Вот поразительный пример их желания отождествить мысль, учитывающую все нюансы, с мыслью изменчивой. «Когда г-н Эйнштейн, – пишет один из них, – предлагает нам исправить и усложнить положения ньютонианства, слишком простые и слишком схематичные, чтобы в точности соответствовать реальности, он укрепляет у философа убеждение, что было бы действительно полезно перевести кантианскую критику из „кристаллического“ состояния в „коллоидное“»[76]. И другой пример: «Искать нюанс, пусть даже рискуя затронуть противоречие, – вот способ постичь реальность»[77]. Отметим, однако, это робкое «затронуть». Варвары, стыдящиеся своего варварства.
Наконец, наши динамисты осуждают устойчивую мысль и за то, что она будто бы воображает себя окончательной. Идеи настоящего ученого, говорит наш философ из «Encyclopédie»[78], «никогда не должны рассматриваться как окончательные или статичные» – последние два слова для него, очевидно, синонимы. Как будто статичность не может являться временным состоянием, нисколько не становясь при этом неуловимой подвижностью. В том же духе Брюнсвик сравнивает некоторых современных ученых с фотографом, который, накрыв голову черным сукном, кричит природе: «Внимание! Снимаю! Не двигаемся!» Еще поискать, где сегодня среди людей, мыслящих устойчивыми идеями, найдется такой простак. Быть собаке битой – найдется и палка.
2. Догма «вечного становления науки», тоже отнюдь не утверждающая, что наука должна развиваться через последовательность фиксированных состояний, из которых ни одно не является окончательным (чего никто не оспаривает), а что она развивается через непрерывное изменение по модели «длительности», видимо, близкой уму ученого. Именно из этой концепции исходят многие современные философы, когда связывают становление науки с тем, что она должна брать за образец саму действительность как непрерывное изменение, чтобы «вновь и вновь схватывать реальность в движении, составляющем ее сущность»[79]. Интересно, что дали бы науке Луи де Бройль или Эйнштейн, если бы их ум знал одно только непрерывное движение и отказывался принять какую-либо устойчивую позицию? Здесь опять наши интеллектуалы превозносят позицию чистого сенсуализма, отказ от всякого разума.
3. Догма о «текучем» понятии (concept) (Бергсон, Леруа), которая означает не призыв к понятию, все более и более дифференцированному и все лучше адаптированному к сложной реальности, а
4. Догма, согласно которой положения новой физики провоглашают крах рациональных принципов. Этот тезис отстаивали не только литераторы и широкая публика – племя, не отличающееся хладнокровием и в данном случае не имеющее никакого авторитета, – но и философы, и даже ученые, притом признанные наставники. Придется напомнить, что если новая физика значительно усовершенствовала рациональные принципы
5. Тезис о том, что разум не содержит в себе никакого постоянного элемента, сохраняющегося на протяжении всей истории, и под воздействием опыта должен менять
Интеллектуалы и коммунистическая идеология
Помимо принятия интеллектуалами диалектического материализма, отмечу и другие направления, следуя которым они примыкают к коммунистической идеологии и предают учение, составлявшее смысл их бытия.
a) Это принятие идеологии, которая отвергает идею отвлеченной справедливости, тождественной себе самой во все времена и в любом месте, и утверждает, что все социальные системы, даже считающиеся у нас самыми несправедливыми, в свое время были справедливы, поскольку, говорят нам, справедливость – не абстрактное измышление ума[86], а понятие, имеющее смысл только по отношению к определенному экономическому состоянию и, следовательно, изменяющееся. Вполне естественно, что люди, ставящие своей целью триумф некоторой экономической системы, желают, чтобы высочайшее достижение человеческой морали было только выражением систем такого порядка, и отказывают этому достижению в идеальности, которая могла бы обернуться против них. Но роль интеллектуалов как раз в том, чтобы провозглашать эту идеальность и противостоять тем, кто желает видеть в человеке только его материальные потребности и эволюцию способов их удовлетворения. Признавать такой материализм – значит признавать несостоятельность органа протеста против человеческой чувственности, воплощением которого они должны были быть и который составлял насущную необходимость для цивилизации.
Эта идеальность понятия справедливости – вовсе не постулат метафизиков, как самодовольно утверждает противник с высоты своего «реализма». Думаю, что народы, которые Навуходоносор вел за кольцо в носу по дорогам Халдеи, или тот несчастный, которого в Средние века господин привязывал к жернову, разлучая с женой и детьми, или тот юноша, которого Кольбер пожизненно приковывал цепью к скамье галеры*, остро чувствовали, что по отношению к ним нарушена вечная – статичная – справедливость и никоим образом – что их судьба, учитывая экономические условия их эпохи, справедлива. Я полагаю, представление этих людей о справедливости, вопреки тому, что предписывают фанатики исторического становления, «опережало историю». Важным условием существования человеческого сознания, с тех пор как оно возникло, был протест против явления, которое его подавляло. (Об этом свидетельствуют вечные мятежи угнетенных.) Точно так же угнетатели всегда стремились оправдывать свои действия от имени справедливости, одинаковой во все времена и во всяком месте; лишь совсем недавно они открыли Справедливость «смотря по обстоятельствам». Эволюционисту надо смириться: идея отвлеченной справедливости для Человека такая же данность, как идея причины или принцип тождества.
