От бессознательного центрирования пространства вокруг физически ощущаемой оси гравитации до идеи Мировой вертикали, с которой можно отождествлять самые различные феномены, не имеющие отношения к социально-психологической ориентации в пространстве, — очень далеко. И не всякое дерево есть Мировое древо. В частности, «священное древо» Передней Азии III–I тысячелетий до н. э. — низкорослое всегда и уже потому вряд ли может претендовать на роль Мировой вертикали.
Характерным примером дерева, являющегося мнимой Мировой вертикалью, является известное из шумерской мифологии и часто упоминаемое в научной литературе «Дерево ḫuluppu». (Наиболее убедительное его ботаническое отождествление — тополь-туранга, Populus diversifolia.[70]) Саженец его был перенесен богиней Инаной с востока (с территории современного Ирана) и посажен на берегу р. Евфрат, где он плохо приживался: речная вода размывала его корни, в дупле его поселилась колдунья ki-sikil-lil-lá (Лилит), в ветвях его свил гнездо грозный львиноголовый орел Анзуд; в корнях — «змея, не знающая заклятья». Между тем смысл пересаживания дерева заключался в том, чтобы из него сделать некие магические предметы — престол Инаны (который здесь вряд ли может иметь значение центра мира) и барабан с палочками. Поэтому Инана поручает Гильгамешу изгнать из дерева чудовищ, срубить его и изготовить нужные предметы. В данном тексте назначение барабана и палочек (?) неясно, так как они проваливаются в Преисподнюю, и на этом начинается новый мифологический сюжет (нисхождение туда другого героя). После этого барабан и палочки (?) уже более не упоминаются, но из поздней аккадской версии эпоса, возможпо, вытекает, что они — символ власти Гильгамеша над строительными отрядами граждан его города.
Ни Мировой вертикали, ни даже оси мира из этого, как нам кажется, не получается, хотя в мифе и содержатся интересные космические сюжеты, в которые вовлекаются Преисподняя и, возможно, царская (строительская?) власть. Даже то, что птица сидит на верхушке дерева, а под деревом живет змея, вряд ли следует толковать эзотерически. Но, может быть, это только нам так кажется? Может быть. Это, очевидно, дело веры, а вера есть ручательство за вещи невидимые, и к этим невидимым вещам принадлежат для меня в песпи о «Дереве хулуппу» Мировая вертикаль и ось мира.
Сделаем, однако, уступку. Пусть барабан и палочки, упавшие в Преисподнюю, означают связь «хулуппу» с Нижним миром, а престол небесной богини — с Верхним миром. Но причем тут дева Лилит? И что, собственно, соединяют с Небом и Преисподней эти посредники — предметы, изготовлеппые из «хулуппу»? Космос, мировое пространство?
В любом случае мы остаемся в пределах мифологического мира. Конечно. Но вот Мировой вертикали как-то не видно!..
Не все так просто обстоит и с непременным разделением космоса на три мира.
Заметим, что в греческой мифологии три мира — это поднебесный (Зевс), водный (Посейдон) и подземный (Аид); Земля как таковая отдельного мира не составляет: человек обитает в поднебесном мире. В шумерской мифологии три мира — это небо (Ану), поднебесный мир (Энлиль) и мир земли и подземных вод (Энки-Эйа); «город» или «гора» Преисподней в счет трех миров (в отличие от греческой мифологии) не идет.[71] У скандинавов, как мы увидим, насчитывалось девять миров. Конечно, само по себе деление космоса в принципе основано на прямом наблюдении: то, что надо мной, где я и что подо мной. Но можно предположить, что, раз возникнув, семантическое поле троичности могло подчинять себе и переорганизовывать данные непосредственного наблюдения (как семантическое поле реорганизует египетскую мифологему неба). Если это не так, то надо предположить и доказать имманентное психолого-физиологическое происхождение троичной организации воспринимаемых феноменов, что еще не сделано.
Совершенно иную мифологическую троичность — управляющей, военной и земледельческо-производительной функций главных богов — постулировал Ж. Дюмезиль. На материале древних индоарийского и восточноиранского обществ такое понимание космической троичности находит опору в троичном делении самого общества — на «сословия» жрецов, воинов и земледельцев-скотоводов, но попытка Дюмезиля перенести это явление на другие народы, говорившие на индоевропейских языках (и только на них!), кажутся довольно натянутыми. О теории Дюмезиля см. подробнее ниже, с. 111 и сл.
В каком отношении структуралистское истолкование мифологии представляется нам требующим известного переосмысления, мы постараемся показать также на примере интерпретации скандинавского мифологического космоса. Разбираемый текст взят из Е. М. Мелетинского (МНМ, т. 1, с. 287–188).[72] Выбор пал на этот текст по причине его компактности при достаточной полноте; мы не только не берем под сомнение громадную эрудицию и основательность исследовательской работы автора, но и выбираем его построение именно в силу высокого качества работы, так как именно при таком высоком уровне исследования виднее, нам кажется, недостатки распространенного и сейчас едва ли не общепринятого структуралистского метода: нам хотелось объяснить, что именно нас не устраивает в методе подхода данного научного направления, а не в конкретных исследованиях того или иного автора, заслуживающего наше глубокое уважение.
В избранном нами тексте автор пишет: «Пространственная „модель мира“ скандинавской эддической мифологической системы включает „горизонтальную“ и „вертикальную“ проекции… Горизонтальная проекция антропоцентрична и построена на противопоставлении обитаемого людьми и занимающего центральную, освоенную часть земли
«Основу вертикальной космической проекции составляет мировое дерево — ясень
Изложенное как бы исходит из того, что архаический человек мыслил в категориях «модели мира» и «проекции», «вертикали» и «горизонтали», «центра» и «периферии», «культуры» и «природы» и строил свои конкретные образы мироздания на этих общих категориях (которых он, однако, не имел даже в своем языке). Мало того, с течением времени этот геометризм осмысления мира даже «смазывался», а в наиболее глубокой древности, надо понимать, был более ясно выраженным.
Но нам представляется, что дело обстоит совсем наоборот: образы мироздания архаический человек создавал по метонимически-ассоциативным рядам на основе непосредственных наблюдений и внутренних социально-психологических побуждений, осмысляя их и в более широком плане (в виде тропов), — но «модель мира» с ее вертикалями, горизонталями и прочим создана как попытка обобщить мифологические образы уже современным исследоватолем. Что это так, видно из того, что построение модели редко обходится без некоторых натяжек.
Наличие Мирового древа в мифологии лесных жителей — германцев, и в частности скандинавов, не представляет собой ничего удивительного. Однако превращение конкретного Мирового древа, покрытого корой, которую грызут животные, по которому бегает белка и т. п., в абстрактную Мировую вертикаль нам представляется неоправданным. Мир мертвых, Хель (не «царство»), находится внизу (под землей) не потому, что он является скрещением неких вертикалей и горизонталей (и, кстати, почему скрещением надо считать Хель, а не «срединный мир» — Мидгард?), а по той простой причине, что под землю естественным путем уходят мертвые, а север находится в семантическом ряду «север — холод — смерть — подземный мир».[73] Только в этом смысле «низ» и «север» у скандинавов (и финно-угров) отождествлялись (послать «на север и вниз» означало послать «к Хель», «к черту»). Что касается «востока», то его негативная маркированность, очевидно, обусловлена чисто исторически — на востоке жили народы, воспринимавшиеся норвежцами и исландцами как враждебные. То же мы наблюдаем у вавилонян, а у египтян негативно маркирован был прежде всего запад (пустыня) и затем — враждебный север. Возвращаясь к сказанному, неясно, как соотносится Хель с древом Иггдрасиль (в «Речах Гримнира» Хель — под одним из его корней, йотуны — под другим, люди — под третьим: это не вяжется ни с «горизонтальной», ни с «вертикальной» проекцией); да и вообще взаимное расположение отдельных миров и отдельных категорий существ — асов, ванов, альвов светлых и темных, двергов, турсов, йотунов, людей — в высшей степени неопределенно, и они вряд ли могут быть соотнесены с какой-либо заранее заданной геометрической проекцией. Асгард не всегда помещается на небе, а в то же время на небе помещается и Альвхейм. Даже отнесение Йотунхейма к «окраине земли» далеко не очевидно. В центре современной Норвегии стоит — как стояло в центре древней Норвегии — плоскогорье Йотунхейм, которое, конечно, никак не может быть отделено от мифического Йотунхейма. Между тем Е. М. Мелетинский говорит, что «страна великанов (= Йотунхейм) маркирована как находящаяся на севере и востоке». Маркирована по отношению к чему? На западе находится море, на юге — мир огня Муспелльхейм. Все, что не в центре, не «у нас», неизбежно как-то маркировано по отношению к центру, к «нам», и в этом нет ничего специфического.[74]
На самом деле у скандинавов, по всей вероятности, существовало несколько независимых моделей устройства космоса, ни одна из которых в плане мифологического мышления не противоречила другой, была не менее правдивой, чем иные (и, может быть, вот почему скандинавы так легко подключили к своей картине мира еще и христианский космос).
