этом догадывались еще греки. По логике она должна быть круглой. И вращаться. Ибо смена дня и ночи определена ее вращением.
– Всем известно, что Солнце вращается вокруг Земли, – на всякий случай, но уже вовсе без энтузиазма, возразил епископ.
– Откуда тебе это известно? – спросил Изамбар со своей лучезарной улыбкой.
– Из Библии, из Книги Бытия, где изложена история Сотворения мира, – устало напомнил монсеньор Доминик, ловя себя на том, что возражает чисто по привычке, почти нехотя. Он вспомнил, что пообещал оставить на время свой статус богослова, и вздохнул.
– Здесь нет противоречия, – искренне веселясь и ничуточки не смущаясь, заявил Изамбар. – Просто не нужно забывать ни о божественном юморе, ни о математическом принципе относительности. В ответе на вопрос, что вокруг чего вращается, важна точка отсчета. Конечно, находясь на Земле, утверждать, что Солнце совершает вокруг нее обороты, абсолютно справедливо. Однако можно абстрагироваться и помыслить себя вне Земли. Если принять за точку отсчета Солнце, все будет наоборот. А если абстрагироваться и от Земли, и от Солнца, то вопрос придется оставить открытым, не настаивая ни на одной версии с абсолютной уверенностью, ибо мы способны лишь предполагать и догадываться об устройстве Вселенной. Я мыслю, что все светила оборачиваются вокруг своей оси и в то же время вокруг некоего центра и что принять за таковой Солнце не менее уместно, чем Землю. Я сказал бы даже, что для меня это не принципиально, потому что здесь мы подошли вплотную к твоей любимой теме, Доминик. Условно представив Вселенную гигантской сферой, заключающей в себе множество малых сфер, я оказался перед тайной движения, а это и есть тайна времени. До сих пор я рассматривал геометрические объекты как данность, в принципе, метафизически. Но стоит обратить внимание на процесс построения, и станет ясно, что вне времени нет места никакому движению и никакому мышлению.
Итак, мы вернулись к Началу. А в Начале – точка. Точка, заключающая в себе Вселенную. Точка начинает двигаться, и Вселенная разворачивается из нее во все стороны, во всех направлениях, и это происходит уже не в принципе, а во времени. Движением точки, с другой стороны, обозначено бытие времени и пространства… А теперь попробуй представь себе характер данного движения. Каков он должен быть по-твоему?
– Ты говорил о цикличности и вращении. Вероятно, в твоей модели и движение точки должно описывать окружность, – предположил монсеньор Доминик.
– Верно. Но этого мало. Во-первых, в пространстве, напоминаю тебе, мы имеем дело не с окружностью, а со сферой. Во-вторых, речь идет о движении, созидающем мироздание, – в нем должны совмещаться цикличность и свобода. Оно распространяется во все стороны; оно подобно геометрической прогрессии. Движение по окружности с фиксированным центром отвечает условию цикличности, но по этой же причине оно замкнуто. Если же представить себе центр подвижным, скажем, смещающимся по прямой, обращение вокруг него представимо в виде спирали. Это всего лишь модель, иллюстрирующая повторяемость каждой фазы на каждом новом уровне, одновременное созидание и освоение пространства. Спираль можно развернуть и в ширину. Следуя принципу божественной симметрии, еще резоннее поместить спираль внутрь условной сферы или заполнить сферу изнутри кольцами, расширяющимися от центра во всех направлениях, подобно тому как разбегаются круги от упавшей в воду капли. Эти кольца исходят из точки и вырастают до бесконечности. Они объемлют необъятное, пронизывая и охватывая каждое свою плоскость условной сферы и сообщая ей свое качество неограниченности. И вместе с тем центрально-осевой принцип удерживает всю структуру от распада, создавая некое внутреннее тяготение, сжимающую силу, уравновешивающую расширение. Получается, что структура дышит; подобно всему живому, содержащемуся в ней, она как бы делает вдохи и выдохи, в принципе – одновременно, во времени – поочередно, в некоей ритмически организованной последовательности.
– У меня вопрос, Изамбар: что значит «в принципе»? «В принципе» было, пока точка не начала двигаться. Ведь по твоей теории время порождено ее движением.
– Принимается! – радостно воскликнул Изамбар, поднимая обе руки. – Великолепно, Доминик! На этот раз ты поймал меня! Моя формулировка неточна и в конечном счете ошибочна! – Похоже, математик испытывал наивысшее удовлетворение, сродни подлинному счастью. – Я неверно подобрал слово. Ведь я уже использовал его ранее для обозначения бытия Начала вне времени и пространства, тем самым лишив себя права прибегать к нему в ином смысле. Я сделал это почти что нарочно, – сознался он, немного смущаясь, и щеки его слегка порозовели. – Мне было важно привлечь твое внимание к проблеме, которую я условно назову двойственностью времени. Можно говорить о времени внешнем и внутреннем, божественном и человеческом. Но прежде стоит попытаться дать формулировку предмету исследования. Тут должны сойтись и твоя астрология, и моя геометрия. Итак, Доминик, что, по-твоему, есть время?