В связи с этим зададимся вопросом, как же следует понимать ту «динамическую» мораль, которую интеллектуалы начали дружно превозносить вскоре после выхода знаменитого произведения «Два источника морали и религии»*. Имеется ли в виду динамизм человеческого существования,
b) Это принятие идеологии, которая полагает, что истина – и она тоже – определяется обстоятельствами, и не считает себя связанной вчерашним высказыванием, выдававшимся за истинное, если сегодняшние условия требуют другого. Формальную декларацию этой позиции мы находим в выступлении «О пятилетнем плане» Сталина, который горячо защищает противоречие как «жизненную ценность» и «орудие борьбы». Одна из самых сильных сторон Ленина, утверждает историк большевизма Марк Вишняк, состояла в его способности никогда не чувствовать себя пленником того, что он проповедовал накануне как истину[88]. Здесь опять люди, стремящиеся к практической цели, предстают в своей роли, выражая готовность к отказу от вчерашних своих установок, если это будет нужно для успеха. Под известным высказыванием Муссолини «Будем остерегаться смертельной западни последовательности» могли бы подписаться все те, кто намерены осуществлять задуманное дело, окруженные стихией, поведение которой они не могут предвидеть. Тоталитаристы, впрочем, в данном случае лишь соблюдают правила морали, принимаемой всеми реалистами. Незадолго до войны британский министр[89]заявлял: «Мы выполним наши обязательства, помня, однако, что мир не стоит на месте», – понимайте это как «оставляя за собой право нисколько их не выполнять, если изменятся условия». Но то, что люди духовные всецело подчиняются философии, которая кичится тем, что знает только своевременность (opportunité) и признаёт только истины обстоятельств, – не значит ли это, спрашиваю я, что они, в сущности, разрывают устав их ордена и провозглашают о своем выходе из него?
c) Это приверженность к системе, упраздняющей свободу индивидуума – сразу же скажу, что упразднение это вполне разумно с точки зрения системы, стремящейся построить общество определенного типа (диктатура пролетариата), – ибо свобода, как я говорил выше, есть совершенно отрицательная ценность, с которой ничего не построишь. Аргументы коммунизма в доказательство того, что он дает свободу, кажутся один привлекательней другого, и его главные вожди, конечно, не простаки. Один из них[90]провозглашает: «Для того, кто шагает к будущему (читай – «для коммуниста»), свобода есть единство и созидание»; как будто не возникает вопроса, будет ли дана свобода тому, кто не шагает к будущему и для кого она не состоит ни в единстве, ни в созидании. Другие объясняют, что истинная свобода состоит в отказе от опыта нашей случайной индивидуальности ради единства с необходимой эволюцией мира. Такова свобода пантеизма, свобода Спинозы и Гегеля (философов, дорогих системе): индивидуум, избавившийся от «индивидуальной иллюзии» и включенный в развитие бесконечной Субстанции, не имеет права производить больше ни одного движения, зависящего от его собственной воли, – иными словами, это отрицание того, что все считают свободой. Некоторые утверждают, что сама система ведет к свободе, поскольку со временем, благодаря надлежащему воспитанию, человек не будет больше представлять себе другого режима и, следовательно, не будет знать чувства противостояния. Как будто свобода – для духа – не состоит как раз в способности представлять себе множество возможностей и в выборе одной из них, что известно как свобода
d) Это поддерживание системы, удостаивающей чести только ту мысль, которая ей служит, и осуждающей мысль, которая ищет удовлетворения лишь в своем собственном осуществлении (exercice). «У коммунистического гуманизма, – говорит Маркс, – нет более опасного врага, чем спиритуализм, или спекулятивный идеализм»*, тогда как закон интеллектуала всегда состоял в том, чтобы отводить самое высокое место бескорыстной мысли, совершенно не принимающей во внимание практические результаты, которые она могла бы принести, – от Платона, толковавшего (пожалуй, впадая в крайность), что астрономия роняет свое достоинство, служа навигации, и до Фюстель де Куланжа, заявлявшего, что красота исторического метода в том, что он ничему не служит. Это отступничество родственно позиции тех, кто полагает (Ланжевен, Байе –
e) Наконец, они подтверждают свою приверженность философии, которая полагает, что интеллектуальные творения человека – лишь частное следствие экономических условий его существования. Здесь опять-таки совершенно естественно, что люди, желающие торжества некоторой экономической системы, трактуют все человеческие действия, даже самые высокие – особенно самые высокие, – в интересах этого порядка; таков способ борьбы, и те, кто его внедряют, возможно, первыми признали бы, что он не имеет никакого отношения к истине. Но то, что интеллектуалы превозносят доктрину, которая, кроме того что приписывает высочайшим проявлениям человеческого духа совершенно механический источник[91], вещает очевидную ложь[92], – наглядный пример распадения тех самых умственных построений, которые они сегодня насаждают.
Итак, изобличаемое мной в этом разделе предательство интеллектуалов связано с тем, что, принимая политическую систему, преследующую практическую цель[93], они вынуждены принять и практические ценности, не являющиеся по этой причине духовно-интеллектуальными. Единственная политическая система, которую интеллектуал мог бы принять, оставаясь верным самому себе, есть демократия, поскольку она с ее высшими ценностями – свобода личности, справедливость, истина –
C. Другие новые виды предательства интеллектуала: по причине «вовлеченности», «любви», «священности писателя», «относительности» добра и зла. Заключение
Укажу еще на несколько позиций – в их числе и новых, – свидетельствующих о том, как интеллектуалы предают сегодня свое дело.