Но исследователю не следует пытаться свести все это в единую, приемлемую для нашего мышления «метамодель». Короче говоря, наше возражение против структуралистского подхода к мифологии заключается в том, что конкретные и в то же время недефинированные, эмоциональные, часто алогичные построения, по-своему кодирующие (и тропически обобщающие) наблюдаемые феномены мира по метонимически-ассоциативным рядам, структурализм дополнительно кодирует в свойственных ему категориях, абстрагирует их и сверх меры геометризует и логизирует.
Если приводившиеся высказывания о скандинавской мифологии вызывают у нас возражения, то это зависит только от того, что автор-структуралист (в данном случае Е. М. Мелетинский) и автор настоящей книги исходят из разных систем взглядов, причем ни та, ни другая не может быть признана ни правильной, ни ошибочной, пока дилемма не будет снята научной практикой последующих поколений ученых. Скорее всего ни та, ни другая не окажется ни вполне ошибочной, ни вполне справедливой. Давно сказано, что в споре рождается истина.
На самом деле, конечно, в мифологическом сознании уже существует образ окружающего меня мира, а следовательно, этот образ как-то структурируется. Бинарность восприятия явлений мира, которую мы выше признали как общую для человека психологическую черту,[75] конечно, предполагает не только противопоставления «вверх»: «вниз», «вперед»: «назад», «черное»: «белое» и т. п., но также и «внутри (в середине)»: «снаружи». Вот из этой последней бинарности и растут структуралистские Мировая вертикаль и Мировое древо — но уж лучше, учитывая технологию раннего (но не очень раннего) неолитического гончарного производства, говорить об «оси мира». Этот термин употребляют и К. Леви-Стросс, и М. Элиаде, и другие исследователи мифов. Для них это вовсе не обязательно дерево, и даже вообще необязательно нечто вертикальное: это может быть очаг, колодец, пуп, престол, ступица колеса (Я. В. Васильков цитирует «Ригведу»: «Индра… расставил в разные стороны небо и землю, точно [iva] колеса осью»). И здесь следует соблюдать диахронию: очаг и пуп в высшей степени архаичны, ступица, гончарный круг относятся к энеолиту или позднему неолиту. «Мифологической метафорой» феномена «средины» могло действительно быть и дерево (конечно, в зависимости не только от диахронии, но и прежде всего от экологии), но могли быть и другие варианты. И это скорее варианты средины мира, но не Мировой вертикали.
Человеку, стоящему в открытой степи под небосводом, Мировая вертикаль, «поддерживающая» небо, в непосредственном наблюдении не дана: неба можно достичь, взлетев при помощи орла, как вавилонский герой Этана, или дойдя до горизонта — «где крестьянки лен прядут, прялки на небо кладут». Это имеет мало сходства с шаманским восхождением на небо и нисхождением в Преисподнюю по дереву. Степная полоса Земли не знает ни Мирового древа, ни шаманизма в собственном смысле. Для создания мифологемы Мировой вертикали нужны высокие лесные деревья и по возможности введение «космоса» в одно семантическое поле с «домом». И «дом» годится не всякий: лучше всего годится шалаш, опирающийся на столб, — ближневосточные землянки и сырцовые строения не имели центрального столба (но иногда имели центральный очаг).
Вообще говоря, для того чтобы создать семантическое поле вокруг дерева, например ассоциативно связывая его с «родовым телом» (генеалогией рода), совершенно необязательно, чтобы это дерево было Мировой вертикалью; помещение на верхние ветви птиц, на средние — белок, а у корней — гадов может, но необязательно должно увязывать дерево с «тремя мирами» (довольно различными, как мы видели, в разных мифологиях) — достаточно и прямых наблюдений над окружающей природой.[76]
В работах структуралистов древние мифы, кодирующие через тропы феномены мира, перекодированы на язык структурного анализа. Однако distinguendum est inter et inter. Бинарность физиологически обусловлена: существование трех миров — верхнего (небо и то, что на нем), среднего (то, что на земле, над землей и под небом) и нижнего (то, что в земле и под землей) — дано первобытному человеку непосредственно в чувственном восприятии и кодируется ассоциациями в пределах семантического ряда или поля, с естественными при обширности семантического поля вариациями. Но Мировая вертикаль в чувственном восприятии не дана — это абстракция, причем вовсе не троп. В чувственном восприятии дано, что яблоко падает на Землю, а потому есть верх и низ; что есть «мое» («наше»). Это точка отсчета, а что вокруг нее — это не наше; если хотите, назовите это центром и периферией, но нам кажется, что это необязательно. В идеологизированной мифологии есть вождь, царь, главный бог; престол его — тоже точка отсчета. Есть непосредственно данный в наблюдении и социально-психологически осмысленный образ верхнего, нашего и нижнего миров и — в лесной зоне — мифологема возможности достичь верхнего мира из нижнего через дерево (Мировое древо). Но все это не состыковывается в архетипическую абстрактную и всеобщую идею Мирового древа = Мировой вертикали. Что касается оси мира, то она основана на бинарности «снаружи»: «внутри» — и только.
Характерным образом, как мы уже указывали, мифологемы вертикали, связующей нижний мир с верхним сквозь средний, нет в обществах, обитающих в степных, безлесных просторах. Не всякое дерево в мифологии есть Мировая вертикаль, что часто наглядно видно по древним изображениям. Дерево, столб, столб дыма и другие вертикальные объекты[77] могут входить и входят в различные мифы разных племен и народов мира, при этом вступая в неодинаковые семантические ряды и поля. Объединение их всех под общей рубрикой Мировой вертикали есть абстрактное обобщение этих мифологем, дополнительный код, вносимый исследователем. Не столб и дым от архаической идеи вертикали, а вертикаль есть современное обобщение семантических рядов, включающих столб и/или дым и т. д., данных первобытному мышлению из непосредственного наблюдения.[78]
Точно так же как не всякое дерево можно «декодировать» как Мировое древо, так и не всякое женское божество — это «богиня-мать» и не всякое мифологическое совокупление есть «священный брак» как часть обрядов плодородия. Оно может принадлежать с ними к одному семантическому полю, но одно поле может «работать» и часто «работает» па разные, нередко противоположные мифологемы. Это, разумеется, порой делает дошедшие до нас конкретные мифы запутанными и неоднозначными; но нам кажется, что введение в изучение социально-психологических аспектов должно в некоторых отношениях помочь дальнейшему раскрытию происхождения и функционирования мифов.
Однако существует ли вообще в архаическом, мифологическом сознании пусть «не модель мира», постараемся уйти от геометризирования, — но образ мира? Несомненно, ответ может быть только один: не может не существовать. Если «я» (= «мы») что-то воспринимаю (и сознаю), то, значит, есть бинарность: «я»: «не я», «мы»: «не мы». Этот член бинарности, это «не мы» — и есть мир; его структурированность немедленно воспринимается человеком, и далее идет его тропическое осмысление. Это осмысление может, очевидно, быть весьма разнородным в зависимости от конкретных окружающих условий, социальных и экономических; вряд ли можно дать ему единое однозначное структурное описание. Кроме того, раз возникнув, троп многообразно разрастается в воображении.
Во всяком случае, как указывает В. К. Афанасьева,[79] в эпоху неолита, видимо, уже появилось ощущение наличия неких общих связей и закономерностей в окружающей действительности. Это отразилось, в числе прочего, в художественной передаче мира — человека, животных, растений, движений. В изобразительном искусстве неолита место беспорядочного нагромождения рисунков животных и людей (иной раз очень точно и наблюдательно воспроизведенных и несших, конечно, метонимически-ассоциативную информацию) занимает обобщенный орнамент. При этом изображение не теряло своего назначения — ассоциативно нести информацию о мире — и в то же время не обособлялось от повседневной деятельности человека; изобразительное творчество сопутствовало домашнему изготовлению нужных в хозяйстве вещей. Изделия неолита и раннего энеолита в Передней Азии — да и не только в одном этом регионе — демонстрируют нам одну из важных форм изобразительного упорядочения внешнего мира, каковым является ритм. Ритмичность воспринималась как наиболее наглядная форма божественной упорядоченности космоса, и поэтому и словесное общение с божеством было тоже возможно лишь в ритмической речи. Общеизвестно, что художественная проза в собственном смысле появляется лишь в развитой и поздней древности, и ей непременно предшествует ритмическая «речь богов».[80]
То обстоятельство, что именно ритм представлялся организующим началом мира, имеет корни в собственной физиологии человека, основанной на ритмических процессах дыхания, сердцебиения и т. д. и т. п. Однако открытие человеком ритма в самом себе — и тем самым его воплощение в человеческом творчестве — имеет вполне определенную диахроническую датировку: эпоха неолита.