– «Время – величина геометрическая. Четвертое измерение», – на память процитировал епископ. – Я не размышлял об этом так глубоко, как ты, Изамбар. И мне, приходится признать, вовсе не дано мыслить с присущей тебе свободой. Мне остается лишь повторять вслед за тобой. Признаюсь, из всего, что я успел прочесть, более всего меня заворожили твои рассуждения о времени как о четвертом измерении четырехмерной стереометрии. Мне показалось, ты отрицаешь существование трехмерного пространства вне времени. «Вне времени – тайна, недоступная разуму. Точка, в которой заключено все», – пишешь ты. Несмотря на все твое пифагорейство и любовь к грекам, твоя геометрия, Изамбар, выходит за рамки метафизики. Ты цитируешь Аристотеля и Гераклита, ссылаешься на Платона, восхищаешься пентаграммой, но это не мешает тебе включить время как еще одно измерение в идеальный геометрический мир, который античные философы, ты отлично знаешь, рассматривали именно in principio и который дает тебе логическое основание для утверждения, с такой безмерной радостью и готовностью признанного тобою ошибочным. Правда, в случае его верности твоя структура дышать перестанет.
– Здесь опять же нет противоречия, – счел нужным пояснить Изамбар. – Просто я сохраняю за собой право на два подхода к геометрии. Первый предполагает в ней науку о мышлении в плоскости и пространстве, мышлении, выражающем себя в построении фигур, в принципе как бы уже существующих (то есть твое замечание совершенно верно). Первый подход позволяет мне, согласно аристотелевой традиции, условно обозначить бесконечную Вселенную миров как сферу сфер. Второй подход изложен в цитируемом тобой отрывке, и, согласно ему, геометрия есть наука о движении точки во времени и пространстве.
– Я помню, – кивнул монсеньор Доминик. – Ты ничего не отрицаешь, ничего не противопоставляешь… Но твой второй подход неслыханно смел и необычен. Он фактически превращает геометрию в науку о движении вообще. Разве не так?
– Так, Доминик.
– Так вот, я определил бы время как характеристику движения. Прежде всего – небесного движения звезд и светил.
– А движение?
– Движение?
– Да. Как бы ты определил само движение, в общем смысле, но уже вне зависимости от времени?
Епископ наморщил лоб.
– В общем смысле? Ну, пожалуй, движение есть изменение положения, состояния, качества – словом, любое изменение.
– Верно, – одобрил Изамбар с явным удовольствием. – Твое определение глобально и абсолютно точно. Не сомневаюсь, ты быстро освоишься с арабской алгеброй. К сказанному тобой мне остается лишь добавить, что всякое изменение носит либо внешний, всем заметный характер, либо же характер скрытый, внутренний, однако и во втором случае, как ты уже заметил раньше, тайное рано или поздно станет явным и выразится качественно.
– Ты можешь привести примеры?
– Разумеется, Доминик. Скажем, беременность. В первые месяцы она совершенно незаметна со стороны. Но плод во чреве матери растет, развиваясь в полноценное тело ее будущего ребенка до тех пор, пока не достигнет качественно нового состояния, в котором способен существовать самостоятельно, и тогда совершается чудо рождения нового человеческого существа. Вижу, однако, что мой пример тебе не по вкусу, так как, по твоим понятиям, монаху не пристало говорить о таких вещах. Я приведу другой. Если в рождении тебе видится нечто неприличное и постыдное, давай возьмем смерть. Жизнь каждого смертного есть не что иное, как движение к смерти, и когда смерть наступает, смертный перестает быть смертным. Рождение и смерть – суть два основных качественных изменения, претерпеваемых людьми вместе с другими существами известного нам мира. У нас есть две точки отсчета времени человеческой жизни. Ты слышишь, Доминик? У каждого из нас, кроме общего, космического времени, о котором ты говоришь, есть и свое собственное, только его. Это отрезок между названными мною точками. Зодиак астрологов замыкает его в круг, и все же у каждого из нас остается право на свое время и маленький, но реальный шанс не лишиться бесценного дара свободы, а именно, жить Настоящим. Осознание своего времени открывает трехмерному человеку четвертое измерение. Структура Вселенной подобна структуре всего живого, ее составляющего. Она дышит, она колеблется, пульсирует, течет, движется, непрестанно изменяется и остается целостной. Движение Жизни выражено в каждой Стихии. Подумай о свойствах воды принимать форму сосуда, преодолевать препятствия, либо обтекая, либо скапливаясь, создавая напор и пробивая себе дорогу, смешиваться и растворять, разделяться на брызги и вновь сливаться в потоки, струиться, лететь и падать. Вода свободна в своем движении и вместе с тем гонима ветром, притягиваема землей. Огонь изливается вверх, но он не живет без пищи, подвластен ветру. Ветер же есть движение воздуха, а Воздух неподвластен ничему, но все в нем нуждается. Земля