– и вот уже где-то на досознательном уровне рисуется светлая безмятежная идиллическая картина, обещающая счастливый исход. Можно ли сказать подобное о "седой равнине моря", можно ли предположить, чтобы заметенная штормовой пеной волна "бочку вынесла легонько и отхлынула тихонько"?
Впрочем, наверное, любой язык вообще изобилует иллюстрациями смысловой значимости отдельных фонем, и русский, конечно же, не исключение. Так что направление исследований, получившее определение фоносемантики (Ч. Осгуд), рождалось отнюдь не на пустом месте.
Все эти смысловые эффекты вызываются именно специфическим сочетанием звуков. Но фонетическое акцентирование смысла доступно не только высокой поэзии. Обратим внимание на то, как мы сами обращаемся к младенцу. Со стороны это, может быть, и кажется смешным и нелепым, но, по-видимому, и здесь включаются какие-то рефлекторные, обходящие наше сознание, механизмы, которые заставляют нас "сюсюкать".
Так что определенный смысл может передавать не только развернутое речение, но часто и отдельный звук. Правда, все это только там, где он вплетается в развернутое речение, то есть, в конечном счете, там, где существует и развитая речь, и совершенный артикуляционный аппарат, и сложившиеся ритуалы общения. На самой же заре человеческой истории, механизмы артикуляции выразить тонкие движения человеческой души были не в состоянии. Впрочем, как уже говорилось здесь, еще нужно было родиться и тонким движениям самой души. Поэтому на ранних этапах истории отдельный звук не значил ничего.
Или, напротив, содержал в себе несоизмеримо большее, чем это может представить сознание современного человека.
Одно из основных отличий иероглифического письма от вокализованного состоит в неспособности первого отражать тонкие нюансы значения, которые поддаются передаче лишь с помощью сложных форм управления языковыми категориями и их взаимосвязи. Но вот вопрос: могли ли существовать такие формы там, где еще только зачиналась иероглифика? Могла ли существовать тонкая дифференциация значения там, где еще не было широкой диверсификации человеческого быта? Ведь в сущности и сегодня все возможности современной грамматики в состоянии реализовать в полной мере только очень ограниченный круг интеллигентов; речевой обиход подавляющего большинства, да и его ментальная практика, оперируют куда более простыми конструкциями.
Грамматика отнюдь не безучастна к той системе материальных взаимодействий, которая объединяет все окружающие предметы и явления нашего мира, и не может быть развитых отношений между языковыми категориями там, где практика человека еще не вплетена в нее. Поэтому вовсе не исключено, что и эволюция систем письма происходит параллельно развитию способности человека к формированию все более сложных и по-разному сопрягаемых друг с другом видов деятельности. А значит, в конечном счете и более совершенной огранке значений рождаемого им слова.
Движение одного отражает собой изменение другого. (Разумеется, эта параллельность имеет довольно значительный сдвиг во времени, ни о какой синхронности развития говорить нельзя.) Так, можно предположить, что фразографическое письмо присуще только тому ее этапу, когда неделимой далее единицей смысла было целостное речение. Поэтому обиходное смыслоизъявление, что-нибудь вроде "Мама мыть рама", не только не нуждалось в фонетической нюансировке, но и вообще не мыслилось дифференцированным. Иначе говоря, самый строй человеческой мысли на этом этапе истории был таков, поэтому идеограмма (если, конечно, отвлечься от временного сдвига) была столь же близкой к абсолютной точности передачи смысла, сколь и наше сегодняшнее алфавитное письмо. Дело в том, что там, на заре истории, не только при передаче на письме, но и в том самом процессе преобразования идеального в формы материализованного движения, который, как уже говорилось, все 24 часа в сутки протекает "внутри" каждого из нас, формулируемая мысль фигурирует одновременно во всем спектре своих возможных значений. Там, где еще только зачинается письменность, слово существует как некоторая бездонная философская формула. Точно так же одновременно во всем спектре своих возможных значений эта формула воспринимается и любым другим индивидом.
