Только теперь Ивану Васильевичу одного отречения митрополита уже мало стало. Пытками да подлогами стали слуги государевы клевету на преосвященного собирать. Собрали. А уж потом Басманов с товарищами в Успенском соборе при всем честном народе Филиппа с митрополичьей кафедры сволок, ризы содрал, в простой монашеской одежде в Богоявленский монастырь увез. Собинной друг все твердил: «Гляди, государь, куда власть мирская человека грешного завести может, коли не бдит над ней власть церковная. Облик и подобие Божие утратить ничего не стоит».
Круто взялся Иван Васильевич за митрополита, куда как круто. Одних родственников — Колычевых десятерых казнил. Одну из голов в келью митрополиту прислать велел. Пусть, дескать, любуется, пока плоть до конца не сгниет. В 62 года Филипп в тверском Отрочь монастыре оказался. Здесь его и настиг Малюта Скуратов — взголовьем, на чем преосвященный по ночам голову преклонял, и задушил. Сам. Своими руками. Тесть царя Бориса Годунова, родитель супруги его — царицы Марьи. Еще друг собинной напомнил, что и детей злодея гнев Божий стороной не обошел. Ведь задушил Гаврила Пушкин и царицу Марью, и сына их единственного Федора. От расплаты куда уйти, в каком поколенье на прощенье рассчитывать!
Вот и вышло: только бы убедить собинного друга сан принять из царских рук — без выбора церковного. Бог с ними, князьями церкви! Ан ни за что соглашаться не хотел. Сколько часов в разговорах один на один прошло. Вот тогда и пришлось на собственном примере преосвященному доказывать. В Успенском соборе, у раки мученика Филиппа, царь с боярами и всем народом в ноги ему повалился, слово клятвенное дал ни в какие дела церковные властям мирским не мешаться, постановлений патриаршьих не касаться, а самого его почитать за архипастыря, отца духовного верховнейшего.
Иные во дворце возрадовались, иные толковать стали, мол, добился своего Никон, обошел государя. Только сам собинной друг другу своему державному сказал: «Надолго ли, государь, слова да терпения твоего хватит?». — «Навсегда!». — Помолчал: «Навсегда промеж людей не бывает, а уж у царей и подавно». — «Господь с тобой, друг собинной! Ведь рака мученика передо мной и до скончания века так стоять будет». — «Вот и дал бы мне Бог малость больше, чем мученику Московскому, крест свой нести». — «Что ты! Что ты! Как можно!», — руками замахал. «Все еще на нашем веку свершится, государь. Сам увидишь, а там и имени Никонова слышать не захочешь. Помяни мое слово».
Какое ж доверие к такому пророчеству иметь следует! А все на сердце горечь осталась, хотя бы потому, что верить другу собинному безоглядно привык. Разве что самыми что ни на есть дорогими подарками от сомнений отвести? Он на то: «Мы за милостыню царскую не будем кланяться… ибо приимет царь за то сторицею и живот вечный наследит».
Дочь! Опять дочь… Только теперь понял: минуты не сомневался — будет сын. Должен быть. Наследник! От кончины первенца почти год не мог в себя прийти. Усовещеваний даже собинного друга будто не слышал: Бог дал, Бог и взял. Все верно. Только ему, новопреставленному младенцу Дмитрию, отцовский престол было наследовать, мир государству Российскому нести, отца от заботы главной освободить. А тут — Бог дал, Бог и взял…
Не потому ли, что именем несчастливым нарекли? Собинному другу в мыслях таких признаться нельзя. А как иначе думать? У государя Ивана Васильевича первенца этим именем крестили. И что? Поехал царь на богомолье, мамка дите в воду на Шексне с палубы судна упустила. Поверить страшно! Да, видно, не было в том ее вины — не казнил нерадивую царь, кажись, и в монастырь не сослал. Сколько лет прошло, решил память о сыне оживить. Последнего сына тем же именем нарек: царевич Дмитрий Угличский. Как сам страшно живот свой кончил, сколько смуты на землю русскую принес!