Мы убеждены, что при дальнейшем сотрудничестве с профессиональными психологами, и особенно специалистами по социальной психологии, можно будет раскрыть эмоционально-мыслительный мир архаического человека основательнее и точнее. Пока автор сделал, что мог. Подводя итоги, можно сказать, что первобытное мышление было способно к анализу и обобщениям — но лишь в мифологизированной, метафорически-эмоциональной форме, а не в форме словесного абстрагирования, хотя бы и структурного. Оно, несомненно, было неспособно к анализу собственно логическому в сколько-нибудь развернутой форме и было авторитарно по своему характеру: вера заметно преобладала над анализом. Оно действительно создавало «интеллектуальную основу для дальнейшего технического прогресса», но и тут процессы, необходимые для развития технологии, воспринимались и осмыслялись в мифологическом плане. Ср., например, «Гимн огню» из «Ригведы».[81]
Заметим также, что шумерское, вполне «технологическое» «Поучение земледельцу» приписывается богу Нинурте, «управляющему сельскохозяйственными работами» (engar) верховного бога Энлиля.[82]
Нет сомнения, что даже при изготовлении простейшего орудия, скажем рубила, — путем отжимания и отшелушивания периферийных слоев от каменного нуклеуса — первобытный человек мыслил о своей деятельности мифологически. Обобщение путем тропов — это не ошибочное, вернее, далеко не всегда ошибочное суждение.
Высказывалось мнение, что в области технологии, где человек наглядно, в собственной практике наблюдал причинно-следственную связь, где поэтому раньше всего возникала возможность собственно-логических обобщений, — создавалось логическое (научное) мышление, область которого все более расширялась, оттесняя мифологию в сферу искусства и к периферии практической жизни. Это, по-видимому, не совсем так. Поскольку тропическое мышление не есть непременно ошибочное мышление, нет причин, почему оно не могло бы применяться и в технологической практике человека. Сейчас мне кажется более вероятным, что в ходе практического применения тропической терминологии некоторые случаи словоупотребления, хотя бы и в семантическом ряду, постепенно закрепляются в их генерализующем (абстрактном) смысле, и в языке создается пласт слов, обобщающих понятия. Так, например, весь набор семантических рядов, наблюдавшийся А. Ю. Милитаревым в афразийских языках и цитированный нами выше, приводит к закреплению соответственных слов за абстрактным понятием «творения». Разумеется, этот процесс должен был иметь и практическую основу, но, как видно из этого примера, не исключительно в технологической деятельности человека.
Далее постепенно складывается положение, когда человек уже обладает достаточными средствами, в словарном запасе и в сознании, для правильного выделения причинно-следственных связей из других тропических ассоциаций и тем самым для логического или научного неэмоционального познания. Степень всесторонности познания объекта теперь не ограничена шеррингтоновской воронкой и в принципе вообще не ограничена; зато познание своего отношения к объекту не входит в область науки, оставаясь эмоциональным, а потому, вследствие шеррингтоновской воронки, образным. Так создается автономная область искусства как познания определенной (эмоциональной) сферы действительности.[83]
Можно было бы подумать, что на этом мифологическое мышление кончает свой век. Это, однако, совсем не так, потому что неэмоциональные логические утверждения слабо воздействуют на массовое сознание и по-прежнему остаются уделом специалистов-мыслителей. Новые идеологические построения могут быть широко распространены лишь путем столь же широкого эмоционального воздействия (в борьбе с традицией или с другим эмоциональным воздействием). Поэтому идеологические построения облекаются в мифологические одежды, будь то пропаганда абсолютной монархии, династии, военная пропаганда или — начиная с поздней древности — этические (этико-догматические) учения.
Все это можно считать мифологией, вторичной по отношению к архаическим мифам. Она тоже имеет метонимически-ассоциативную структуру, но по большей части вторичные мифы не могут быть прямо возведены ко всем первичным и универсальным человеческим социально-психологическим побуждениям: по большей части основой их являются отражение и устранение того, что на данном уровне социального развития кажется несправедливым, а также психологических дискомфортов другого происхождения.
И наконец, уже в наши времена мы нередко имеем дело с третичными мифологиями: эти мифы являются метонимически-ассоциативным оформлением доказуемо ложных положений. Таковы миф об устроении царства божьего на земле, лишенного движущих антагонистических противоречий, миф о жидомасонах и другие подобные. Их ложность не значит, что пропаганда третичных мифологий является заведомой ложью: имея дело с мифологиями и с пропагандой идей, мы должны всегда иметь в виду явление feedback, т. е. обратного воздействия пропаганды на самих пропагандистов. Именно они являются наиболее верующими приверженцами истинности того, что они проповедуют, и именно эта убежденность (хотя иной раз и параноическая) и привлекает к ним многочисленных новых последователей.
Однако настоящая книга посвящена не вторичным и не третичным, а только архаичным мифологиям. Поэтому вернемся к отношению между мифом и практической деятельностью древнего человека. Ритуальный характер первобытного труда был давно замечен и обсуждался в науке. Это имеет известное касательство к старой проблеме: не следует ли вообще выводить миф из ритуала или, наоборот, ритуал из мифа?
Вопрос поставлен некорректно: как словесное выражение мысли, так и действие организуются в первобытном обществе по ассоциативно-тропическим семантическим полям и содержат одинаковое количество верных и неверных с логической точки зрения словесных определений и поступков. Не имея логических критериев для выявления иерархической степени ценности ассоциаций, человек создает и мифы и ритуалы по одним и тем же психологическим законам.[84]
Естественно, что в мышлении первобытного человека об окружающем мире первостепенную роль играет определение причинно-следственных связей. В составе звеньев семантического ряда причинно-следственные связи имели тенденцию к выделению и были поэтому все же не совсем равноценны остальным звеньям. Конечно, само понятие «причинно-следственная связь» не могло быть выражено непосредственно в виде логически обобщающего высказывания, но опять-таки только в виде тропа, метафоры, метонимии. Область, в которой первобытный человек наглядно и достоверно наблюдал причинно-следственную связь, была его собственная практическая деятельность: здесь причиной являлась воля, побуждение к свершению некоторого действия, а следствием — само его свершение. Отсюда неизбежность тропического объяснения всякой причинно-следственной связи как обусловленной чьею-то волей; но она предполагает наличие некоего principium volens — начала, обладающего волей и тем самым — предполагается — разумом.[85]
Без постановки вопроса о причинно-следственной связи, о причине невозможно никакое мышление, даже когда действующие силы расплываются в семантическом поле. А следовательно, на уровне древнего Homo sapiens невозможно никакое мышление без признания разумной верховной волевой силы или множественных сил, независимых от человека, — либо дискретных божеств, «душ» отдельных феноменов, либо одушевленности вещественного мира вообще.
Важно отметить, что понятия «анимизм» и «фетишизм» как определения первоначальных типов мировоззрения человека весьма неточны и скорее сбивают с толку, чем объясняют что-либо. Да и существуют эти понятия скорее в устаревших научно-популярных работах, чем в современной науке. Дело в том, что первобытные люди еще не дошли до «основного вопроса философии» — спора о примате материи над духом или духа над материей — по той причине, что они не додумались до такой величайшей абстракции, как дух. Всякое существо, действовавшее в сновидении ли, в мифологии ли («сверхъестественное» — с нашей точки зрения, но вполне естественное — с точки зрения древних). представлялось не иначе как вполне телесным; вместо того чтобы говорить об «одушевлении» предметов древними людьми («анимизм» от лат. anima
Что же касается «тотемизма», то это система верований в родовых и племенных предков, которые могут являться в виде животных и — реже — растений и неодушевленных предметов, причем они ощущаются как активно действующие в пользу своих человеческих родичей. Тотемизм отражает мифологическое осмысление условий для поддержания существования человеческих коллективов главным образом при охотничье-собирательском хозяйстве; это осмысление шло по таким же семантическим рядам, что и в других мифах, причем тотемические представления являют собой уже развивающуюся, усложненную систему. Тотемизма как особой идеологии, отличной от общих закономерностей мифологического мышления, не существует.
Естественно, что дискретность самих феноменов мира заставляла человека признать дискретность божеств. Повторяемость явлений не позволяла задерживаться на «мгновенном боге» (по Г. Узенеру), и антропологизация этих волевых сил в описанных условиях оказывалась естественной, хотя и не непременной.
Волевое действие, совершаемое божеством, principium volens, и ведущее к неким последствиям, в восприятии представляет собой определенный сюжет, а облеченный в тропы, он является мифом, как он определялся нами выше.