1. Они ценят мысль, только если она предполагает «вовлеченность» («engagement») автора, а именно вовлеченность политическую и моральную, однако это не вовлеченность в исследование вопросов такого порядка, обращенных к вечности, что мы находим у Аристотеля или у Спинозы, а вовлеченность в битву настоящего момента, со всем, что в ней есть случайного, – писатель должен быть «вовлечен в настоящее» (Сартр), должен занимать позицию в современности
Подобная позиция ведет к совершенно новой оценке творений разума. С этой точки зрения, прекрасное сочинение, трактующее какую-либо проблему экспериментальной психологии или какие-то вопросы римской системы государственного управления, в котором автор явно не вовлекается в суматоху дня, будет вещью малозначительной[97], тогда как другое, лишенное всякой истинной мысли и даже всякого искусства, но в котором автор неистово вопит о своем вступлении в партийные ряды, принимается как произведение высокого ранга. (См. книжные рецензии в журналах этих идеологов.) Такой подход особенно замечателен в отношении романа. Этот жанр полагается за низший, если он состоит лишь в изображении нравов, исследовании характеров, описании страсти или какой-либо иной внешней активности; ipso facto* он принижается в том его виде, какой он имеет у Бенжамена Констана, Бальзака, Стендаля, Флобера и даже Пруста; он объявляется великим, только если воплощает волю автора «занять позицию по отношению к событию» (именно это особенно ценится в романах Мальро), и притом по отношению к событию актуальному (Мальро, заявляет один из его ревностных поклонников, – самый великий из наших романистов, «потому что он самый современный»[98]). Надо ли говорить, что такое почитание мысли – словно участника схватки на перекрестке дорог – есть прямое отрицание того, что интеллектуалы всегда понимали под мыслью?
К этому близка точка зрения тех современных воспитателей, кто осуждает изучение древнегреческой и латинской словесности на том основании, что она непригодна для формирования «людей», т.е. людей, вооруженных для борьбы, точнее для борьбы социальной[99]. Такая позиция, вполне уместная для вождей партии, есть чистое вероломство со стороны тех, для кого законом является желание, чтобы целью воспитания было формирование не хороших борцов, которые в схватке завтрашнего дня сумеют засучить рукава, а людей, владеющих методами мышления и моральными понятиями, трансцендентными по отношению к настоящему, – вещами, которые способно дать, прежде всего, изучение средиземноморских цивилизаций древности и тех, что от них происходят.
Недруги «не вовлеченной» мысли все еще не видят, что проповедуют совершенно тот же крестовый поход, что и школа, абсолютное неприятие которой они часто громко провозглашают. В мечущем громы и молнии бреве* своей пастве министр национального образования Виши Абель Боннар постановлял: «Образование не должно быть нейтральным; жизнь не нейтральна». На это истинный интеллектуал отвечает, что жизнь не нейтральна, но истина, по крайней мере политически, нейтральна, и тем сразу создает против себя союз реалистов всех направлений.
Утверждать, что главное для мыслителя – уметь быть вовлеченным, – значит предписывать ему в качестве основной добродетели, освобождающей едва ли не от всех прочих, мужество, готовность пойти на смерть ради принятой позиции, каково бы ни было ее интеллектуальное и даже моральное содержание. Отсюда следует, что не стоило бы помещать в храме духа Аристотеля и Декарта, у которых героизм, похоже, не был главной чертой. Многие приветствуют высший человеческий тип в таких людях, о ком Мальро говорит, что они «готовы к любым ошибкам, лишь бы им пришлось платить за них своей жизнью», из чего можно предположить, что этот тип приветствуется в Гитлере и его шайке.
Некоторые зададутся вопросом, не означает ли мой протест против школы, почитающей только вовлеченную мысль, что я согласен с другой школой, которая ценит только мысль
2. Они восстают
Эти пророки объясняют также, что они проповедуют любовь, с тем чтобы «примирить всех французов», создать «национальное единство». Однако интеллектуалы вовсе не должны создавать национальное единство – это дело государственных мужей, – они должны различать (по крайней мере стремиться к этому) справедливых и несправедливых, должны оказывать честь первым и клеймить вторых. Точно так же в том, что касается мира на всей земле, они не должны воспевать всеобщие объятия, но должны желать, чтобы справедливые управляли миром и держали несправедливых в повиновении. Здесь, как и в других случаях, их функция – судить, а не млеть в чувствах.
Один из подобных моралистов ясно говорит о своем отказе – во имя любви – различать справедливость и несправедливость. «Мы нуждаемся, – провозглашает Ф. Мориак, – не просто в учении, но в любви... Для христианина речь не идет ни о том, чтобы возводить барьеры и ограждения, ни о том, чтобы обзаводиться костылями»[101]. Попутно отметим, что дефиниции католических теологов, их постоянное внимание к тому, чтобы отделить то, что они считают истиной, от заблуждений, как раз и есть великая забота о барьерах и ограждениях. Во время эфиопской войны наш служитель церкви с одинаковой любовью[102]отнесся к молодому эфиопскому лейтенанту и к римлянину, которые умерли, и тот и другой целуя распятие; он твердо решил игнорировать, что первый пал, защищая право, тогда как второй пошел на войну, радуясь возможности помахать саблей и поживиться. Редко можно лучше увидеть, какую путаницу вызывает в умах любовь[103].