И вот теперь — Дмитрий Алексеевич… На свет пришел 2 октября 1649 года. По чину имя выбирали — семь дней вперед отсчитали. Вышло на Дмитрия Солунского. Можно бы преподобного Афанасия Мидикийского припомнить — чем не покровитель? И Феофила, епископа Новгородского, если не Луппа. Да все думалось, лучше связать с Рюриковичами, царя Ивана Васильевича помянуть. Не вышло. В октябре 1651 не стало Дмитрия Алексеевича. Спасибо, царица через месяц понесла. Не иначе — в утешение.
И в делах устроение началось. С собинным другом как нельзя лучше уладилось. Да и тут примета хорошая — под самое Новолетье царице родить.[14] Вот и родила…
Верховая боярыня, что с вестью пришла, глаза отвела: «Государь-батюшка, Бог радости прислал…». Запнулась. Собинной друг с поздравлением пожаловал: «Никак сокрушаешься, государь? Всякое дитя — дар Божий. А сына дождешься еще, и не одного, — чай, не перестарок. Скольких еще крестить будешь. Имя для младенца выбрал?». — «Не решил». — «И решать нечего. На нужный день имен женских множество: сорок дев-постниц. Тебе иное нужно — Симеон Столпник[15] и мать его Марфа. Бабу свою, Великую старицу,[16] почтишь».
Как не согласиться, а на душе сомнение: что имя дочке принесет? Оно, верно, иноческое — не мирское у бабы. Да про мирское она, поди, и сама забыла — больно рано клобук надела, тридцать лет носила. Ни детей подрастить, ни с супругом пожить. Сколько себя помнила — все старица Марфа. Одна радость — сыну да былому супругу кафтаны и шубы в своей Мастерской палате строить. Сама ткани брала, меха да пуговицы выбирала, за мастерами следила. Кому, как не им, в любви да согласии жить.
По любви дед[17] дворяночку захудалую — Шестову Ксению Ивановну за себя брал. Богатей, щеголь, красавец писаный, на всю Москву всем женихам жених, а выбрал без смотрин свою Ксюшу. Дядька Борис Иванович Морозов сказывал, Москва надивиться не могла. Ладно, не богата, так и красотой не взяла. Где там! Умница — тут не поспоришь. Видная — и то верно. Характерная. В делах толк понимала. Дом в руках держала. Дед больше книгами да языками иноземными интересовался. За модой следил. В Старом Английском дворе, что бок о бок романовского двора на Варварке, учителей сыскал — по-английски тайком учился. Латынью и польским и так владел, иному школяру впору.
У англичан же и все товары новые европейские покупал. Одних слуг на дворе до трех сотен держал. А там кареты аглинские, лошади арабские. Такого заводу коней не то что царь Борис — Федор Иоаннович не знавал. Жену молодую по польской моде наряжать принялся.
В июне 1596 году батюшка у них родился, Михаил Федорович. Да нарадоваться им не успели. Через пять лет царь Борис обоих супругов под клобук подвел. Спасибо, живота не лишил… Никак, мысли путаются. Что это все о бабе да о бабе. А, да, — имя для царевны! Значит, собинной друг сказал: Марфа.
…За дверью шаги. Голос женский. Кто бы это не в пору?
— Государь-братец, один ли ты? Не помешаю?
— Один, один, сестрица. Милости прошу, царевна Арина Михайловна. Сама знаешь, всегда тебе рад, да не часто гостеваньем своим меня жалуешь. А тут и время позднее…
— От родильницы я. Племянненку поглядела.
— Ах, это…
— Не рад. Знаю, что не рад. Так ведь не царица виновата, что дочерью тебя подарила. Сама вся в слезах. Тебя, государь, прогневать боится.
— Какой гнев — досада одна. От свадьбы самой знал, не заладится все у нас. Эх, кабы на Афимье настоял[18] — она б мне одних сыновей приносила. Не хворала да на болезни бы не жаловалась. У нее, чуть что, смех. Минуты не пройдет, то песней зальется, то шутки шутить примется.