Далекий отголосок именно такого восприятия не знающего грамматических ограничений слова, проявился в греческом учении о Логосе. Это же восприятие, обнаруживающее смысловую бездну в кратком речении, во многом послужило и причиной того, что, бесхитростные и незамысловатые, притчи странствующего проповедника смогли положить начало вероучению, завоевавшему чуть ли не целый мир.
В противоположность иероглифике фонографическое письмо передает только одно из возможных значений – и именно то, которое разрешает строго определенную контекстную ситуацию. (На самом деле и здесь передается пусть и более узкий, но все же целый веер возможностей, но если несколько идеализировать положение вещей, то допустимо говорить и об одной.) Поэтому действительный смысл слова, фигурирующего в системе информационного обмена, еще не знающей развитых форм грамматики, всегда оказывается шире конкретного содержания любой контекстной ситуации. Отсюда и сам информационный обмен это уже не только восприятие, но и специфическое преломление общего смысла, адаптация его к конкретике сиюминутности. В системе же, где лексика перестает быть чем-то монопольным, его значение (в логическом пределе) оказывается равным ей. А значит, и сам обмен уже не требует какой-то дополнительной работы сознания по низведению чего-то общего к уровню особенного и единичного.
Конечно, можно говорить о том, что одна форма знакового обмена более проста и примитивна, чем другая, но все же видеть в одной из них лишь недостатки, в другой только достоинства – ошибочно, зачастую истина может состоять и в прямо противоположном. В самом деле, хороший универсал по большому счету всегда лучше узкого специалиста. Но верно и то, что в каждом данном случае он явно проигрывает первому. А между тем, преимущества того способа существования звучащего слова, который отражается в зеркале иероглифического письма, достаточно велики: ведь здесь практически любой знак преломляется через призму всего личного опыта индивида. Поэтому благодаря такой системе восприятия информации и сам индивид оказывается значительно более жизнестойким в обстановке катаклизмов и потрясений. Впрочем, и у этой истины есть своя оборотная сторона: в стабильных условиях он куда менее функционален и эффективен.
Правда, и в иероглифической письменности нельзя видеть что-то застывшее. К тому времени, когда финикийцы изобрели свой алфавит, и она уже позволяла фиксировать не только отдельные понятия, но и слоги и даже практически все (во всяком случае, согласные) звуки. Так, еще в эпоху Древнего царства в египетской письменности появляется система алфавита, служившая для обозначения 24 основных звуков. Словом, иероглифика со временем становится чем-то вроде сборной солянки, в которой нетрудно отыскать элементы практически всех ставших известными поздней науке систем письма.
Но если мы говорим, что система письма – это пусть и несколько искаженное, к тому же значительно сдвинутое во времени, но все же зеркальное отражение живого слова, то развитие первой в свою очередь отражает эволюцию второго. А значит, объективная потребность в точной графической фиксации индивидуальных особенностей конкретного факта не может появиться там, где нет возможности ограничительного уточнения смысла средствами грамматики. И наоборот: сама грамматика не может возникнуть там, где не перейден критический рубеж диверсификации праксиса, не накоплена критическая масса усложнений всех сторон человеческого бытия.
Что стоит за этим развитием? Поступательное усложнение и совершенствование структур совместной деятельности, которая со временем начинает требовать иных форм согласования усилий всех тех, кто вовлекается в нее, а значит, и иных форм информационного обмена?
Да, возможно. Во всяком случае, именно к этому сводятся господствующие представления. Но все же заметим: строгого доказательства это утверждение не имеет. В его основании лежит предпосылка о том, что именно материальная деятельность человека является первоосновой бытия, является двигателем всего. Стоит только убрать эту предпосылку, и вывод повиснет в воздухе. Но можно предположить и обратное: именно становление новых форм речевого общения предопределяет изменение сложившихся форм практики. Напомню, изменение системы информационного обмена проявляется не в одной только грамматике, ибо любое изменение языка означает собой изменение ритмики движения всех структур и тканей организма вплоть до субклеточного уровня его строения. А следовательно, безучастной к изменению речевой практики не может остаться и орудийная деятельность.