Такие моралисты взывают к нам, указывая на своих подзащитных: «Эти преступники имеют право на вашу любовь, ведь они люди, как и вы». Отсюда ясно, что представляет собой гуманизм с точки зрения интеллектуала. Что значит, по его мнению, быть человеком? Я полагаю, человека характеризует не анатомическое строение тела, а некий моральный признак. Позиция интеллектуала выражена в следующих словах корифея: «...Мы... разумеем жизнь человеческую, которая определяется не только кровообращением и другими функциями, свойственными всем животным, но преимущественно разумом, истинной добродетелью и жизнью духа»[104]. Точно так же если интеллектуал, верный своей сущности, не придает значения биологическим расам у людей, то он должен допустить у них
Другие интеллектуалы (Ж. Полан, Р. Лалу) требуют отмены справедливости и выступают в защиту отъявленных предателей (Беро, Морраса, Бразийяка) во имя «права на ошибку». Тут есть грубая путаница, про которую хотелось бы узнать, не составляет ли уже она одна предательства так называемых интеллектуалов.
Ошибка – это ложное утверждение
Я полагаю, что писатель вправе объявлять войну своему государству во имя своего морального убеждения (я даже считаю, что если он не высказывает этого убеждения и желает знать только интересы государства, он становится низким конформистом и в полной мере выражает предательство интеллектуалов). Но я полагаю, что он должен тогда принять последствия этого: знать, что если государство сочтет его опасным, то заставит его выпить цикуту[107]. Это прекрасно понял Сократ, подлинный интеллектуал; он даже не защищался в деле, которое возбудил против него установленный порядок, так как считал это дело законным, коль скоро установленный порядок воспринимал Сократово учение как подрывающее его основы. Однако защитники в данном случае, кажется, думают, что, даже если писатель собирается зарезать государство, даже если он в этом признаётся, справедливость должна склониться в его сторону. Здесь выдвигаются два вида доводов.
Одни ссылаются на необходимость для общества защищать «мысль»[108]. Однако мы придерживаемся того, что в иерархии ценностей интеллектуала справедливость должна помещаться выше мысли, защита которой, будь то мысль Ньютона или Эйнштейна – в случае если она виновна, – осуществляется
Другим[109]кажется, что литературный талант есть высшая добродетель и что надо все прощать богу, окруженному ее нимбом. Это те моралисты, которые недавно, как мы видели, настойчиво требовали – и добились – помилования одного отъявленного предателя, поскольку он воплощал «наше древнее галльское красноречие» (Мориак). Вот вам штрих, который, кажется, упустил историк «Византийской Франции».
Священнослужителям любви представляется, что политическое осуществление их идеала – это демократия. Они словно поют псалмы: «Демократия связана с христианством, и демократическое движение возникло в истории человечества как земное выражение евангельского духа»[110]. И еще: «У демократии евангельская суть; в своем существе она есть любовь»[111]; «Демократия предполагает энтузиазм и порыв, стихийный динамизм, выступление масс, в значительной части необразованных и потому движимых больше инстинктом, чем разумом»; «Возможно, демократия, в своих глубинных основаниях, есть сама жизнь, пробивающаяся из народной массы»[112]. Подобные определения могут создать впечатление о демократии как о средоточии безграничной сентиментальности и тем самым отвратить от нее всех людей, чьи высшие ценности – справедливость и разум. Такие определения показывают, что образ мысли их авторов не воспрещает им основывать свои суждения на порывах своего сердца и что, следовательно, эти авторы в корне чужды корпорации интеллектуалов.
3. Они провозглашают, что не существует высшей морали, перед которой должны склоняться все люди; что если рассматривать, в частности, международные отношения, то у каждого народа своя
Другими словами, немецкая честность есть честность бандитов. Те тоже не допускают предательства товарища, у них тоже есть кодекс чести, им тоже безразличен договор с врагом. Она не ниже честности, которая держит свое слово; она – другая. Постараемся ее понять.
Пусть читатель рассудит, не является ли такое предписание справедливому – признать, что несправедливость есть мораль, которая стоит его морали, и попытаться найти с ней общий язык – самым циничным из предательств интеллектуала. Импресарио этого поучения, уверяют меня, протестует: он, мол, не интеллектуал. Я подозревал это. Но его слушатели принимают его за такового, я имею в виду – за мыслителя, а не за политического костоправа, и именно из-за этой веры они придают такое значение его словам. Было бы неплохо, если бы он рассеял недоразумение.
Интеллектуал позорно нарушил свой долг, когда в час торжества фашистов принял несправедливость, потому что она была «фактом»; более того, он сделался рабом философских учений, наиболее глубоко презирающих любой идеал, и объявил несправедливость справедливой, поскольку она воплощала то, что в данный момент было «волей истории». Закон интеллектуала – когда все встают на колени перед несправедливостью, превратившейся во властительницу мира, устоять на ногах и противопоставить несправедливости человеческую совесть. Образы, которым поклоняются в его корпорации, – это Катон, противостоящий Цезарю, или викарий Христа, противостоящий Наполеону*.