как элемент тверди кажется неподвижной, но, подобно моей абстрактной схеме Вселенной, Земля дышит ветрами. Она полна внутреннего движения, о котором мы узнаем лишь тогда, когда просыпаются вулканы, трясутся и сдвигаются горы. Подобно Земле как живому вселенскому телу, и плоть наша соткана из Стихий, насколько ты знаешь. И живы мы не оттого, что имеем твердую плоть, но той Жизнью, что течет, дышит и движется в нас; она же делает нас способными осознавать это течение, движение и дыхание. Итак, я говорю не о внешнем перемещении в пространстве предметов и субъектов, но о движении внутреннем, в которое, однако же, вовлечено все во Вселенной: и Стихии, и светила, и Земля, и всякая тварь, и человек. Я попытался обобщить качества этого всеохватывающего движения, условно изобразив их в своей схеме бесконечно расширяющимися кольцами, заполняющими все мыслимые плоскости. Проходя сквозь субъекты пространства, включая и нас с тобой, они подобны волнам. Представь себе, как колеблется звучащая струна, но колеблется непрестанно; или лучи, исходящие от солнечного диска. Звук и свет, подобно Стихиям, несводимы к трехмерности – они по существу являются выражением движения. Но они нетленны и тем самым способны переносить наше сознание от предметного к абстрактному. Взгляни снова на мою схему. Это всестороннее расширение неделимой точки, созидающее миры, пространство и время, сопоставимо с распространением звука или света. Наша телесность, плотность и конечность ограничивают наше восприятие, и для нас звук и свет имеют предел. Мы как бы заражаем их своей смертностью, как и все, что мы способны воспринять. Для нас звук рождается и умирает, как и мы сами, и свет постепенно рассеивается по мере удаления от источника. Мы уже не сознаем, что мир образов, в которых существует наше сознание, прежде соткан из звука и света и уже потом наделен формами и плотностью. Но человек может видеть и слышать не одними лишь телесными глазами и ушами – нам присущи также внутренний слух и внутреннее зрение. Каждый из нас наделен способностью воспринимать те волны, те бесконечные потоки, что проходят сквозь наше существо, созидая его и наполняя Жизнью, видеть как свет и слышать как звук…
– Изамбар! Постой! – воскликнул монсеньор Доминик, чувствуя, как холодок пробегает у него по спине и чуть теплеет где-то вблизи затылка. – Речь ведь шла о движении точки. И о времени. Я не знаю, о чем ты говоришь теперь! Я не понимаю!
Он вдруг цепко схватил математика за пальцы обеими руками, словно желая помешать ему продолжать построения. Изамбар лишь слегка качнул своей высоколобой головой.
– Понимаешь прекрасно, – сказал он мягко, но уверенно. – И разумеется, знаешь. Оттого и дрожишь. Это страх бесконечности, Доминик. Твоя дрожь и есть те вибрации, о которых я говорю. Пожалуйста, не бойся. Хотя бы постарайся не бояться. И послушай дальше. – Изамбар понизил голос. – Их можно видеть и слышать; их можно ощущать, и в этом случае человек обычно пугается, отчего они в самом деле превращаются в страх, обретая соответствующую интенсивность, ритмический строй и амплитуду колебаний. Ты напрасно думаешь, что я ушел от темы. Я говорю о внутреннем времени человека. Времени, которым мы можем управлять сами. Для того, кто открыт бесконечности, все воспринимаемое – суть поток, проходящий сквозь него. Мы, разумеется, не можем управлять самим потоком, но способны влиять на свое восприятие. Соответственно, я определяю внутреннее время как интенсивность нашего восприятия. Время человека, живущего во власти эмоций, растягивается и сжимается непроизвольно; радость, например, заставляет его лететь, печаль и скука – тянуться. Отсюда следует, что первый шаг к овладению своим временем – воспитание чувств через созерцание абстрактного, будь то движение точки, света или звука.
– Как можно созерцать звук? – все еще держа Изамбара за руки, как испуганный ребенок держит мать, спросил епископ недоверчиво.
– Звук имеет окраску, высоту и длительность. Кроме того, звук есть вибрация. Музыка строится ритмически; складываясь из сильных и слабых долей, она имеет размер. Не говоря уже о том, что мелодическое построение представляет собой определенную последовательность повторений и варьирования гармонических звукосочетаний, подчиненную принципу пропорционального соответствия и все той же симметрии. Музыка абсолютно геометрична. И это как раз геометрия времени. Так что если плоскость, а вслед за нею и пространство начинают быть через точку, то длительность – через звук. И еще я мог бы сказать: «В Начале была Тишина. И в ней спали все звуки».
В епископе снова проснулось желание спорить.
– Почему тишина, Изамбар? Если уж на то пошло, в начале был звук – вот как должно звучать исповедание веры музыканта. По логике и по аналогии с геометрией. – Казалось, монсеньор Доминик подражал манере самого Изамбара.