Однако скорее всего истина – в синтезе, в некоем замкнутом логическом круге, не имеющем ни своего явно выраженного начала, ни различимого конца: изменение формы речевого общения влечет за собой преобразование структуры материальной деятельности, в свою очередь развитие последней предъявляет какие-то новые требования к сложившейся в этносе системе знаковой коммуникации.
Нет, для качественного преобразования системы письма понадобился не только иной образ жизни (торговцы и мореходы, деловые и предприимчивые финикийцы, конечно, отличались от египтян) – нужно, было что-то более глубокое и фундаментальное. Ведь и египтян, сумевших подчинить себе ритмику разливов Нила и создать величайшее из всех чудес света, уже было трудно удивить чем-нибудь прикладным и практическим. Иная культура (и дисциплина) слова – вот что решало все. Слово как вместилище непреходящего и бесконечного, как средоточие мироздания, как первопричина и конечная цель всего сущего порождало свой способ восприятия всего окружающего мира. Свое восприятие времени (Шпенглер пишет, что долгое Восток вообще не знает его), свой взгляд на пространство, свое видение самих себя и друг друга. Слово же, понятое как способ регистрации чего-то конечного и единичного, – это уже совершенно иной способ не только согласования совместных практических действий, но и постижения внешней реальности.
Совершенно иной взгляд на вселенную отличает зародившуюся на берегах Средиземноморья новую, европейскую, цивилизацию. В греческой культуре мир, окружающий человека, пронизан неким высшим единством; строгая упорядоченность, системность, иерархическая структура – вот основополагающие характеристики всего того, что доступно наблюдению эллина. Любая вещь – это всего лишь структурная часть целого, и она может занимать только отведенное им (целым) место. Решительно ничто частное не может существовать вне связи с завершенным, все сущностное в единичном определяется только всеобщим. Между тем культуре Востока чужд такой взгляд; здесь любая вещь – это своя существующая по особым законам вселенная с какой-то своей тайной, и полное постижение требует от человека бесконечного погружения в ее глубины.
В конечном счете бездонное содержание сохраняется и здесь, и там, но если в одном случае исчерпывающая определенность вещи представлена бесконечным числом внешних связей, которые цементируют все единичности в монолитное целое, то в другом – не поддающимися обозрению собственными свойствами каждого осколка смальты, вплетающегося в общую мозаику действительности, при этом каждое из них может оказаться ключевым.
В традиции Востока каждый предмет обладает своей собственной душой, и любая манипуляция с ним требует известного такта, в менталитете Запада одухотворена только всеобщность. Поэтому обращение европейца с предметом лишено всякой благоговейности, оно делается утилитарным, и точность определений – это точность абстрактного операционализма. По другую же сторону Геллеспонта даже утилитарное общение с вещью – суть особый ритуал; сам предмет подвергается фетишизации, нечто мистическое окутывает даже его имя. Здесь нет необходимости ни в многоговорении, ни в пространном письме: все можно (и должно) домыслить. Любое смыслоизъявление обязано быть скупым на слова; лаконичность, простота и безыскусственность – вот отличительные особенности поэтических форм и философских изречений Востока.
В идеографическом письме иероглиф – это лик самого предмета, абстрактный рукотворный образ всего таимого им в своих глубинах, и, как всякий рукотворный образ, он несет в себе многие качества оригинала. Не случайно поэтому и особое отношение к его написанию: практически везде каллиграфия становится признанным искусством. Правда, и Европе не чуждо почитание эстетики письма, но все же трудно представить, чтобы в сознании европейца начертанное даже игуменом Пафнутием могло соседствовать с бессмертными творениями Рафаэля и Микельанджело.
Иной способ существования слова, иная его культура, иная его дисциплина – вот что отличило финикийцев от помешанных на чем-то вечном далеких потомков строителей пирамид. Слово, воспринимаемое как точная фиксация сиюминутности, как утилитарное средство достижения какой-то частной цели, требует совершенно иной формы своего отображения на письме…
Многое перенявшие у финикийцев, греки создают в сущности непревзойденную и поныне систему письма. И если за всеми преобразованиями последнего видеть только объективные потребности материальной практики, то именно греков необходимо было бы вознести на самую вершину праксиса. Однако в действительности все обстояло иначе: в этой сфере именно деловые и предприимчивые финикийцы легко дали бы фору не обделенным склонностью к праздности и лени грекам. Так что не одни только потребности развития материальной деятельности обусловили революционизацию системы письма – разные механизмы восприятия родного слова порождали и разный взгляд народов на мир, и разный способ их существования в этом мире.