Таковы основные аспекты нового предательства интеллектуалов, совершённого, в особенности во Франции, со времени публикации переиздаваемой ныне книги. Когда я ищу его причины, мне кажется, что они сводятся к одной, которая, впрочем, проявилась уже в предательстве Барреса и Морраса и о которой Сократ говорил софистам, этим патронам всех интеллектуалов-предателей, что она составляет фундамент всей их философии, – к жажде ощущения. И в самом деле, проповедует ли интеллектуал идею порядка и заодно идею власти или идею ее эстетического представления; хочется ли ему приобщиться к динамизму мира, т.е. испытать чувство единства с некой непреодолимой, фатальной силой, стать чистой волей, чистым действием, чуждыми какого бы то ни было рефлексивного состояния, которое вредило бы этой чистоте; принимает ли он софизмы какой-либо политической партии и соглашается быть ее интеллектуальным знаменем, испытывая таким образом наслаждение от того, что он играет какую-то роль в общественной жизни и вызывает восторг масс; хочется ли ему только действия, боевой позиции в сегодняшней битве, воинственного состояния духа или исключительно любви, щедрого излияния сердца, отмены суровых законов разума; отрицает ли он совершенно очевидные, но беспокоящие народы противоречия и тем самым сближается в своих эмоциях с демагогом – как бы то ни было, интеллектуал погружается в чувство и порывает с духовным аскетизмом, составляющим его закон. Что касается следствий этого явления, то они таковы, каких и надо было ожидать от поведения класса, который когда-то от имени справедливости и разума призывал людей к уважению ценностей, трансцендентных по отношению к их интересам, и который сегодня учит их либо что эти понятия должны уступить дорогу понятию иерархически устроенного общества или ценностям, крайне неопределенным, вроде действия или любви, либо что, если ценности существуют, они вовсе не абсолютны, но соотносятся с постоянно изменяющимися материальными условиями. Вот почему человечество из-за отсутствия всякого морального ориентира живет теперь в стихии страстей с неотъемлемыми от нее противоречиями. Само по себе это не ново – ново то, что, благодаря проповеди нынешних интеллектуалов, человечество это сознает и считает предметом гордости.
Май 1946 г.
Примечания к предисловию
Прим. 1
Признание Мюнхенской капитуляции из страха, как бы победа Франции не привела к обрушению авторитарных режимов, совершенно определенно выражено в следующем заявлении г-на Тьерри Мольнье («Combat», novembre 1938): «Одна из причин явного отвращения к войне, обнаруженного правыми партиями – хотя они очень чутки во всем, что касается национальной безопасности и национальной чести, и даже питают весьма враждебные чувства к Германии, – состоит в сложившемся у этих партий мнении, что в случае войны не только произойдет великая катастрофа, что возможны не только поражение или разорение Франции, но что, кроме того, поражение Германии будет означать падение авторитарных систем, являющихся главным заслоном от коммунистической революции, и, возможно, незамедлительную большевизацию Европы. Другими словами, поражение Франции было бы, конечно, поражением Франции, но победа Франции была бы не столько победой Франции, сколько победой принципов, с полным основанием считающихся принципами, ведущими к разрушению Франции и самой цивилизации». Тот же публицист в 1938 году писал в предисловии к «Третьему рейху» духовного вождя нацистской революции Мёллера ван ден Брука: «Мы можем со спокойной совестью сказать, что чувствуем себя ближе к какому-нибудь немецкому национал-социалисту, который нас лучше понимает, чем к французскому пацифисту». Интересно, почему автор не решается сказать (а в этом и состоит его мысль) «к французскому демократу», тем более что в 1938 году французский пацифист только и мечтал протянуть руку немецкому национал-социалисту.
Прим. 2
То, что демократия зиждется в основном на идее равновесия, подчеркивает в своей замечательной брошюре «Система английского парламентаризма» сэр Эрнест Баркер, известный ученый, профессор Кембриджского университета. Автор показывает, что представительная система правления состоит из четырех больших частей: избирательный корпус, политические партии, парламент, кабинет министров; что ее исправное функционирование заключается в удержании равновесия между этими четырьмя властями; что если одна из них начинает усиливаться в ущерб другим, система искажается. Мы видим, насколько сложнее механизм демократии (предполагающий вследствие этого и более высокий уровень развития человечества), чем режимы, суть которых состоит в том, что кто-то один командует, а остальные подчиняются.
Прим. 3
О «
Можно называть его «тоталитарным» (слово, далеко не однозначное) и в том смысле, что оно требует, чтобы человек принадлежал ему как
Прим. 4
Разум и вправду неуклонно следует опыту в его превратностях, но он ассимилирует опыт, придавая ему рациональность. Он объявляет:
Тем не менее динамисты полагают, что разум изменяет собственную природу – не метод, а природу – вместе со своим объектом; а это отрицание разума.
Те, кто желает, чтобы наша познавательная способность не ведала никакого элемента постоянства на протяжении веков, получают весьма сильный аргумент в заявлениях сегодняшней науки по поводу пространства и времени. «Внимательный критический анализ становления человеческого знания, – ликует Брюнсвик (L’Orientation du rationalisme, loc. cit., p. 333), – освобождает пространство и время от видимости их однородности и постоянства». На что Луи де Бройль отвечает (Continu et Discontinu en physique moderne, p. 100): «Описание наблюдений и результатов опыта
Прим. 5
Некоторые из них высказываются об этом со всей ясностью. «Мы думаем, – пишет г-н Рене Моблан (R. Maublan, «La Pensée», loc
Дополнение. О духовно-интеллектуальных ценностях
Думается, я удовлетворю желание многих моих читателей, посвятив несколько страниц уточнению того, что я подразумеваю под духовно-интеллектуальными ценностями.