Математик покачал головой:
– Нет, Доминик. В Начале была Тишина…
– Но почему, Изамбар?
– Тишина всегда звучит. – Светло-карие глаза заблестели, и зрачки в них вдруг расширились. – Когда молчим мы и наши мысли, мы слышим, как звучит Вселенная. Это вибрации, о которых я говорю тебе. Земля, светила, созвездия, планеты, даже те из них, что кажутся безжизненными и мертвыми – все звучит. Абсолютной тишины не существует. Кто этого не знает, тот просто никогда не молчал по-настоящему. Тишина – Матерь Мира, священное Лоно, из которого рождается поющая Вселенная. Тишина – Тайна.
– Тишина подобна точке вне времени, в которой заключено все? – спросил монсеньор Доминик.
Изамбар не ответил. Он лишь снова качнул головой, загадочная улыбка на его тонко очерченных губах окрасилась печалью и, как показалось епископу, сожалением.
– Очевидно, ты мог бы еще сказать, что тишина несравненна и неизреченна. Но не скажешь. Ведь об этом тоже следует молчать. Как же иначе приблизиться к тайне тишины, если не через молчание? – монсеньор Доминик говорил все увереннее, как будто и вправду проникаясь логикой вдохновенного мистика, говорил без всякого вызова и даже подтекста и вдруг оборвал себя, горько и болезненно уязвленный внезапной мыслью.
– Зачем ты пел, Изамбар? – спросил он совсем другим, резким, мгновенно охрипшим голосом. – В прошлом году, в Пасхальное Навечерие? Твой дрянной приятель выдал и предал тебя, но все же тогда ты еще мог отказаться, пока никто в этом аббатстве не слышал, как ты поешь. Тогда, но не после. Ты же бросил вызов своим пением и своим троекратным отказом повторить его! Ты, с твоим умом, не мог не понимать, что твой настоятель не упустит повода сравнять тебя с землей! Почему ты пел, Изамбар? Скажи мне правду!
– Мы заранее условились не обсуждать мое прошлое и мои поступки, – в очередной раз невозмутимо напомнил математик.
– Я не выведываю твоих секретов, – веско и почти грубо сказал епископ. – Я лишь хочу понять мотивы поступка, с последствиями которого имею дело. Это касается и меня. Если ты откажешь мне в ответе, я сделаю свои собственные выводы. Я полагаю, между твоими теориями и твоими делами, твоими словами и твоим молчанием есть связь. Мне важно установить ее. Итак, ответь мне, Изамбар, будь любезен: зачем ты сделал это? Твой отказ отвечать для меня означает лишь то, что ты бросил свой вызов нарочно.
– Нарочно? – переспросил Изамбар, казалось, с неподдельным удивлением, на которое монсеньор Доминик, однако, и не подумал купиться, уверенный в своей догадке.
– Нарочно, – повторил епископ ледяным тоном, – по трезвому расчету. Потому что теория нуждается в практике, а предположения требуют подтверждений. Ты сам проговорился. «Раньше я лишь догадывался… теперь знаю», – сказал ты. Я слушал тебя внимательно; я ничего не пропустил мимо ушей. «Тайна», «Тишина», «Молчание»… И еще «страдание и смерть» в качестве условия. Говорят, с братьями ты был немногословен. Семь лет наедине с книгами, в четырех библиотечных стенах, среди монахов, которые все как один до сих пор гадают, откуда ты родом и на каком языке лепетал в младенчестве, – куда уж тише, молчаливей и таинственней! Но тебе и этого показалось мало. Очевидно, рыцарь Тишины в молчании должен быть непревзойденным мастером. А в любом искусстве необходимо совершенствоваться. И ты не упустил такой возможности. Тут твои интересы совпали с интересами отца настоятеля. Благо у него никогда не хватит ума даже предположить подобную вероятность! А вот я, похоже, несколько спутал твои планы. Я не дал тебе ни сгнить заживо, ни умереть под плетьми. И самое главное – ты говоришь со мной, что уже само по себе не вполне соответствует твоим идеям и теориям. Раз уж ты решился на это, Изамбар, почему бы тебе не пойти до конца? Неужели тебе так приятно, когда окружающие ломают голову над твоими секретами и загадками?
И в третий раз математик покачал головой.
– Ты ошибаешься, Доминик, – произнес он с обезоруживающей мягкостью, особенно выразительной по контрасту с резкостью епископского тона. – В твоих рассуждениях есть логика. Но в поступке, о котором ты спрашиваешь, ее нет. В том-то и дело! Я не хотел тебя разочаровывать. И не хотел отвлекаться от темы. Но если ты настаиваешь… Все гораздо проще, Доминик. Меня попросили петь, и я согласился, потому что я и сам этого хотел. Я люблю петь, Доминик. Вот и все.
– Любишь? – в свою очередь изумился епископ, отказываясь верить собственным ушам. – Но, Изамбар, помилуй! Это просто глупо!