Логическое определение феномена имеет обязательно свою строгую формулировку, которую — если объяснение истинно — можно варьировать только в очень незначительной мере. Иначе обстоит дело с мифологическим объяснением. Будучи выражением эмоций, оно подвержено действию шеррингтоновской воронки (напомню, что это значит: число раздражений, поступающих из внешнего мира, во много раз превосходит возможности эфферентных путей, способных передать эмоциональные реакции на них).[86] Другими словами, эмоциональное восприятие нельзя словесно воспроизвести так однозначно, как воспроизводится логический факт, — можно только словесно воспроизвести некоторый образ, способный индуцировать именно данные эмоции, создающий общее эмоциональное впечатление, примерно адекватное данному раздражению из внешнего мира. Фактическая информация здесь поневоле облечена в образ, в троп. Как мы уже видели на примере пушкинской «Пчелы», при передаче существенно одинаковой информации, как фактической, так и эмоциональной, план выражения данной информации может быть существенно различен и всегда неполон. Так обстоит дело и с мифом.
Один и тот же феномен, одно и то же побуждение могут облекаться в сюжетно различные мифы. И даже самый сюжет может очень сильно варьировать, обычно сохраняя, однако, некоторое семантическое ядро. Сравнительное изучение мифов разных народов быстро показало, что весьма сходные мифы часто существуют в самых различных частях мира (например, миф о Всемирном потопе — в Месопотамии и вплоть до Америки — правда, его нет в Африке). Можно, конечно, предположить очень раннее их традирование, но когда типологически сходные мифы обнаруживаются в Америке и в Евразии, то речь, должна, очевидно, идти о сверхархаическом традировании — или все же о типологически однородном «творении» мифологических сюжетов? Каждый отдельный сюжет может иметь свою отдельную трассу (волну) распространения по земному шару. Но наряду с этим сходные principia volentes могут вызывать совершенно различные мифические сюжеты, и, несмотря на широчайшую распространенность некоторых из них, общими для всего человечества являются все-таки не отдельные сюжеты, а принципы мифотворчества.
В то же время тропы мифологии могут явиться и художественными тропами и порождать художественные сюжеты. При этом надо различать между мифотворчеством и художественным творчеством. Об этом мы уже вкратце говорили выше.
Приходится нередко встречаться с неразличением мифологического мышления и художественного мышления и со сведением либо искусства к мифологии, либо мифа к искусству. Разница, однако, здесь существенная. Искусство есть эмоционально-образное познание отношения между человеком и явлениями мира, а миф есть попытка познания эмоционально-образным путем самого мира. Повествовательное искусство имеет свои сюжеты, миф тоже по построению есть как бы разновидность сюжета. Но существование искусства предполагает параллельное существование науки как познания мира через логическое обобщение: эти два пути познания взаимно дополняются. Мифы же при своем возникновении предполагали познание мира только через троп. В художественном произведении, как правило, есть идейная задача: что-то выразить, что-то доказать или оспорить и при этом своими, художественными, эмоционально-образными, тоже часто тропическими, средствами. Искусство может быть только там и тогда, когда вычленилась и область мышления, бесстрастно опознающая факты. Наука может изучать даже и то, как делается искусство, но познать чувства, возникающие по поводу факта, наука не может в силу шеррингтоновской воронки. Поэтому и наука и искусство отличаются от мифа: миф есть постижение фактов мира, подобно науке, но только средствами тропов, подобно искусству. Искусство ближе к мифу, так как мифологический сюжет, в целом или фрагментами, может войти в произведение искусства. Миф в области науки есть лженаука.
В архаическом мифе искусство присутствует лишь как выражение мифа и мифологического сознания.
Подобно тому как бесстрастное познание фактов начинается задолго до того, как прекращается мифотворчество, так же и искусство как деятельность может сосуществовать с продолжающимся мифотворчеством. Искусство намеренно индуцирует эмоции; в мифе эмоция спонтанно неотделима от процесса мыслительного освоения мира.
В своем качестве героя художественного произведения (пусть устного) — эпической песни, сказки[87] — божество (или герой) действует, уже не прямо выражая вызвавшее его к жизни социальное побуждение, а в соответствии с приписываемым ему характером. (Тор у скандинавов отчасти простодушен, большинство богинь-воительниц — жестоки и т. п.) Эти характеры возникли, несомненно, не в области художественного вымысла, а в конечном счете из роли божеств как principia volentes, как элемент правды мира. Однако в дошедших до нас повествованиях они развиваются по внутренним законам художественного произведения и уже не подлежат прямому функционально-психологическому декодированию.
Эпическая поэма, имеющая собственную сквозную идею, составляется, по правилам архаического (постнеолитического) искусства, как из кирпичиков, из топосов и традированных мотивов. Она может явиться изложением мифа, но может быть подчинена не сюжету мифа, а художественной идее, и при анализе иной раз оказывается, что входящие в нее мифы представляют собой лишь фрагменты мифических сюжетов, часто без начала или конца, хотя содержание поэмы имеет свою собственную композиционную логику.[88]
Выше мы уже говорили о роли непосредственной информации в познании мира древним человеком и о роли информации традированной. Эта тема связана, с одной стороны, с проблемой возникновения авторства, а с другой — с проблемой вариативности мифа.
Ссылка на традицию как на причину достоверности не означает личного дословного авторства. Ведь и в быту мы встречаемся с высказываниями, опирающимися на свидетельства конкретных лиц, но не предполагаем дословного авторства этих лиц: слова «покойная бабушка говорила мне» могут предшествовать десятку вариантов одного и того же повествования, и в то же время ни сказительница, ни слушатели ни минуты не сомневаются в том, что во всех вариантах они воспринимают информацию бабушки, хотя они и слышат именно разные версии.
То же касается дидактических поучений, даже пророчеств: они принадлежат традиции, основанной таким-то мудрецом, хотя применены к совершенно новым событиям. И это не мешает восприятию высказывания как традированного от основателя.
Известно, что в Библии пророку Исайе приписаны произведения, явно отстоящие друг от друга на сотни лет, что очевидно по упоминаемым в них историческим событиям и не могло не быть очевидным первым же слушателям или читателям Второ-Исайи и тем более составителям этих сочинений. Они явно относятся ко времени более позднему, чем период жизни исторического Исайи, точно указанный в самом тексте, но как бы не замеченный традентами. И, однако, тут нет фальсификации истории: все эти произведения (речи) созданы школой Исайи, или в духе Исайи, и не было сомнения, что так сказал бы именно Исайя, если бы он еще жил. Конкретный исторический антураж пророческой речи не интересовал слушателей, не выработавших в себе ощущения историзма. Заметим, что оно нередко почти отсутствует и у современных ученых, воспринимающих факты прошлого так, как если бы они происходили сегодня.
Авторитетности традиции нужна прочность, поэтому, чем основываться на безымянной «покойной бабушке» или на «дошедшем до нас от отцов», вернее опереться на некоторые узлы авторитетности, на известные имена. Даже когда сочинение заведомо записано (или написано?) Платоном, к нему больше доверия, если он скажет: «Это еще покойный Сократ говорил мне».[89]
Отсюда семь мудрецов, называемых поименно (не всегда одинаково); известный в вавилонской литературе диалог между Конем и Волом, проведенный в буквальном смысле from the horse's month, так как автором в каталоге значится Конь. Отсюда и якобы «авторство» и других вавилонских произведений, где ссылка на автора, с нашей точки зрения, фактически неверна. Это не дискредитирует позднего традента, ибо он уверен, что рассказывает текст, в меру памяти и собственной сообразительности, в традиции лица, на которое ссылается. Ведь и та женщина, которая произнесла: «Еще покойная бабушка говаривала», как почти общее правило, не уверена, что говорила именно Аксинья Петровна, а не ее сватья, или хоть и Аксинья Петровна, но, может быть, со слов ее собственной покойной бабушки, или, возможно, и определенно не Аксинья Петровна, но то, что я говорю сейчас, почти все равно, что та сказывала в другом, но сходном случае. Никто не обманывает, и никто не обманывается.
Эта известная — и всеми приемлемая — свобода традирования есть для слушателя истинная правда. М. И. Стеблин-Каменский не раз справедливо подчеркивал, что для древнего слушателя или читателя нет противопоставления художественной правды и правды «как было на самом деле».[90]
Описываемая ситуация вовсе не является признаком, отличающим фольклор от письменной литературы, ибо фольклор есть незаписанное повествование — можно сказать, литературное незаписанное повествование, — а древнейшие художественные письменные памятники есть записанный фольклор. Один и тот же сюжет может бытовать устно и лечь в основу письменного произведения, и снова бытовать устно, и снова быть записанным.