Духовно-интеллектуальные ценности, из которых главные – справедливость, истина, разум, отличаются следующими тремя чертами: они
A. Духовно-интеллектуальные ценности статичны
Под этим я подразумеваю, что они рассматриваются как самотождественные, невзирая на все различие обстоятельств (времени, места и прочих), сопутствующих им в реальности. Иначе говоря, они
Идея этих отвлеченных ценностей как таковых вовсе не дарована человеческому сознанию метафизиками, как полагают некоторые. Она единосущна с ним, и если есть одно, то есть и другое. Выше мы, надеемся, показали это относительно идеи отвлеченной справедливости (см. с. 56). Точно так же обстоит дело с идеей отвлеченной истины, т.е. идеей, согласно которой утверждение именуется истинным потому, что оно представляется соответствующим действительности; идея эта оказывается одинаковой, хотя и более или менее ясной, даже у самых неразвитых людей[115]и полностью отлична от частных истин, которые как раз существенно зависят от изменения. То же и с идеей отвлеченного разума, если называть так идею, черпаемую человеком из неизменной глубинной природы разума и его принципов, идею, совершенно независимую от все возрастающей сложности применения разумом этих принципов в связи с растущей сложностью опыта, например опыта новой физики[116]. Интеллектуал, возвеличивая эти константы, возвеличивает характерные свойства человеческого рода, те, без которых нет Человека.
Противники духовно-интеллектуальных ценностей в качестве ценностей статичных часто говорят, что проповедующий их проповедует некий идеал смерти. Немецкий философ Фихте, в этом отношении возглавивший эволюционистов не только Германии, но и других стран, восклицает, явно имея в виду Французскую революцию: «Всякий, кто верит в незыблемый, постоянный и, следственно, мертвый принцип, верит в него потому, что и сам он мертв»[117]. Подобные ученые, впадая в грубый софизм, смешивают идеал, который, как неизменный, чисто метафорически может быть назван мертвым, с людьми, существами из плоти и крови, принимающими этот идеал и способными неистово сражаться, чтобы его защитить. Что до немецкого моралиста, то день, когда солдаты Революции разгромили у Йены германскую армию*, дал ему возможность убедиться, что люди могут верить в незыблемые принципы и при этом никоим образом не подпадать под определение «и сами мертвы».
Из статичности духовно-интеллектуальных ценностей явствует, что религия прогресса – не духовная позиция. Я говорю именно о
Неэволюционный характер духовно-интеллектуальных ценностей четко обозначен в следующем положении одного из корифеев философской мысли. «Совершенство всякого сущего, – пишет Спиноза, – усматривается только в его собственной природе. Любое превращение есть уничтожение; совершенное не должно зависеть от времени»[118]. Надо ли говорить, что для наших современных интеллектуалов совершенное, не принадлежащее к «реальному», не имеет никакой ценности?
B. Духовно-интеллектуальные ценности – ценности неутилитарные
Под этим я понимаю, что справедливость, истина, разум – духовно-интеллектуальные ценности лишь постольку, поскольку они не направлены ни на какую практическую цель. Так, например, культ справедливости – это действительно позиция интеллектуала, только если он обращается к отвлеченной справедливости, к самодовлеющему понятию ума, а не пытается осуществить справедливость на земле, ибо цель подобных попыток – в высшей степени практическая: счастье людей, по крайней мере одного класса. Такие попытки не возводятся интеллектуалом в культ и по той причине, что они с необходимостью нарушают абсолютную справедливость соразмерно несправедливостям, которые им неизбежно противопоставляет не общество, а природа.
Ревнитель справедливости, требующей неприкосновенности человеческой личности потому лишь, что это личность человеческая, может рассматривать человека только отвлеченно. Ясно, что конкретный индивидуум, как пишет Ренан, есть в большей или меньшей степени человек и, стало быть, с большим или меньшим основанием пользуется правами «человека». Воздавать каждому «подобающее ему» (cuique suum*), если для этого надо принимать во внимание неравенство, которым отметила людей природа, – значит поступать с людьми в полном противоречии с нашей идеей о справедливости. Со всех точек зрения, идея справедливости предполагает отвлечение.
Справедливость – это ценность неутилитарная и, следовательно, в высшей степени духовная, по причине, которой большинство ее поборников не видят и за разглашение которой они будут на меня негодовать. Справедливость – школа вечности, а не принцип действия; ценность статичная, а не динамичная, регулятивная, а не созидательная. Все, что делается в исторической практике, делается несправедливо. Великие нации, которые, за редким исключением, являются лучшими, сформировались потому, что некоторые входящие в них сейчас народы когда-то через насилие возобладали над другими, а у себя установили, более или менее открыто, авторитарные, т.е. несправедливые, режимы. Это относится и к нациям, поставившим перед собой цель обеспечить членам национального сообщества максимум справедливости, в том числе и к российской нации, которая сегодня обещает ее с наибольшим пафосом. То же самое я скажу о свободе, ценности, также в высшей степени духовной, поскольку она составляет условие личности[119]; ее приверженцы – преимущественно демократы – не желают признавать, что свобода есть ценность всецело отрицательная, никогда еще ничего не построившая, и все те, кто что-либо основал на этой земле, включая режимы, призванные дать людям свободу, начинали с отказа от нее. Так же и разум есть принцип критики и понимания, тогда как способность созидания неоспоримо принадлежит к иррациональному[120]. Но
Подлинно духовное отношение к разуму, мне думается, определено в этом моем заявлении[121]: «Я отказываю в почетной мантии духу изобретательства, созидательному таланту, интеллектуальному завоеванию; я ее присваиваю, под именем разума, способности всегда самотождественной, применительно к которой слово „прогресс“ не имеет смысла. Ничто не вызывает большей антипатии у моих современников; все почести они отдают (перелистайте Ницше, Бергсона, Сореля) дерзостной мысли, насмехающейся над разумом и ведающей тревожное волнение героя, а не безмятежность священника[122]. Я же убежден, что, почитая разум в его положении верховного судии и в его неплодоносной вечности[123], я буду следовать традиции интеллектуалов и останусь верен их предназначению в этом мире. Я не вижу, чтобы Сократ, великие теологи XIII века, отшельники из Пор-Рояля* и вообще церковь восхваляли изобретательность и сопутствующее ей дионисийское начало. Культ Прометея – это культ мирской, и в нем есть свое величие. Но я стою на том, что нужны люди, которые служат иному».