– В любви ум никак не участвует, Доминик. Любят сердцем. Я не пел семь лет. Вернее, семь лет я пел во сне, пел мысленно, пел шепотом, пел про себя… Мне дорого это стоило.
– Дороже, чем яма и плети?
– Тебе не понять меня, Доминик. – В прозрачно-ясном взгляде Изамбара отразилось сочувствие, почти сострадание, словно собеседник его был калекой, лишенным полноты бытия. Епископ почувствовал себя уязвленным.
– Потому что я не музыкант? – спросил он с вызовом.
– Потому что ты не любил, – ответил Изамбар тихо и печально, глядя прямо в глаза монсеньору Доминику, и тот, вопреки своему желанию возмутиться и защищаться, потупился и уставился в пол у себя под ногами.
– Я был бы счастлив петь и во второй, и в третий раз, поверь мне, – продолжал Изамбар с пронзительной печалью. – Я пел бы и был бы счастлив, если бы можно было быть счастливым, делая несчастным другого. Тебе, разумеется, рассказали… Ты знаешь, о ком я. Давай оставим это, Доминик. Прошу тебя. Вернемся лучше к моей модели Вселенной. Если ты, конечно, хочешь…
– Хочу, – выговорил епископ через силу, после паузы, ошеломленный и вконец потерянный. Он видел искренность и печаль в глазах Изамбара, слышал муку в его голосе, видел, слышал и не мог отрицать… Как бы ему того ни хотелось. А отрицать эту муку и эту печаль было бы таким успокоением! Ведь они никак не вязались ни с блестящей логикой геометра, ни с его детским легкомыслием и, казалось, вечной, неутомимой готовностью искать и находить поводы для смеха. Такой муки не было в хрустальном голосе Изамбара даже тогда, когда он говорил о своем нежелании разделять неделимого Бога. Неужели в самом деле за сочувствие к какому-то бездарному органистишке, снедаемому собственными амбициями, можно не поскупиться заплатить такую цену, на которую согласился этот человек? За сочувствие к бездарному музыканту и любовь к музыке… Такие мотивы монсеньору Доминику были понятны еще в меньшей степени, чем злополучное Filioque! Но Изамбар не лгал. Он все еще смотрел на епископа своими большими печальными глазами с неопровержимой, берущей за сердце ясностью. И эта ясность, как и прежде, помогала ему ловить налету епископские мысли и сомнения.
– Видишь ли, Доминик, – сказал Изамбар примирительно, как бы извиняясь перед несведущим собеседником за свое скорбное многознание, – музыканты слушают Тишину. И слышат в ней музыку Вселенной. Они цитируют ее посредством струн, клавиш, голоса, так же как богословы силятся выразить божественный Логос словами человеческих языков. Музыка Вселенной преломляется в восприятии каждого смертного, способного ее улавливать; божественное время просеивается сквозь время людское. Мы выражаем всеобъемлющее движение созидающих мир потоков Жизни в мелодиях, сотканных из нот, выстраиваем вибрации в ритме собственного дыхания, биения сердца, бега крови. И если мы следуем ей в смирении, она сама, эта таинственная Вселенская музыка, ведет нас, учит дышать и двигаться, дает нам ключ к нашему внутреннему времени. Она может сделать нас совершенными. Так верят музыканты. Музыка шлифует и оттачивает наши чувства; музыка дает нам радость без логической причины, в мажорных тональностях, в гармониях, благодатных для слуха, как благодатны для глаза правильные геометрические формы; она своими ритмами развивает в нас чувство времени, без чего наше восприятие осталось бы беспорядочным и неполным. Музыканты благодарны музыке за все эти дары и находят наивысшее счастье, выражая ей свою любовь игрой и пением. Таков самый древний и самый прямой путь к абстрактному, бесконечному, совершенному Богу. Но я ведь уже рассказал тебе мою притчу. Притчу о молчании, расширяющем сердце. Теперь, надеюсь, ты поймешь ее лучше.
Говоря, Изамбар поднялся и отошел к стене напротив. В крохотной келейке ему хватило для этого трех шагов. Монсеньору Доминику опять бросилась в глаза его детская хрупкость, тонкость и абсолютная беззащитность. И епископ вдруг отчетливо понял, что беззащитность эта одной природы со смелостью и свободой мышления; она – оружие Изамбара, как целомудрие – оружие девственниц. Такое оружие, как верят мистики, побеждает нечистых духов, но против земных врагов стоило бы обзавестись чем-нибудь еще. Монсеньор Доминик горько улыбнулся, сознавая, что беззащитность Изамбара отточена так же остро, как его ум, а потому защитить его невозможно в принципе. Именно в принципе – этот человек так создан.