Заметим, что «записанный» еще не значит раз и навсегда фиксированный: творчество и исполнение продолжают сосуществовать и здесь; запись только отчасти сковывает творчество, свидетельством чему — бесчисленные варианты письменных текстов, среди которых трудно бывает найти бесспорно авторитетный, позитивно «авторский» архетип, потому что ни одна запись не была рассчитана на прекращение творчества.
Однако, после того как возникла письменность, в письменном слове могла особо концентрироваться сила магии слова вообще и ритмического слова в частности (хороший пример: письменные записи судеб в руках вавилонских богов). Но сила письменного слова состоит не в особо бережном якобы отношении к авторскому слову, а в большей уверенности в правильности и непрерывности традиции — традиции в том достаточно широком смысле слова, о котором говорилось выше. Так, арабские хадисы, имеющие полную, но устную генеалогию традентов, требуют к себе все же больше доверчивости, чем традиция, возводимая к письменному прототипу. Отсюда шумеро-вавилоно-ассирийский обычай закапывания narû (памятной царской надписи) в фундамент здания, рассчитанный на то, что текст будет прочтен, когда построенное из кирпича-сырца здание будут сносить.
И теперь уже лишь один шаг до особого литературного жанра «псевдо-narû».[91] От «мой дедушка рассказывал» один шаг до «мой дедушка сам читал на narû», — а потому можно письменно излагать деяния царя от первого лица в полной уверенности, что хотя данный сказитель (или писец) его не видел, но вообще такое narû было. Даже в эпической поэзии нужны ссылки на авторитет; в безграмотный или еще едва осваивавший грамоту век Гомера гарантом авторитетности была «Муза богиня»; в грамотной древней Месопотамии таким гарантом служила ссылка на существование письменного оригинала, narû. Известно, что только записанных полных аккадских версий «Эпоса о Гильгамеше» было не менее трех, причем они не вовсе различались по сюжету и по характеру изложения, поэтическим фигурам и поэтической дикции, но все же далеко не совпадали текстуально. Поэтому нам давно было известно, что письменные версии этого эпоса претерпевали такие же изменения в творчестве отдельных исполнителей (в данном случае — и переписчиков), какие обычно испытывает любой устный эпический текст. Но не без некоторого удивления мы узнали по недавней находке полного текста I таблицы самой поздней — ново-ассирийской версии «Эпоса в Гильгамеше», что певец Гильгамеша ссылался на письменное происхождение своей поэтической и исполнительской традиции. В данном случае «автором» (в том чисто пиквикийском смысле, в каком этот термин может применяться в древности) был не кто-то, живший за двести лет до редактора-переписчика (как Исайя до Второ-Исайи), а некто, живший две тысячи лет тому назад, именно и записавший на табличке-narû «архетип» эпоса и поэтому, с «древней» точки зрения, являвшийся его автором. Этим автором «Эпоса о Гильгамеше», согласно традиции, оказывается, был сам Гильгамеш![92]
Мы всегда предполагали, что помета в литературном каталоге о записи новоассирийской версии «Эпоса о Гильгамеше» «из уст Синликеуннинни заклинателя» относится на самом деле к одному из видных урукских сказителей, жившему гораздо позже возникновения эпоса — в конце II тысячелетия до н. э. (на что указывает типологически поздний характер имени — имени основателя одного из позднеурукских родов). Но что действительным «автором», т. е. «конечным авторитетом для традиции», был для древних сам Гильгамеш, как Конь был автором диалога с Волом, — этого мы все же не ожидали. — Случай с «Эпосом о Гильгамеше», вероятно, связан с «грамотностью» клинописной цивилизации. Но существенно, что создание эпоса (подобно мифу) мыслилось как бы современным самим излагаемым событиям.
Но то, что верно даже для стихотворного фиксированного эпоса, для литературного традирования, — то еще более верно для устной традиции, через которую первично передавался миф.
Основным содержанием мифа, его ядром является всегда некое действующее начало, при этом — насколько может судить архаический человек — действующее по своей воле, вызывая тот феномен, тропическим обобщением которого это начало — principium volens — и является.
Это не значит, конечно, что объект изучения мифологии сводится к изучению силы, якобы своей волей творящей феномен (божества или героя): мы уже упоминали (с. 36), что миф есть связная, как бы сюжетная интерпретация явления мира в условиях отсутствия общих понятий. Поэтому миф воспроизводит действующее начало в его действии, и это именно и есть ядро мифа: не Бог-Громовержец, но бог, пустивший молнию, расколовший тучу и проливший дождь; не только бог Солнца, обогревающий и освещающий землю, а и бог-око, видящий творящееся на земле и возмещающий за это, или бог — далеко зрящий сокол, воспаривший на востоке, и т. п.
Ядром мифа представляется нам тот элемент мифического сюжета, в котором проявляется principium volens определенного феномена. Это должен быть тот сюжето-образующий (мифообразующий) мотив, где проявляется волящее начало, — не просто один из персонажей мифа, а персонаж божественный.
Каждое мифологическое ядро непременно обрастает вариантными мифами: если истинное логически-понятийное объяснение феномена по определению должно быть единственным, то тропическое обобщение (отождествление, воплощение) не является единственным, так как каждый феномен может, естественно, иметь не одну, а несколько мифологических моделей. Метафора хотя и передает, конечно, сущность явления, но только одной какой-то стороной — той, которой она совпадает со своим денотатом; для других сторон того же денотата нужны другие метафоры. В литературе та же гроза (грозная по семантическому ряду! Ср. битву Индры и Вртры, ниже) может выглядеть и так:
Но если так в поэзии, то точно так же и в мифологии. Один значительный феномен, даже вызванный одной и той же воображенной волящей силой, не может быть передан одним-единственным тропом.
Миф обязательно вариативен. Так, в индийском мифе о победе Индры над демоном Вртрой воды выходят то из брюха Вртры, проколотого богом, то из расколотой «мировой горы», на которой возлежал змей; то они имеют вид реальных вод, а то коров (распространенный в Индии семантический ряд «туча — дойная корова»), то прекрасных жен Вртры, которые теперь достаются Индре и которых он именно оплодотворяет. Все эти вариации закономерно лежат в пределах соответствующих семантических рядов, которые могут быть прослежены и у других индоевропейских (и неиндоевропейских) народов. Все они (тропически) правдиво (узнаваемо) передают феномен грозового дождя. А в ходе традирования вариативность возрастает.
Именно «ядро мифа» должно интересовать исследователя мифологии прежде всего. Но вариативность, раз возникнув, может постепенно включать и все больше окказиональных подробностей, имеющих вторичные, разновременные и нередко не поддающиеся учету причины.
Возможны и такие версии, которые возникают и не стихийно, а в порядке некоей модификации или даже фальсификации для потребления непосвященных.
Автор статьи о мифологии дагонов в «Мифах народов мира» — очевидно, опираясь на свой этнографический печатный источник, — пишет, что один из мифов более распространен, а другой эзотеричен.[93] Возможно, что один вариант — для чужаков, праздно любопытствующих о мифах народа, а другой — это текст, скажем применяемый при инициации юношей. В любом случае характерен огромный диапазон вариативности, и нет сомнения, что более тщательное исследование обнаружило бы и дальнейшие версии. Однако при всем своем различии эти версии и варианты обнаруживают сходное мифическое ядро.
Задача декодирования мифа состоит для нас прежде всего в социально-психологическом объяснении его ядра; всевозможные сопровождающие его аксессуары могут быть обусловлены конкретной социальной и экологической средой, в которой пребывали носители данного мифа, и даже быть результатом фантазии отдельных рассказчиков и сказителей. Конечно, «свобода» этой фантазии весьма относительна, ибо она не распространяется на ритуализованную и институциализованную часть мифа, что хорошо видно из приведенного выше анекдота о действительном тайном советнике, который записывал алтайский фольклор. Хотя сказители скрыли от него семантически важные части мифологических рассказов, они, не смущаясь, передавали их сюжетную канву — именно ту часть мифа, для которой характерна сравнительно свободная вариативность — в пределах заданного семантического поля.
По мере того как рассвобождается фантазия сказителей, начинается трансформация архаического мифа в словесное искусство, начинают возникать литературные сюжеты.
Первичный миф (оставляя в стороне мифические элементы эпоса, сказки и т. д.) есть связная, «сюжетная» интерпретация феноменов мира в условиях отсутствия общих понятий и при необходимости обобщения через тропы. Сами же подлежавшие интерпретации феномены можно грубо разделить на две группы: 1) феноменология внешнего мира (при этом непременно социально значимая для древнего человека — иные феномены не нуждались в осмыслении) и 2) феноменология социально-психологических побуждении.