Что касается истины, то она духовно-интеллектуальная ценность лишь постольку, поскольку ее почитают независимо от последствий, благих или пагубных, к которым она могла бы привести. Позиция интеллектуала тут четко определена в словах одного из французских интеллектуалов, произнесенных в такое время, когда ставить истину превыше земных интересов было для гражданина его страны особенной заслугой: «Тот, кто из каких бы то ни было соображений – патриотических, политических, религиозных и даже моральных – позволяет себе хоть немного подправлять истину, должен быть исключен из братства ученых» (
Точно так же наука есть духовно-интеллектуальная ценность лишь постольку, поскольку она ищет истину ради нее самой, вне каких-либо практических соображений. Это означает, что те ученые, которые сегодня кричат о своем стремлении заставить науку служить миру между народами и каются в том, что их научные открытия способствовали взаимному истреблению людей[124], в качестве таковых отнюдь не являются интеллектуалами, равно как и те писатели, которые проводят конгрессы под девизом «Мысль – на службу миру», – ведь мысль должна быть только мыслью, а не прочить себя «на службу» чему бы то ни было[125]. Эти ученые, видимо, забыли, что нравственная ценность науки не в результатах ее, которые могут содействовать худшему аморализму, а в ее методе, именно потому, что она побуждает упражнять разум, пренебрегая всяким практическим интересом.
Королларии*
I. Художественная деятельность, в качестве сущностно бескорыстной, по природе своей чуждой, как и наука, исканию материального или нравственного блага человечества[126], есть духовно-интеллектуальная ценность.
II. Те, кто презирает блага мира сего и почитает определенные духовно-интеллектуальные ценности, особенно справедливость, с намерением совершить «свое спасение», – не интеллектуалы[127].
III. Мир между народами, будучи благом исключительно практическим, не составляет духовно-интеллектуальной ценности. Мир был бы такой ценностью, будь он, как говорит Спиноза, не просто отсутствием войны, а плодом усилий человеческой воли, стремящейся подчинить себе национальный эгоизм (non privatio belli, sed virtus quae de fortitudine animi oritur*).
C. Духовно-интеллектуальные ценности рациональны
Под этим понимается, что духовно-интеллектуальными я считаю только те ценности, принятие которых предполагает работу разума; такие же состояния, как восторженность, мужество, вера, любовь к людям, жажда жизни, постольку, поскольку они основываются лишь на чувстве, не входят в идеал интеллектуала.
Из этой моей позиции следует, что те, кто обесценивает подобные состояния, – интеллектуалы в высочайшей степени. Платон и Спиноза осуждают восторженность, безрассудную отвагу, чисто сентиментальное человеколюбие[128]; Эпикур и Лукреций принижают страстную привязанность к жизни – первый утверждает, что «любовь к человеку другого пола дается людям не богами» (
Quae mala nos subigit vitai tanta cupido?*[129]
Сюда можно было бы присоединить и христианство, осуждающее «гордость житейскую», если бы христианство не обещало ее, умноженную во сто крат, в мире ином.
Надо ли говорить, что столь распространенное в наши дни даже у людей духовных превознесение молодежи единственно по той причине, что она воплощает «силу и жизнь», противоположно духовно-интеллектуальному отношению? Восхищаясь молодежью, поскольку она – «будущее», восхищаются человеком, находящимся
Вот еще одно следствие моей позиции, для некоторых очень важное:
Предательство интеллектуалов
Предисловие к первому изданию
Толстой рассказывает, что, когда он в бытность свою офицером увидел на маршировке, как один из его товарищей ударил солдата, выбившегося из строя, он стал пенять ему: «Не стыдно ли вам так обращаться с одним из себе подобных? Разве вы не читали Евангелия?» На что тот ответил: «А вы разве не читали воинского устава?»*
Именно такой ответ неизменно будет получать человек духовный, пытающийся управлять мирским. Ответ, на мой взгляд, очень мудрый. Тем, кто ведет людей завоевывать земное, нет дела до справедливости и милосердия[132].
Но мне представляется важным, что существуют люди, которые, даже если их подвергают насмешкам, влекут себе подобных к иным религиям, нежели культ мирского. Правда, те, кто взяли на себя эту роль и кого я называю интеллектуалами, теперь уже не только не исполняют своей миссии, но и, более того, играют роль прямо противоположную. Большинство моралистов, к которым прислушивалась Европа в последние пятьдесят лет, в особенности французские писатели, призывают людей пренебречь Евангелием и читать воинские уставы.