Да, он молчал семь лет, уступив орган своему завистливому товарищу. Он отказался от музыки, которую называл геометрией времени, в пользу геометрии пространства. Но вот по вине того же злосчастного товарища в обители узнали секрет Изамбара и велели ему петь, и он, как малое дитя, тут же забыл от радости обо всем на свете. Потом, когда для горе-товарища дело стало оборачиваться скверно, Изамбар поспешил загладить свою невольную и по сути мнимую вину перед истинным виновником происшедшего и, как теперь выясняется, зашел в этом так далеко, как только возможно. В самом деле, в отличие от его поистине гениальных геометрических решений и доказательств, в поступках математика, если отбросить мистику, логики монсеньор Доминик не находил никакой.
– Я не понимаю ни тебя, ни твоей притчи, – сознался он.
– Это оттого, что ты не хочешь понимать, – сказал Изамбар без всякого укора.
– Хочу! – запротестовал епископ, уверенный в собственной искренности. – Я знаю, что должен понять тебя. Это важно!
– Верно. Но знать и быть должным не значит хотеть.
– Нет, Изамбар! – не унимался монсеньор Доминик. – Ты ведь и теперь предаешь свой принцип молчания, – воскликнул он. – Ты говоришь со мной! По доброй воле! Ты захотел рассказать о своей модели мира, заранее зная, что мне от тебя нужны лишь объяснения твоих формул для астрологических вычислений (хоть теперь, клянусь тебе, это уже не так). В чем твой расчет?
– У меня нет расчета. У меня есть лишь надежда, что когда-нибудь, когда меня здесь уже не будет, ты перестанешь бояться и к тебе придет понимание. А что до моего молчания… Когда человек согласен уйти из этого мира, он уже пропитан Тишиной, как дерево – соками; говорит он, поет или молчит – Тишина остается с ним… Я хотел рассказать тебе о чуде, которое со мной случилось. Не скрою, что мне радостно поделиться с тобой, даже если ты не примешь дара. Потом, когда меня здесь не будет, это останется с тобой, в дальнем уголке твоей памяти. Я предупреждал тебя, что чудо нельзя объяснить. И все же о нем можно рассказать. Особенно тому, кто не верит в чудеса, во всем полагаясь на свой трезвый расчет. Такому человеку важно знать, что, кроме трезвого расчета, есть что-то еще…
Глаза Изамбара излучали живое тепло, и тепло это проникало глубоко в монсеньора Доминика и согревало его изнутри. И так было всякий раз, когда епископ смотрел в них, в эти вдумчивые, внимательные, спокойные глаза, способные пронзительно сиять и ласково обнимать взором, становиться прозрачными и видеть насквозь, не менее чудесные, чем поющая Вселенная, воплощающаяся из Тишины. В них, всегда широко раскрытых, жила неустанная готовность удивляться.
– Все это правда, Доминик, – продолжал Изамбар. – Все, что я рассказал тебе о точке и времени. Я предполагал, допускал, догадывался… А теперь знаю, потому что видел и слышал. Я испытал абсолютную боль, такую, от которой структура нашего человеческого существа оказывается на грани распада. Я был пронизан болью и преломлен ею. Мое время остановилось. Это самое важное свойство боли – она останавливает наше внутреннее время. Секунда растягивается в вечность. Боль проходит через нас, как поток бесконечной длительности. Я сказал, что это встреча с бесконечностью нашего конечного тела. Абсолютная боль, если мы готовы принять ее, заставляет нас перестать быть телом. И когда нам это удается, ее можно видеть как поток и слышать как звук. И даже попытаться осознать, что она такое по отношению к нам. Я попытался, Доминик. И знаешь, что оказалось? Из этого трехмерного мира через боль можно прикоснуться непосредственно к бесконечности. Я хочу сказать, что именно боль открывает нам тайну, чем являемся мы по отношению к бесконечной Вселенной. Каждое живое существо имеет внутреннюю структуру, подобную структуре самой Вселенной, но оно способно воспринимать поток вибраций в конкретно определенном, ограниченном диапазоне. Можно предположить, что этот диапазон придает форму и нам, и нашему миру. Мы подобны музыкальным инструментам. Впрочем, не только подобны, но и являемся таковыми. С той разницей, что, как существа осознающие, мы способны и призваны к самосовершенствованию. Я говорю о способности пропускать через свою структуру вибрации все более и более широкого диапазона. Принять что-либо как явление бесконечной Вселенной, то есть дар Бога и неизменно позитивную данность, – значит не просто согласиться мысленно, убедив себя и доказав себе логичность такового явления, но настроить себя как инструмент восприятия. Вибрации, которые мы не в состоянии пропустить сквозь себя из-за недостаточности нашего диапазона, мы ощущаем как боль. В лучшем случае это подобно игре на расстроенном инструменте. Но вибрации, к восприятию которых мы не готовы, способны нас разрушить. Когда я говорил о расширении сердца, это был не просто поэтический образ. Как и моя модель, состоящая из плоскостей, сходящихся в одной прямой, не просто отвлеченное построение. Прямая изображает движение точки нашего сознания. Сходящиеся в ней плоскости образуют миры. В бесконечной Вселенной миров бесконечное множество, подобно тому как плоскость содержит бесконечное множество точек, а прямая может быть продолжена до бесконечности. Трехмерность нашего общего мира, вероятно, связана с определенным ритмом и скоростью человеческого времени, в силу некоей математической пропорции, а также за счет того, что сознание людей объединено в одно общее целое и выстроено примерно одинаково, в заданных пределах и системе измерений. Но если освободить сознание и изменить восприятие времени, изменяется и мир. Когда мое время остановилось… – Изамбар понизил голос: – Это было со мной трижды, а в четвертый раз, тогда, когда ты пришел сюда впервые, – уже иначе. В первые три раза я умирал и в самый первый уже почти умер, прежде чем у меня получилось, – сообщил он доверительно.