На примерах феноменов внешнего мира ярче всего можно обнаружить зависимость мифотворчества от среды социального обитания человека. Социальный человек осмысливает через миф окружающий его мир — но это не один и тот же мир для обитателей оазисов в бездождной пустыне, орошаемой степи, горно-лесистой местности, для жителей берега морского, для участников морских походов вдоль неизвестных и не обитаемых людьми горных и ледяных стран. Он неодинаков для земледельца, скотовода, рыбака охотника, собирателя. По одним и тем же законам ассоциативно-метонимического мышления воссоздается неодинаковая картина космологии — и космогонии.
В их внутреннем мире у самых разных народов и племен больше общего, чем различного, — это обусловлено общностью характера социально-психологических побуждений, а в конечном счете — одинаковой физиологией мозга, действующей в различных условиях внешней среды. Мифические осмысления могут оказаться более или менее сходными, а расхождения обусловлены свойственной мифу вариативностью вообще. Разница здесь, однако, не абсолютная. Зависимость того, как складывается миф, от среды обитания человека (не только космоса, но неизбежно и социума) наглядно видима при осмыслении им внешнего мира, но такая же зависимость не могла не существовать и там, где дело идет о мире внутреннем, тоже части космоса; следовательно, связь и тут естественная и исходит не механически от исследователя, а от самого объекта исследования.
Заметим, что глубокая органическая связь мифотворчества со «своей» внешней и социальной средой обитания делает на архаической стадии предположения о заимствовании мифологических образов извне требующими самой строгой проверки: ни один чужеродный образ не прижился бы, если бы не имел местной социально-психологической базы. Поэтому, заметив сходство, скажем, того или иного шумерского мифического образа с индийским, не надо спешить с выводом о заимствовании; оно не исключено, но важнее установить, как данный образ укладывается в мифологическую систему мира данного народа в его собственной среде. Другое дело — сюжетные рассказы о героях, где уже утеряна связь с волевым актом, мыслимым в основе конкретных явлений, и особенно мифологии этико-догматических прозелитических религий: здесь заимствования мифов и естественны и неизбежны. Рассказы заимствуются и переосмысляются.
Социальная психология превратилась сейчас в развитую экспериментальную науку, однако историк не имеет возможности ставить эксперименты, поэтому должен пока оперировать лишь самыми общими для любого человека и социума, физиологически обусловленными побуждениями и инстинктами.
Строить теорию мифа надо на психологии общечеловеческой, но проявляющейся не в логических категориях, а в эмоционально-ассоциативной, метонимической передаче. В какой мере проявление этих побуждений можно интерпретировать в структурном плане, зависит в конечном счете от характера функционирования психики в самом широком смысле слова.
Итак, мы ищем социально-психологические корни мифа; но сказать «социально-психологические» значит сказать «социальные», т. е. зависящие от социальной и экологической среды.
Из всего вышеизложенного видно, что уже в самом первобытном обществе не могли не создаваться первичные мифы. К сожалению, в действительно первичном своем виде мифы нам почти недоступны — разве что через сравнительно-историческую лингвистику, достигающую сейчас диахронических глубин масштаба десятка тысяч лет; помимо же этого поневоле нужно черпать либо из этнографических записей, либо из раннеклассовых письменных источников; в связи с характером научной подготовки автора и других участников настоящей книги мы черпаем преимущественно из последних.
Наиболее архаичными надо, очевидно, считать мифы собирателей и охотников. Они известны недостаточно и только по записям миссионеров и этнографов. Характерные черты охотничьих мифологий (шаманизм, идентификация своего социума с предками вне мира людей — животными или иными, культ Владычицы или Владыки зверей и т. п.), без сомнения, кодируют, применительно к специфике данного тина первобытных обществ, такие же метонимически-ассоциативные интерпретации внешнего мира, как и в обществах ранних земледельцев и скотоводов. В земледельческо-скотоводческих мифологиях от таких специфических мифических сюжетов остались только пережитки,[94] и мы почти не будем их касаться.
Предметом настоящей работы будут наиболее архаичные мифы древнейших народов с воспроизводящим хозяйством (ранних земледельцев и скотоводов), сохраненные письменными источниками. Хотя их и нельзя равнять по глубине архаизма с мифами собирателей и охотников, но и земледельческо-скотоводческие мифы мы вправе характеризовать как архаичные, имея в виду, что культуры, которым мы обязаны созданием земледелия и скотоводства, восходят к раннему неолиту или даже к мезолиту — ко времени восемь-двенадцать тысяч лет до нас и задолго до большинства культурных изобретений человечества, кроме добычи огня. — Разумеется, в своей первоначальной устной форме сами архаические мифы нам недоступны, и приходится пользоваться их письменными ритмизованными изложениями.
Здесь мы должны подчеркнуть, что архаическое общество, которое мы здесь трактуем, — это общество патриархальное. Современной этнографией установлено, что матриархата как закономерной стадии в развитии всего человеческого общества не существовало, а матернитет (т. е. такие явления, как счет родства по материнской линии, матрилокальный брак) хотя и встречается, но сравнительно редко и, во всяком случае, почти не засвидетельствован в обществах, с которыми мы будем здесь иметь дело.
Это не значит, что в таком обществе женщина обязательно занимает подчиненное положение. Гораздо типичнее половозрастное разделение труда на «мужской» (например, обработка земли и скотоводство, из ремесел — металлургия и обработка камня) и «женский» (домашнее хозяйство, ткачество и отчасти керамическое дело). Совет общины нередко считается с мнением старших женщин.
Патриархальный род рассматривается как некоторое телесное единство, скрепленное мужским семенем; нерушимость родового тела делает невозможным в принципе наследование от отца через дочь к зятю (даже в случае брака-приймачества), но не препятствует наследованию от брата к брату; такое наследование нередко даже предпочиталось, так как позволяло избегнуть перехода родовой власти к малолетнему. В нуклеарных семьях — а такими могли быть семьи царей/вождей — могли возникать случаи, когда заранее заключались династические браки между братом и сестрой, позволявшие избежать перехода наследства к зятю из другого рода: в таком браке сестра и выйдя замуж передавала семя того же «родового тела».[95] Такие браки встречались на древнем Востоке у ликийцев, у египтян, у древних иранцев, возможно, и у других народов. Но лишь в поздней древности кровнородственные браки кое-где распространялись и вне царского рода. Греческий миф об Оресте (месть Ореста матери, царствующей в браке с убийцей его отца, ее первого мужа), приводившийся как доказательство существования в прошлом матриархата, вероятно, свидетельствует лишь о стремлении сохранить в неприкосновенности «родовое тело». Египетский миф о борьбе за царскую власть между Сетхом (братом умершего царя Осириса и мужа Нефтис — той сестры, которая является «хозяйкой дома») и Гором (сыном Осириса от «бродячей» сестры Исиды), вероятно, связан с этим же кругом представлений. Сама проблема наследования личного имущества (и тем более династийной власти) не относится к самой глубокой древности, поэтому данный тип мифа не может считаться особо архаичным.
Имеющиеся письменные источники следует использовать в наших целях с осторожностью, так как идеологии, получающие господство в условиях раннеклассового общества, тоже облекаются в форму мифов, поскольку силой массового социального убеждения обладают только эмоции, но не логические суждения.
Всякая новая идея должна пробивать себе дорогу в общество путем пропаганды. Этот термин, введенный впервые католической церковью в эпоху контрреформации (в 1622 г. папой Григорием XV была учреждена римская конгрегация пропаганды), мы употребляем здесь в широком смысле распространения оспариваемых идей: ясно, что там, где никто не спорит (как в случае традиционных представлений эпохи первобытности), может быть ритуал, но не может быть пропаганды. Пропаганда возможна только в борьбе — либо с традицией, либо с другой пропагандой. Уже в древности пропаганда была возможна не только религиозная — например, пропаганда идеи царственности, династии, империи, военная пропаганда. Но успех пропаганды (в ту или иную историческую эпоху древности) целиком зависит от восприимчивости к ней сферы социальных эмоций.
Что пропаганда по преимуществу действует именно в эмоциональной сфере, видно уже из того, что главный козырь всякой пропаганды — справедливость. Одно из самых важных утверждений древневосточного царя, с которым он выступает в пропагандировании своей царственности, — это утверждение о том, что он следует справедливости (аккадск. kittum-u-mīšarum). Конечно, под образ справедливости исторически подводятся самые различные вещи: например, в Месопотамии периодический мораторий на долги, сохранность земельного владения и т. п. Но во всяком случае, пропаганда социального равновесия в данном и всех подобных случаях есть воздействие на эмоциональную сферу: она основывается на потребности в устранении социального дискомфорта, воспринимающегося как несправедливость, — потребности, которая, как известно психофизиологам, заложена в физиологии эмоций.