На мой взгляд, это новое учение тем более значимо, что оно обращено к человечеству, которое по собственному почину, и притом с небывалой решимостью, утверждается в мирском, преходящем. Это я и намереваюсь показать в первую очередь.
I. Совершенствование политических страстей в современную эпоху. Время политики
Рассмотрим так называемые политические страсти, восстанавливающие людей друг против друга. Главные из них – расовые, классовые и национальные страсти. Даже те, кто свято верит в неизбежный прогресс человеческого рода, точнее, в непременное поступательное движение человечества к миру и любви, не могут не признать, что на протяжении последнего столетия страсти эти с каждым днем проявляются все более ярко, достигая – в некоторых принципиально важных отношениях – невиданной в истории степени совершенства.
Начать с того, что они затрагивают стольких людей, скольких никогда прежде не затрагивали. Когда мы изучаем, к примеру, гражданские войны, сотрясавшие Францию в XVI веке или в конце XVIII века, нас удивляет немногочисленность тех, кого они волновали до глубины души; вплоть до XIX века история изобилует долгими европейскими войнами, оставившими подавляющее большинство населения абсолютно безразличным, если не считать причиненного ими материального ущерба[133]. Сегодня же мы можем сказать, что в Европе нет почти ни одного человека, не затронутого, или не мнящего себя затронутым, расовой, или классовой, или национальной страстью, а чаще – всеми тремя. Похоже, такой же прогресс отмечается и в Новом Свете, да и на Востоке огромные людские массы, казалось бы, исключенные из этих движений, пробуждаются к социальной ненависти, к партийной борьбе, усваивают национальный дух как стремление принижать других людей. Политические страсти достигли в наши дни несвойственной им прежде
Далее, они достигли
К этой слитности, которую я бы назвал поверхностной, прибавляется, если можно так выразиться, сущностная слитность. Составляя более сплоченную пассионарную массу, носители одной и той же политической страсти образуют тем самым более
Возрастание однородности страстей сопровождается, для некоторых из них, возрастанием
Политические страсти совершенствуются и вот в каком отношении. До недавнего времени эти страсти бушевали в истории не всегда; приступы чередовались с передышками, периоды подъема – с периодами спада. Что касается расовых и классовых страстей, то здесь за многочисленными грозными вспышками следовали долгие годы спокойствия или, по крайней мере, снижения активности. Между нациями годами длились войны, но не ненависть, если она существовала. Сегодня же достаточно регулярно просматривать любую утреннюю газету, чтобы убедиться, что без тех или иных проявлений политической ненависти не проходит и дня. В лучшем случае ненадолго умолкает одна ненависть и на первый план выступает другая, требующая, чтобы ей отдавались безраздельно; настал час «священных союзов», которые возвещают отнюдь не о царстве любви, а только об общей ненависти, временно одерживающей верх над частной ненавистью каждой из сторон. Политические страсти приобрели в наши дни чрезвычайно редкий в сфере чувств атрибут:
Обратим внимание читателя на то движение, вследствие которого разного рода частная ненависть отступает перед более общей, черпающей из сознания своей общности новую религию – религию самообожествления, – а значит, и новую силу. Наверное, немногие уловили в таком движении существенную черту XIX века. Это не только век, в течение которого дважды, в Германии и в Италии, исконная ненависть малых государств поглощалась великой национальной страстью, но и век (точнее – конец XVIII века), когда во Франции вражда между придворным и провинциальным дворянством утихла, побежденная пароксизмом ненависти того и другого ко всему, что «не благородно»; вражда дворянства шпаги и дворянства мантии была потушена тем же порывом; вражда верхушки и низов духовенства потонула в их общей ненависти к поборникам секуляризации; вражда клира и дворянства уступила место ненависти к третьему сословию; наконец, в наши дни взаимная ненависть трех сословий сменилась единой ненавистью собственников к рабочему классу. Конденсация политических страстей, их переход в небольшое количество простейших видов ненависти, имеющих глубочайшие корни в человеческом сердце, – достижение современной эпохи[135].
Я думаю, немалый прогресс в области политических страстей заключен и в том, как они соотносятся сегодня с другими страстями захваченного ими человека. У буржуа старорежимной Франции политические страсти хотя и занимали гораздо большее место, чем обычно полагают, но все же уступали страсти к наживе, жажде наслаждений, семейным чувствам, позывам тщеславия. О нынешнем же его собрате можно сказать по меньшей мере, что, поселяясь в его сердце, политические страсти обитают там наравне с прочими. Сопоставим, например, ничтожное место, занимаемое политическими страстями у французского буржуа, представленного в фаблио, в средневековой комедии, в романах Скаррона, Фюретьера, Шарля Сореля[136], с тем местом, какое они занимают у того же буржуа, изображенного Бальзаком, Стендалем, Анатолем Франсом, Абелем Эрманом, Полем Бурже (разумеется, я не говорю о кризисных временах, таких как период Католической лиги или Фронды, когда политические страсти, коль скоро они завладевали индивидуумом, владели им целиком, без остатка). Сегодня мы можем даже, не погрешив против истины, сказать, что политические страсти у этого буржуа покорили себе большинство других страстей и подогнали их под свою мерку. Известно, что в наши дни соперничество семейств, торговая борьба, карьерные амбиции, погоня за должностями и званиями носят отпечаток политических страстей.