– Что получилось, Изамбар? – спросил епископ, переводя дыхание.
– Перестать быть телом. Вернуться в точку. И тогда боль перестала быть болью, превратившись в поток бесконечной длительности. Я увидел его как сияющие струи или нити, и позволил увлечь меня с собой. И пространство стало разворачиваться. Из крохотной точки, в которую я сжался, возникали миры и пространства. Я видел Вселенную, в ней – иные Вселенные иных времен и пространств, и все – из точки и, подобно точке, неделимо. Я видел Космос, Доминик. Планеты, светила, созвездия мчались сквозь меня потоком бесконечной длительности, когда я сжал себя в точку и отдался этому потоку; и он растянул меня, как неограниченно упругую струну, способную издавать беспредельно высокий звук. Они звучали, эти миры, пространства и светила. И звуком было все, что я видел, и я сам. Единым всепроникающим Звуком! Теперь я знаю, что вся наша земная музыка, распадаясь на ноты и такты, силится описать его многоголосье. И языки людские мчатся ему вдогонку своими гласными, но никогда не догонят, шелушась словами и запутываясь в мыслях. Лишь математика древних, простая и мудрая, внимательно и терпеливо подбирает соотношения, универсальные пропорции, описывающие бесконечную геометрическую прогрессию творения. Теперь я знаю, что божественное созидание Вселенной никогда не прекращалось. Я видел, как пульсирует неделимая точка, я слышал ее вибрацию. Я сделался точкой и отдался звуку. Я видел бесконечно расширяющиеся кольца волн в бесконечном множестве плоскостей. Я сам превратился из точки во Вселенную, бесконечную, неделимую, но содержащую в себе бесчисленное множество миров. В любом пространстве любая плоскость содержит бесчисленное множество точек, заключающих в себе бесчисленное множество миров! Все непрестанно расширяется, множится, растет и ветвится, подобно живому дереву, и остается неделимым, не допускающим разъятия, как всякая живая плоть, как евклидова точка. Теперь я знаю это. Знаю, потому что мое человеческое время, суетное и дробящееся, навязывающее границы и формы потоку созидающих вибраций, было остановлено. Я побывал во множестве миров с иными измерениями времени и пространства. Я видел, как не касается друг друга то, что пересеклось, и как пересекается параллельное, как вода струится вверх, подобно огню, и как живые существа проходят одно сквозь другое, словно облака тумана. Я знаю теперь, что нет ничего невозможного. Десяти жизней мне бы не хватило для того, чтобы описать все, что я видел, и мне мало человеческих тональностей и нот, чтобы выразить услышанное мною. Я познал нечеловеческую тонкость оттенков цвета и звука, неземную скорость превращений, свободу перемещения…
Монсеньор Доминик слушал, улавливая все более тонкие оттенки в мелодических переливах вдохновенного голоса, не в силах оторвать взгляда от самоцветов колдовских глаз, сияющих всеми цветами радуги. Зрачки в них то расширялись, то сужались, обнажая новый цвет. Они были светло-бирюзовыми, эти глаза; потом стали темнеть, словно морская волна набежала на них; зелень просияла и исчезла, спрятавшись в синеве, но вот и синева растворилась в черноте зрачка, и снова они – светло-карие, лучисто-теплые (должно быть, это их любимый цвет). Они живут своей особой, свободной жизнью. В отдельные мгновения монсеньору Доминику казалось, что миры, о которых говорил математик, отражаются в них, разворачиваясь и сворачиваясь один за другим. А руки Изамбара меж тем не дремали: перо и циркуль продолжали свой головокружительный танец в объятиях ловких длинных пальцев; из-под них выходили фантастические, непостижимые построения. И когда монсеньор Доминик наконец опустил глаза на эти чертежи, за тонкими линиями ему почудились нескончаемые, непроходимо запутанные лабиринты, мертвенный холод звезд и чернота ночного неба. Мучительное чувство тоски и одиночества охватило его властно, как никогда прежде, сдавило сердце. И мукой стало слушать о других мирах и чуждых пространствах, мукой – думать о них.
– Изамбар! – воскликнул он, не помня себя. – Изамбар, как же ты вернулся назад?!