Греция – это своего рода "золотая середина", это некоторый счастливый сплав метафизичности и созерцательности Востока и зачатков того деятельного рационалистического прагматизма, который впоследствии составит едва ли не самую сердцевину западной культуры. Точно так же максимальная степень тяготения не к отвлеченной от сиюминутно данного метафизичности, но к противоположному полюсу информационного обмена проявились в менталитете Рима. И, может быть, во многом именно благодаря жесткой дисциплине слова его видение мира становилось неким стандартом для большинства, цивилизуемых его же легионами племен. Есть мнение (С.Аверинцев, что одним из фундаментальных отличий, отделивших друг от друга (надолго? навсегда?) культуры Востока и Запада, явилась разная степень их приверженности договору. Но ведь и сам договор основывается в первую очередь на единстве понимания слова, без него он вообще немыслим. Поэтому можно сказать, что положение слову какого-то общего для всех предела – это и есть первая форма согласия. (Правда, можно было бы утверждать и прямо противоположное, то есть то, что формирование культуры, основанной на высокой дисциплине слова, – суть прямое следствие изначальной склонности к договорным началам организации совместного бытия. Но это только в том случае, если допустить невозможное, другими словами, что римский менталитет страдал избытком философической созерцательности и дефицитом прагматизма.)
6.4. Число и слово
Подведем итог.
Несколько утрируя действительность, можно сказать, что в ходе исторического развития единое сознание единого человеческого рода как бы поляризуется, и вот на одном полюсе раздваивающегося духа только бездонная тайна полного микрокосма слова оказывается способной осветить собой конкретику единственности, на другом – лишь фиксация осязаемых подробностей конкретного факта формирует основание для индуктивного восхождения к любому обобщению.
Разумеется, в чистом виде эти полярно ориентированные формы духовности существовать не могут. Тем более там, где речь идет о бытии целых народов. Повторюсь: есть лишь большая или меньшая степень тяготения разных культур к одному из этих полюсов. Но и микроскопические отличия, накапливаясь и накапливаясь в поколениях, через века способны дать вполне осязаемые преимущества одним и обусловить отставание других.
Впрочем, необходимо уточнить. Ни стратегические преимущества, ни отставание одних народов от развития других ни в коем случае нельзя возводить в степень абсолюта. Во-первых, потому что решительно невозможно все время выигрывать во всем, поэтому превосходство в одном обязано обернуться поражением в чем-то другом. Во-вторых, это ведь еще вопрос, в чем именно состоит сокровенный смысл бытия народов; ведь вряд ли есть такие, которые и в самом деле были бы ближе всех к Богу. Нельзя же и в самом деле предположить, что Его замыслу, воплотить который Он поручил человеку, отвечают объемы материального производства.
Да, расплывчатость смысловых контуров слова, стремящегося поглотить все мыслимое, означает собой значительно меньшую степень взаимосплоченности тех, для кого оно является родным. Но в то же время это и более высокий уровень творческого напряжения его интегрального носителя. И наоборот. Впрочем, и здесь нельзя видеть какую-то однозначность, ибо у одного полюса единого человеческого духа мы находим склонные к самоуглублению полусонные племена мало к чему способных, но вместе с тем и равнодушных к материальному преобразованию мира философов, на другом – исполненные энергией и предприимчивостью народы, которым, как кажется, едва ли не чужды бесполезные в достижении практического результата какие-то отвлеченные метафизические искания…
Впрочем, мы еще не раз увидим в истории, что судьбоносные повороты в жизни целых империй направляются не столько мечом, сколько тем строем образов и чувств, которые открываются родным словом.