— Братец, голубчик…
— Нет уж, Аринушка, сама меня разговорила — сама и дослушай. Акромя тебя, мне и потолковать не с кем. Знаешь, глаза у Афимьюшки какие? Что васильковое поле — как в небо бывалоча заглядишься. Губы — что твое вишенье спелое. Зубки — как есть жемчуга. Косы — змеями, до полу. Один раз за рученьку белую взял, спросил, люб ли ей. Зарделась. Ресницами лохматыми взмахнула. Да и отвечает: не был бы ты лучше государем. Как так? — говорю. Тогда бы словам моим поверил, а я бы тебя все равно любила, суженый ты мой.
— Так и молвила? Смелая.
— Со мной смелая. Да и чево робеть ей было. Мы уж в тереме наверху все разговоры разговаривали. Царевной ее по чину величать стали. Почти что хозяюшка моя, государыня.
— Помнишь, выходит.
— Как не помнить! Иной раз ночью страх обольет: в имени бы не ошибиться.
— Смолчит Марья.
— Смолчит. Разве что в храме лишнюю свечу затеплит, молитву прочтет. А я как ни погляжу, все-то она не как Афимьюшка делает, слова не те говорит.
— Однолюбы мы, Алешенька, однолюбы.
— Аринушка, неужто и ты не забыла? О принце помнишь?
— Помню, братец, да не обо мне речь.
— Как не о тебе? Я до сей поры маюсь, нет ли моей вины, что принцу уехать дал.
— Твоей? В твои тогдашние лета? Это батюшке со святейшим по-иному толковать надо было — вот и весь сказ.
— Как по-иному? О чем ты, Арина Михайловна?
— А ты вспомни государя Ивана III Васильевича… Вторым браком принцессу византийскую брал.[19] Какой попервоначалу уговор был, не ведаю. Похоже, принцесса супруга в веру католицкую обращать собиралась. А чем кончилось? Православие приняла, из Зои Софьей Фоминишной заделалась. Чтоб мужа-государя не лишиться. Вспомни, государь-братец, вспомни, как у Москвы с крестом католицким впереди появилась, патера своего всю дорогу впереди держала. А как государев посланный перед столицей пригрозил, что брака не будет, и от креста, и от патеров отказалась. Не так разве?
— Так это же Софья Фоминишна православие принимала, в одном законе с мужем жила. Что-то напутала ты, сестра! Супругам в одном законе быть надо.
— В одном, говоришь? А может, брак-то главнее? Сестра Василия III Ивановича, Елена Ивановна, помнится, за датского принца Магнуса выходила — в разных законах с супругом жила. Может, и принц Вальдемар бы согласился, чтобы он в своем, а супруга в своем законе жили? Спрашивали ли его об этом?
— Батюшка такого и в мыслях не держал.
— Видишь, видишь! Об одном только и думали, как бы ценой счастья царевниного принца в нашу веру обратить!
— Господь с тобой, Аринушка! Тебе ли не знать, как батюшка тебя любил. От огорчения и преставился — неудачи твоей снести не мог. А я тут как раз без тебя про бабу нашу, Великую старицу, вспоминал. Ты, поди, тоже о ней ничего не помнишь? Тебе-то, как баба отошла, годков пять было, не боле.
— Как не помнить! И косу мне заплетала. Кукол сама шила — лоскутков ей из Мастерской палаты приносили. Ночью к постели подходила. Колыбельные певала, да таково ласково, таково тихо — еле различишь. А тебе-то она чего на ум пришла?
— Сколько они с дедом семейно пожить успели… Любили ведь друг друга, крепко любили, а поди ж ты, счастья толком не видали.
— Ничего, государь-братец, не пойму. Дочь у тебя родилась, а ты про покойников толкуешь.
— Имя для нее святейший определил: Марфа.