– Не знаю, Доминик, – с блаженной беззаботностью отозвался математик. – Я не помню этого. Помню только, что я не боялся заблудиться.
– Не боялся? Ты не боялся затеряться в отдаленных уголках этих леденящих пустот и блуждать там одиноким призраком целую вечность?
– Я ничего не имею против вечности в бесконечной Вселенной. Ведь это Вселенная бесконечного Бога. В ней нет пустот, разве ты не понял, Доминик? Она полна; все в ней непрестанно движется, творится и обновляется. Она дышит Жизнью, Духом Создателя, – тихо и торжественно произнес математик.
– О чем ты говоришь, Изамбар? Где здесь Создатель, в этих лабиринтах и черных безднах, в этих со свистом вращающихся сферах, разверзающихся, точно пасть дракона, в этих насквозь пронзающих звуках и набегающих волнах, от которых нет спасения?! – кричал монсеньор Доминик и дрожал всем телом от страха и ярости, внезапной и неизъяснимой.
– Я не спасался от них, Доминик. Я отдавался всему, что настигало меня. И я понял, что там нет смерти. И вернулся назад, в мою плоть, которая исходила кровью здесь, на земле. Я возвращался в нее за смертью трижды, и всякий раз смерть ускользала от меня. А в четвертый раз…
Зрачки Изамбара снова выросли, затопив разом все оттенки мерцания сказочных глаз, и монсеньору Доминику вдруг почудилась в этой черноте та же пульсация, что он видел в них тогда… Тогда, когда епископ был здесь впервые… Он опять смотрел в те же черные солнца. Но теперь видел в них и вибрацию точки, и кольца волн, бегущих от упавшей капли, и сферы-вселенные… Все, о чем говорил этот странный, непостижимый, невероятный человек, смотрело теперь его глазами на монсеньора Доминика. Там отражалась бесконечность. Холодея от ужаса, епископ силился оторвать от нее взгляд и чувствовал, что тонет. Но Изамбар смиловался над ним, и глаза математика вновь сделались человеческими, теплыми, светло-карими.
– В четвертый раз, Доминик, я был здесь и там одновременно, так, как если бы меня было двое, – очень просто, как нечто само собой разумеющееся сообщил Изамбар. – Впрочем, даже не двое, а трое, – поспешно поправился он. – Один оставался в плоти и чувствовал как плоть; другой наблюдал того, первого, и людей, что были рядом, но смотрел не с какой-либо стороны, а отовсюду, словно заполнял всю комнату; третий же сжался в точку и, отдавшись потоку, отправился в новое путешествие. И тогда я осознал, что могу расслаиваться и дальше, подобно луковице: то, что видит во мне, то, что слышит, то, что мыслит, то, что чувствует боль, будут отделяться и отдаляться одно от другого, а это и есть смерть, разрушение структуры. И я понял, что умираю. А поняв, вспомнил, что это уже было со мной. Я вспомнил, что умирал трижды, а когда возвращался назад из других миров, забывал свои путешествия, как часто забывают сны после пробуждения. Тогда я умирал в беспамятстве, теперь же сознавал и помнил. Тот четвертый раз стал бы последним, если бы не ты, Доминик, – неожиданно признался математик. – Ты попросил меня не умирать, и я не умер, потому что в тебе был Бог. Он прогнал мою смерть твоими глазами, твоим голосом.
Епископ вспомнил о листах, исписанных мелким изящным почерком, о формулах и уравнениях, которых ему никогда бы не понять самому, если бы Изамбар умер, и горько устыдился.
– Бог сиял в тебе ярко, Доминик, поверь мне, – убежденно повторил Изамбар. – Что бы ты о себе ни думал, для бесконечного Бога это не помеха. Ты помог мне соединиться с Ним, как помогали мне мои братья…
– Твои братья? – непонимающе переспросил епископ.
– Когда они наносили мне удары. В их ударах была любовь, – сделал Изамбар еще более странное признание. – Я ее чувствовал. Они любят меня. Раньше я не думал об этом, а теперь знаю.
– Отнюдь не все, уверяю тебя, – решительно возразил монсеньор Доминик, отчего-то вдруг ощутив сильное раздражение.
Изамбар покачал головой:
– Они любят меня, – повторил он безмятежно.
– Почему ты так уверен?
– Их удары раскрывали мне Любовь Бога и в Ней – далекие миры Его бесконечной Вселенной. В их ударах была любовь, и мое сердце ответило на нее так же, как ответило на твое благословение. – Изамбар наклонил голову и прибавил примирительно: – Не пытайся объяснить это, Доминик. Любовь непостижима. Для нее нет невозможного.
Епископ принялся спорить. Ему живо припомнились и толстый настоятель, и рябой Себастьян, и органист с его дьявольской ревностью. Изамбар качал головой.
– Все это неважно, – сказал он в ответ на длинную епископскую тираду. – Как ты не понимаешь, Доминик? Все это лишь видимость. Разве не тому же учит твое богословие?