Не коллапс имперской воли и не напор варварских племен сгубили всемогущий некогда Рим. Не только хлынувшие в империю богатства, но и слово поэта открыли ему совершенно новый мир, и теперь уже именно он – этот пленительный мир частной жизни подлежал завоеванию. Варвары же штурмовали границы империи, уже погрузившейся в совершенно иное измерение бытия. Слово же поэта пресекло почти тысячелетнюю инерцию "studia divina" и положило начало новой – "studia humana", умственному движению, которому предстояло преобразить всю Европу. Да и действительное пробуждение России началось не столько с петровской палки, сколько с становлением нового языка…
Пусть и в меньших масштабах, но зато более контрастно, а значит, и заметно даже невооруженному взгляду, поляризация слова прослеживается в вечном противостоянии таких начал, как не допускающее никаких недоговоренностей число и
иначе говоря, в противостоянии терминологии науки (да и вообще любой узкоспециализированной профессиональной деятельности) и языка искусства.
Язык искусства вечен. Слово поэта, отзвучавшее тысячу лет тому назад, сегодня бередит не умершую для него душу точно так же, как и тогда. Ничто навсегда кинутое человеком в истекшей истории рода, так и не умалило его первоначального смысла. Просто когда-то произнесенным словом
и с тех самых пор ничто пережитое человеком уже не в состоянии исчерпать ее. Но каждое новое слово художника все же открывает и открывает в ней узоры каких-то новых звездных скоплений. Каждое новое откровение художника переворачивает нашу душу, согревая порождаемое словом чувство теплом неведомых ранее обертонов. Вот только все это – где-то в глубине нас самих. Материальная же поверхность материального мира не отзывается на все это даже легкой рябью. И только через столетия начинаются гигантские тектонические сдвиги.
Слово же науки чуть ли не на глазах преобразует окружающий нас физический мир. Так не оно ли обладает большей действенностью и властью?
Нет, и стерильные понятия царицы наук математики, равно как и любых других цеховых объединений, были бы совершенно бесплодны, если не сказать жестче и жесточе – абсолютно импотентны, существуй они сами по себе, в каком-то семантическом и эмоциональном вакууме. Но, к счастью, терминология любой науки, или доведенного до организационного совершенства ремесла, не существует автономно, она всегда растворяется в единой стихии единого языка народа, душа которого светится в его эмоциональных предпочтениях, в его искусстве, в его философии. И развивается любое специализированное арго вместе с самой наукой или ремеслом только потому, что постоянно дышит воздухом именно этой стихии. Вне ее никакой формализованный язык вообще немыслим. А впрочем, и предельная формализация языка так же невозможна. Ведь даже в формальной логике началом, цементирующим безупречность любой силлогистической структуры, выступает совершенно загадочная и неопределенная субстанция, характеризуемая понятием "есть". Между тем, из черной дыры одного только этого лингвистического монстра может быть извлечено едва ли не все, что угодно.
Словом, эффективность любого профессионального языка объясняется совсем не строгостью организации его категориального аппарата, но именно тем, от чего он (к счастью, абсолютно безуспешно) все время пытается избавиться. То есть каким-то трансцендентальным влиянием на него вдохновенного слова поэта. Только оно, вернее, только нерасторжимая связь и единство этих противоположных полюсов дает живительную силу любой науке, любому ремеслу. Для того, чтобы убедиться в истинности этого, в общем-то, нехитрого вывода, достаточно представить себе некоторого "Маугли", никогда не слышавшего ни колыбельных песен матери, ни бабушкиных сказок, ни звона гармошки за окном, ни бойких девичьих частушек, ни, наконец, забористого мужского мата – ничего, но вместо всего этого с самого детства погруженного в стерильную атмосферу образов и понятий, определяющих абстрактные правила какой-нибудь "игры в бисер". Словом, вообразить себе чудовище, так никогда и не узнавшее ничего, кроме основополагающих начал этой "игры". Стоит только сделать такое дикое предположение, и мы тотчас поймем, что на деле для каждого из нас кристальная чистота и прозрачность всех этих строгих правил, как солнечный свет, слагается из всего того, что с младенчества довелось видеть и слышать нам. Каждый из нас все это обречен нести через всю свою жизнь и для каждого ("когда б вы знали, из какого сора…") не допускающая, казалось бы, никакой многозначности строгая и стерильная аксиоматика всегда вместит в себя все переплавленное содержание индивидуализированной именно им культуры. Поэтому, одно и то же формальное понятие в духовном достоянии кого-то другого способно быть разложенным в совершенно иной спектр, словом, обнаружить в себе далекие отзвуки каких-то иных песен, память иных картин иного мира. А значит, строго говоря, абсолютного единства понимания одного и того же нет даже в категориальном аппарате самых строгих научных дисциплин. Не в последнюю очередь именно это обстоятельство лежит в основе того, что одни и те же термины понимаются все же по-разному. Но в конечном счете именно это и делает их способными к саморазвитию, препятствует их окончательной кристаллизации и омертвлению.