— Вон оно что. Дал бы царевне Господь бабиной силы. Уж чего, кажется, не прожила, не испытала, какова горя ни хлебнула, а все не гнулась. Постельница и та слабости ее не видывала. Татьяна Головина сказывала.
— А счастья?
— Что — счастья? У каждого оно свое. Или подумал, с именем и судьба придет? Полно тебе, государь-братец! И что тебе на то преосвященный сказал? Согласился ли?
— Я и толковать о том не стал. А на сердце ровно камень. Дмитриев всех перебрал. От них к Марфам перешел. Непременно припомнить хочу, как она, жизнь-то, у бабы сложилась.
— Про то мне батюшка-государь частенько толковал. Вместо сказок вечерней порой сказывал. Больно царь Борис Романовых боялся — ближе всех к трону стояли, не то, что его род захудалый. Вот и свел счеты: батюшке пять годочков исполнилось, как деда Филарета Никитича под клобук да в Антониев Сийский монастырь, бабу — в Заонежские погосты. Батюшку же с сестрицею — на Белоозеро с теткой Марфой Никитичной Черкасской.
— И не один ведь год там прожили.
— Один! Почитай, четыре. Только тогда и разрешили в Клинском поместье деткам с матушкой поселиться.
— Полегчало им тогда. Самозванец к деду Филарету Никитичу, известно, благоволил, в митрополиты Ростовские возвел, а там и в Москву со всем семейством вернул.
— Да уж дед при царе Василии Шуйском ездил в Углич мощи царевича Дмитрия открывать.
— И такое было. Жизнь угадать наперед никому не дано. Мог ли дед подумать, что его в Ростове тушинские отряды захватят, к Тушинскому вору доставят, а тот Филарета Романова патриархом Всея Руси наречет!
— Спросить бы батюшку-государя, да все боязно было, правда ли, что дед по всей Руси грамоты патриаршьи рассылал, чтоб Тушинскому вору подчиниться.
— Правда, Аринушка, сам знаю, что правда. Не нам предков наших судить: что делали, то делали, и Господь с ними.
— Да нешто я в осуждение! Каково это было деду к вору Тушинскому да Маринке в Калугу ехать, а там их именем с поляками переговоры вести, чтобы их короля али королевича на русский престол возвести.
— А что вышло? Захотел Господь, и на тот же самый престол батюшка вступил. А с поляками тогда какие споры! Без силы спорить не станешь. Плетью обуха не перешибешь. Если в чем и согрешили, сами и поплатились. Поляки как деда опасались. Гетман Жолкевский не иначе нарочно вместе с князем Голицыным патриарха Филарета отправил с поляками будто бы договариваться. Шутка ли, под Смоленском с октября 1610 до апреля 1611 году толковали. К тому времени, глядишь, ополчение подошло к Москве.
— Которое ополчение-то?
— Да как же, Захара Ляпунова, Заруцкого да Трубецкого. Послов бы тут самое время отпустить, ан нет, поляки их в плен в Варшаву свезли.
— А батюшка с бабой в Кремле у поляков в залоге остались. Что страху, насилия, что голоду натерпелись, один Господь ведает. О патриархе душа болела — неведомо, жив ли, скончали ли. Без малого два года в плену без вести находился.
— Это уж когда Новгородское ополчение подошло, ослобонили родимых — в Кострому уехать разрешили. То в городе в отеческом доме, то в Ипатьевском монастыре жили. Тоже несладко приходилось.
— Батюшка-государь сказывал, отрядов бродячих, воров да ляхов хоронились… До беды далеко ли!
— И все Великая старица сама решала.
— Кто ж еще, государь-братец. Так, по правде, сколько батюшка наш престолом ей царским обязан.
— Погоди, погоди, Аринушка, никак я и дни все те на память знаю. 21 февраля батюшку в Москве на престол избрать положили, послов в Кострому, не медля ни часу, отправили.
— Все верно. Только ехали больно долго. С опаской. Через три недели до Костромы добралися.
— Баба их 14 марта, на день Святого Феогноста, митрополита Киевского и Всея России, в монастыре приняла.