Во всех архаических мифологиях существуют, как правило, божества на определенные социально-психологические «роли», более или менее сходные; на причинах этого явления мы остановимся во второй главе. Пока мы будем лишь указывать, что такое-то божество одной мифологии «соответствует» такому-то божеству другой; это необязательно означает генетическую или историческую связь этих божеств (это особый вопрос), но только указывает на сходство их роли в общей мифологической картине мира.[96]
Уже египетская мифология эпохи Древнего царства (III тысячелетие до н. э.) насквозь пронизана идеологией жесткой стратификации общества и деспотической царской власти.[97] Наиболее важные культы здесь — это, во-первых, культ мертвого царя-вождя и мертвого бога плодоносящей земли — Осириса[98] и, во-вторых, солнечный культ. Очень разнообразны локальные пантеоны.
В Месопотамии, где общинный строй был гораздо более живуч (масса свободного населения месопотамских «номов» была прямым продолжением первобытного населения общины), в мир богов переносится общинная социально-политическая структура (собрание богов, совет старших богов, бог-вождь), и лишь со второй половины II тысячелетия до н. э. в царстве богов устанавливается абсолютная монархия. Появляются боги-цари, боги-придворные, боги-слуги, профессиональные боги, прослеживается наследование среди богов. В то же время каждый ном долго сохраняет свой отдельный полный пантеон, с божествами всех функциональных категорий (бог-основатель и творец, богиня-мать, богиня-воительница и т. д.; но боги стихийных сил часто общие с соседями, по крайней мере по имени — в силу общности языка в соседних номах). Для всей страны ведущей является триада богов — Неба, Воздуха и ветров (главный бог общемесопотамского культового союза) и Пресных вод (а также плодородной земли). Существенны культы Солнца и богини — воительницы-девы.
Западносемитская мифология также характеризуется наличием полных локальных пантеонов. Вычленение отдельных богов здесь затруднено частым табуированием собственных имен божеств, а мифологические системы несколько разнятся от общины к общине. Все же типичными можно считать верховную пару старых божеств ʼИля и ‘Асират и противостоящее им чудовище — Море, громовержца и змееборца Ваала (или Хадду), его сестру — богиню-воительницу ʼАнат и т. п. В целом это очень характеристическая архаичная земледельческо-скотоводческая мифология и в качестве таковой будет рассмотрена нами подробнее ниже.
Хеттская мифология, известная лишь по столичным культам (в Хаттусасе-Богазкёе), представляет собой сложное сплетение не только культов локальных, но и различных по происхождению — хаттских (вероятно, древнейших западнокавказских), хеттских и лувийских (индоевропейских), шумеро-аккадских, а также хурритских (древнейших восточнокавказских). Последние известны также из Киццувадны на юге Малой Азии, Угарита и Алалаха в Северной Сирии и из Аррапхе к востоку от р. Тигр; поэтому хурритская мифология поддается особому вычленению; она являет типические архаичные черты. Главные боги — громовержец Тешшуб, он же податель плодородия, его супруга, богиня-мать Хебат, и его сестра, богиня-воительница Шавушка.
Очень сложную картину являет греческая мифология. Если не считать случайных упоминаний отдельных божеств в микенских табличках II тысячелетия до н. э., она известна из письменных памятников не ранее VIII–VII вв. до н. э. К этому времени греческое общество успело проделать длительную эволюцию после выхода из своего первобытного состояния: уже во II тысячелетии до н. э. греческое (микенское) общество прошло через стадию двухсекторной классовой экономики (доминирование централизованного царско-храмового хозяйства над общинно-частным), затем период крушения государственных хозяйств и возвращения к социально-экономическому строю позднепервобытного общинного типа; затем развивается односекторная полисная экономика практически без государственного сектора, но зато с разветвленными внешними экономическими и культурными связями. Все это осложняется существованием, с одной стороны, множества государств-полисов с локальными пантеонами, а с другой стороны — культового союза или союзов городов с такими центрами, как Дельфы, Делос и т. д. Это способствовало выработке общего пантеона божеств, мифологических циклов и т. п., начавших слагаться, впрочем, уже с микенского периода. Главным богом является Зевс-громовержец,[99] возглавляющий триаду богов, куда входят еще божества моря (Посейдон) и подземного царства (Аид); наряду с этим важнейшее место занимают культы светового божества (Аполлона), божеств земледелия (Деметры, Диониса) и богинь-дев (одной вавилонской Иштар-Инане или хурритской Шавушке здесь соответствуют три «девы» — Афина, Артемида и Афродита, каждая со своей «специализацией»). Вообще в Греции четче, чем в других странах древности, создается определенная специализация богов (бог войны, бог торговли, бог ремесел и т. д.). Заметим, что, за немногими исключениями,[100] греческие боги — субстратные, восходящие к какому-то более древнему языку, чем греческий, а мифологическое мировоззрение греков, несомненно, успело кардинально измениться до момента записи мифов в дошедших до нас памятниках VIII–V вв. до н. э.
Мы недостаточно знаем об этрусской и первоначальной италийской мифологии; впоследствии мифология Рима представляла точную копию греческой, однако прослеживаются самостоятельные мифы и божественные фигуры, не идентичные греческим и имеющие этрусское и италийское происхождение; тем не менее общая структура пантеона была уже в раннем Риме не слишком отличной от греческой.
В Греции, а затем и в Риме философия как область, где выработалось логическое мышление, рано обособилась от мифологии. Напротив, в Индии философия (включая даже и логику) развивалась по преимуществу как религиозная философия внутри мифологии; это, конечно, тоже затрудняет возможность вычленить собственно архаические, подлинно первобытные элементы индийских мифов. Искать материалы для восстановления архаической индийской мифологии надо в ранних гимнических, богослужебно-формульных сборниках — Ведах, и прежде всего в «Ригведе». Архаический слой в мифологии великих эпосов Индии — «Махабхараты» и «Рамаяны» — позволяет увереннее вычленять индоарийскую архаику и в «Ригведе». Однако уже частично в Ведах и тем более в брахманах[101] и эпосах (с введением таких божеств, как Брахма, Праджапати и др., которые являлись продуктами умозрений богословов) следует видеть идеологизацию мифов, т. е. вторичную мифологию; архаические элементы можно извлекать здесь лишь путем анализа. Существенно, что в мифологии «Ригведы» слабо представлены женские божества (особенно богиня-мать). Это может быть объяснено тем, что «Ригведа» отражает традицию жреческих ритуалов, совершаемых «по случаю», с той или иной конкретной целью (например, обретение заказчиком и участниками обряда благого посмертного бытия) и уже практически не связанных с календарной обрядностью плодородия. Вряд ли можно сомневаться, однако, что женские божества, и богиня-мать в частности, были известны в более широких кругах индоарийского общества (об этом говорят и свидетельства несколько более поздних текстов, описывающих индоарийские «домашние» и земледельческие обряды, и археологические находки женских статуэток на древнейших городищах, которые можно связывать с индоариями. Эти статуэтки, видимо, представляют богинь).
Архаичными представляются нам те индоарийские мифы, которые имеют центром культ громовержца Индры (см. об этом ниже, где речь пойдет о «родах» и «фратриях» богов).[102] Живая мифология племен Индостана (главным образом дравидских) позволяет определить архаическую основу дравидского вклада в общеиндийскую мифологию. Отличительную черту мифологии дравидов составляет, в противоположность индоарийской мифологии, преимущественное развитие образов женских божеств. Немногочисленные мужские божества (такие, например, как тамильский Муруган) разделяют с богинями их основную характеристику — амбивалентность, двойственность сочетания вредоносного и благостного аспектов. Влияние субстратной мифологии дравидов на индоарийскую (и наоборот), начавшееся, по-видимому, сразу по приходе племен индоариев на субконтинент, многократно возобновлялось с нарастающей силой в течение последующих веков, по мере распространения индоарийской (ведической, брахманской) культуры на новые области. Наиболее существенно сказалось это влияние в период становления классических форм индуизма (первые века нашей эры). Такие общеиндуистские божества, как исполненный двойственной (разрушительной и животворящей) энергии Шива, как юный воитель Сканда (во многом совпадающий с тамильским Муруганом) и сонм его грозных «матерей», а также кровожадная дева-воительница Кали, явно имеют дравидские корни.
Мифологические системы дравидов и индоариев изначально различались (например, как уже говорилось, у индоариев, в отличие от дравидов, слабо представлены женские божества, а у дравидов до их знакомства с арийским Индрой, по-видимому, не было бога-громовержца, хотя были боги, связанные со сменой сезонов и сходные по функции с Индрой, например, тот же Муруган — бог, поражающий копьем демона); но в целом индоарийская и дравидская мифологии различались не столько набором основных типов божеств, сколько сравнительной значимостью тех или иных типов божеств в рамках пантеона. Развиваясь впоследствии в одной экологической среде и сходных социальных условиях, при постоянном взаимовлиянии, обе системы со временем все более сближались и утрачивали исходные различия.