— И наотрез отказала! Мол, у сына ее и в мыслях нет на таких великих преславных государствах быть государем. Он, мол, не в совершенных летах, а Московского государства всяких чинов люди по грехам измалодушествовались, дав души свои прежним государям, не прямо им служили.
— Видать, не наотрез, коли шесть часов кряду прения с послами были. Надежду им, что ни говори, оставляла. Мудрая баба наша была. А когда пригрозили бояре, что от отказа ее вся земля русская в разор придет, и вовсе призадумалась.
— Не хотела, а согласилась. Государь-батюшка сколько раз вспоминал: таково-то величаво да достойно согласие дала, и не раньше, чем послы в ноги ей упали. Отдаю, мол, чадо свое единственное земле русской со страхом и трепетом сердца материнского, и чтоб служили ему верою и правдою, живота своего не жалеючи, а он справедлив и милостив к ним будет. Так-то!
— И с отъездом спешить не стала. Как советчики ни торопили, на своем стояла: все по Божьему произволению станет. Коли судьба сыну царствовать, не опоздает, не судьба — так и вовсе мчаться некуда. 19 марта, в день Божьей Матери Смоленской, из Костромы выехали, а восшествие на престол лишь 11 июня, в день Иконы Божьей Матери Милующей, свершилось.
— Сказывали, как благословлять государя-батюшку в собор Успенский ему идти, единый раз баба ослабела — слезами залилась. «Сыночек мой, сынок» — вымолвить не может, шепчет едва. Под руки ее подхватили. А она, Великая старица, руки чужие прочь отвела, распрямилась, как березонька, да и батюшку от себя отстранила: мол, теперь сам иди, теперь пора. И еще раз, в спину уж, перекрестила.
— Господи, откуда силы брались!
— А ты, государь-братец, сомневаешься: имя несчастливое. Будет наша Марфа Алексеевна в бабу, сам увидишь, будет! Вот только жизни легкой в теремах не бывает, ой не бывает. Тут уж и царская воля бессильна.
Царицу с прибавлением семейства поздравил. В царицыных палатах от росного ладану синё. Свечи что у киота, что в молельной без счету горят. Дьячок старенький псалмы читает. Черничек толпа. Снуют. Суетятся. В пояс кланяются. Того в толк не возьмут, что супругу с супругой иной раз на особности потолковать надо. Распорядиться пришлось.
Марья плата белей. Видать, ослабла. Губы все молитву шепчут, не устают. Тетки сказывали, Великая старица по-иному живала. Монашеского чину не рушила, а всегда при себе двух дурок держала — Манку да Марфу уродливую. Все между собой ссорились — бабу потешали. Арап Иванов Давид на посылках — на стульце у кресла бабы сидел. Чего запонадобится, сей час летит. Быстроногий. Увертливый. Жив еще. Поседел весь, спина колесом, а жив. За бабу первый богомолец. Так у гроба ее в монастыре Новоспасском и живет.
А бахарь бабин, что сказки ей сказывал, Петрушка Тарасьев-Сапогов, преставился. Лет на десять бабу пережил. Ладно так былины выпевал — батюшка тоже его всегда жаловал.
Кто ни вспоминал: в одежде баба строга была, службы церковной ни единой не пропускала. А в келейках своих и посмеяться и пошутить могла. Тетка, княгиня Черкасская Марфа Никитична говаривала, что сердцем у Великой старицы каждый из семейных отогреться мог. Всех жалела.
Вот патриарх Филарет один никогда не заглядывал — очень Великая старица о нем печалилась. Да ведь как угадать, может, потому ее келейки и сторонился, что памяти своей боялся.
Слаб человек — что сам себе строго-настрого не прикажешь, с тем и сердцем не справишься. Каково оно близких-то терять! О Никите Одоевском[20] подумаешь — в глазах темнеет. Горе-то какое, Господи! Сына в одночасье потерять! Вот уж истинно, несведом человек, когда беда в ворота постучит, на каком коне во двор въедет.