Иранскую мифологию мы затрагивать почти не будем. Ее древнейший пласт сходен с древнейшей индийской мифологией, но религиозная реформа Заратуштры (VIII в. до н. э.?) совершенно смела древние структуры; тем не менее некоторые образы божеств (и связанные с ними мифы) пережили реформу: это прежде всего громовержец Вртрагна (= индийскому Индре; от него отличен местный злой демон Индра), первоначально солнечный бог Митра (известен и индоариям) и дева-воительница с ясными элементами богини плодородия — Анáхита.[103]
Данные о древнейшей германской мифологии сохранились более всего в скандинавской, главным образом норвежско-исландской, традиции (эддической и скальдической).[104] У древних германцев во главе пантеона стоял бог-громовержец Тунор (англо-сакс. Тунор, др. — верхненем. Донар, сканд. Тор). Бог Тиваз (древнегерм.), он же Тиу, скандинавский Тюр, этимологически и генетически соответствующий латинскому deus
Вместе с богом вод Ньёрдом Фрейр и Фрейя составляли у скандинавов социум богов-ванов, противостоящих другим богом — асам (но «ас» встречается и в качестве наименования «бога» вообще).
Однако позже на первое место выдвигается германский воинственный, премудрый и «странствующий» бог Вотан (сканд. Один), окруженный девами-воительницами — валькириями. Как единый образ девы-воительницы распался на множество аналогичных фигур, мы постараемся объяснить ниже.
Как показывает германский перевод римских названий дней недели (названия давались по богам), верховному богу неба Юпитеру/Зевсу, богу четверга, соответствовал Тунор/Донар/Тор, богу войны Марсу/Аресу, богу вторника, — Тюр, богине пятницы Венере/Афродите — богиня Фригг,[107] а Вотан/Один соответствовал всего лишь второстепенному богу путешествующих, Меркурию, богу среды.[108]
Возвышение Вотана/Одина надо, вероятно, связать с эпохой Великого переселения народов, когда большинство германцев из охотничье-земледельческих превратились в подвижные воинственные племена. Особую роль Один играл у норвежцев (и их потомков — исландцев), для которых сельское хозяйство в глубине заливов и по долинам имело меньшее значение, чем рыболовство и военные набеги.[109] Само название Норвегии (*Nordhr-vegr
На материале этих именно мифологий мы и постараемся построить нашу книгу, привлекая другие лишь попутно как иллюстрирующий материал.
Из дошедших до нас письменных источников почти ничего невозможно вывести относительно китайской архаической мифологии, потому что все мифы здесь являются либо прямым продуктом философского (религиозно-философского) творчества конфуцианства и других древнекитайских систематических учений, либо, во всяком случае, сильно переработаны ими. Для этих учений была характерна тенденция толкования божеств как великих мужей древности, предков царского рода и т. п., не оставлявшая от архаического пантеона ничего, кроме безличной верховной силы Неба и низших духов-демонов. Это хорошо увязывалось с почитанием предков — явлением универсальным, но получившим особое значение именно в Китае, чему содействовало опять же прежде всего влияние конфуцианства.
Мы совершенно не будем касаться этико-догматических учений поздней древности и раннего средневековья (буддизма, зороастризма, иудаизма, христианства, манихейства, ислама и т. д.). Стремясь обратить в свою веру максимальное число прозелитов и потому воздействовать на их эмоции, они, конечно, создавали собственные мифологии; архаические построения просвечивают в них отчасти (как в зороастризме) или даже совсем слабо (как в иудаизме, христианстве, исламе); их заменяют новые построения, создаваемые, конечно, по тем же социально-психологическим законам, но уже из нового материала. Возникновение этих учений в условиях развитого классового общества, а значит, в условиях особенно сильного психологического дискомфорта, вызываемого ощущением несправедливости, приводит к тому, что важнейшим побуждением, которое эти учения выражают, является побуждение быть под защитой, избавиться от именно этого дискомфорта.
Только с появлением этико-догматических, прозелитических учений исчезает характерная черта архаических мифологий: терпимость к существованию иных мифов и мифологических систем, отличных от «своей».
Глава 2
Социально-психологическая основа мифологических пантеонов
М. И. Стеблин-Каменский пишет (Историческая поэтика. М., 1976, с. 153): «Если мифологи до сих пор ломают головы над тем, что каждый из этих персонажей (имеются в виду боги) „значит“, то это только потому, что в трактовке мифов до сих пор господствует традиция, восходящая еще к античности, когда в силу утраты веры в богов как в реальных лиц (а такая вера и есть, очевидно, то, что первоначально составляло сущность мифа) полнокровные образы мифа стали толковать как аллегории, т. е. тощие абстракции, и мифические персонажи превратились кто в „бога войны“, кто в „богиню любви“, кто в „богиню плодородия“ и т. д.». Аналогично также И. Г. Левин видит в божествах мифов персонажей, принципиально сходных с любыми персонажами эпосов, сказок и других повествований. Но если божества — лишь случайно образующиеся сюжетные узлы произвольных повествований, то их сочетания должны быть калейдоскопически разнообразными и совершенно несходными. Однако в действительности у самых разных народов общая структура пантеона оказывается в высшей степени сходной. Очевидно, за созданием пантеонов лежат некие общечеловеческие психологические закономерности, и дело тут вовсе не в «аллегориях» и не в следовании позднеэллинистическим и римским мифографам.
Миф — не символ, не аллегория, а эмоционально окрашенное событийное осмысление феноменов мира. Но миф также предмет веры.
При этом мы исходим из того, что миф есть выражение физиологически обусловленной социальной психологии средствами тропики (метонимий и метафор), а божества есть выражение причинно-следственных связей, проявляющихся в социальной психологии как principia volentes, движущие силы социально-психологически воспринимаемых феноменов (см. выше, с. 64 и сл.).
Миф, следовательно, есть вид динамического отношения между средой и социумом, один из видов социального поведения.
«Человеческое поведение, — пишет Т. Шибутани (Социальная психология. М., 1967, с. 150), — обычно рассматривается либо как реакция на стимулы внешней среды, либо в связи с потребностями, которые рассматриваются как формы внутренней стимуляции». В этой концепции, по Шибутани, есть «грубые изъяны», так как человеческое поведение гибко, не стереотипно. На один стимул можно ответить по-разному. Такой подход для Шибутани естествен, так как его книга посвящена, собственно, не социальной психологии как таковой (ср. название книги в переводе), а взаимоотношению социума с личностью (в оригинале книга называется «Society and Personality»), и поэтому его более занимают личностные реакции, чем реакции «группы» (социума) в целом. Именно потому, что на одинаковый стимул личность может ответить по-разному — и особенно учитывая роль фантазии как способа адаптации к воздействиям извне (ср. там же, с. 75: проверка явления путем проб и ошибок у человека в значительной степени перенесена в воображение), — именно поэтому и возможны разные мифологические осмысления при одинаковом principium volens. Но надо также учитывать, что разнообразие ситуаций, вызывающих в человеческом обществе такую вариабельность реакций, в архаическом обществе было не столь велико, поскольку его функционирование было более стереотипно.
Principia volentes, как мы их понимаем, определяют для архаического человека характер причинно-следственных связей и тем самым возможность или невозможность удовлетворения социальных побуждений.
Шибутани несколько иначе, чем мы, классифицирует побуждения, которые он называет импульсами (там же, с. 206 и сл.). К импульсам он относит только те, которые проходят этап мотивации в сознании, и не включает в них побуждения утолить голод и секс, поскольку они, с его точки зрения, относятся к области бессознательного и в то же время связаны не столько с внешним, сколько с внутренним миром человека. Однако, конечно, и они проходят у человека через сознательное осмысление, что хорошо известно поэтам:
Сам Шибутани (там же, с. 325) говорит о существовании «ограниченной системы универсальных переживаний».
Остальные «импульсы», по Шибутани, совпадают с перечисленными ниже у нас: импульс сохранения социального статуса (= поиску стабильного места в социуме и космосе), импульс жажды знаний (= познанию нового), импульс жажды престижа, власти (= лидерству), импульс жажды любви (= побуждению быть любимым, уважаемым), жажда здоровья (которую мы отождествляем с побуждением к утолению голода и секса).
Что в связи с этим мы можем сказать, в самом общем виде и с нашей точки зрения, о социальной психологии и о социуме?[113]
Первое. Очень упрощая (поневоле, так как мы не обладаем возможностями социолога-экспериментатора, способного выявить социально-психологические побуждения[114] и реакции с большой тонкостью и с тщательным учетом меняющейся обстановки), мы все же можем наметить основные, наиболее очевидные физиологически обусловленные побуждения, движущие человеком.[115] В большинстве своем эти элементарные побуждения могут быть наблюдаемы не только у человека, но и у высших животных.