К счастью, эта истина справедлива не только в рамках частной деятельности относительно замкнутых этнических, социальных, профессиональных или каких угодно других групп, но и в масштабе всего человеческого рода. Ведь и весь человеческий род может рассматриваться как единый субъект некоторой единой метакультуры. Впрочем, даже не так, не только может, но и должен рассматриваться как единый субъект. Сакральная тайна одухотворенного бытия индивида не может быть объяснена механикой низменных законов функционирования его печени, легких, желудка… Смысл жизни целых народов не может быть раскрыт вожделением героев. Назначение единого человеческого рода не может быть исчерпано пользой победоносных племен. А значит, и пройденное за несколько последних веков лишь Западной Европой не вправе рассматриваться как некий эталон – так, перистальтика кишечника не может служить единым законом всему, из чего складывается жизнь каждого из нас.
Конечно, отличительные особенности, сохраняющиеся у различных народов, можно подвергать и какому-то количественному сравнению. Но все эти особенности в принципе не могут быть объяснены одним только уровнем их "цивилизованности" или степенью преданности тем идолам ли, идеалам, которым поклоняется "просвещенный" Запад. Вероятно, нет ничего ошибочней того наивного лубочного представления, согласно которому, разноязычные, все мы должны идти куда-то в одном и том же "суперпостиндустриальном" направлении, вот только одни из нас идут прямой дорогой, другие – обочиной, третьи вообще петляют неизвестно где… В едином организме многое объясняется разным назначением органов – в единой, равно созидаемой всеми, метакультуре разделившие нас отличия в конечном счете могут быть объяснены только разной ролью народов в ее созидании.
Сердце не может функционировать без легких, и это еще вопрос, как далеко смогли бы уйти те, кто мнит себя впереди, если бы свой путь им пришлось вершить в абсолютном одиночестве. Но нет никакого сомнения в том, что самый дух греческой культуры никогда не смог бы сформироваться без мощного мутагенного воздействия невидимой радиации менталитета, имманентного древнему Востоку. Нет никакого сомнения в том, что без всепроникающего излучения чужих культур и Рим никогда не сумел бы покорить мир. Нет никакого сомнения и в том, что поставленная в условия жесткого духовного инбридинга Европа так никогда и не смогла бы выйти из своего Средневековья. Ведь даже европейский Ренессанс во многом был обусловлен вынужденным исходом греческой интеллигенции из давно уже обреченной Византии. По существу крест должен быть благодарен полумесяцу за штурм Константинополя… И наконец, чем была бы Америка без эмигрантов?
7. ПРЕДМЕТ ТВОРЕНИЯ
7.1. Человеческое в человеке
Итак, есть два полюса слова. Ни один из них недостижим для простых смертных, но тяготение к какому-то одному из них может составить одно из фундаментальных определений не только национального духа, но и ментальности индивида.
Но есть и два полюса творчества… Вот – один:
Вот только можно ли назвать это действительным назначением человека?
Ключевым содержанием человеческого бытия является деятельность. Но, строго говоря, только творческая ее составляющая может быть определена как деятельность человека. Вес остальное, рано или поздно передается машине или вычислительному устройству – что по большому счету одно и то же – и, значит, бездушно, не человечно по самой своей сути.
В самом деле, деятельность человека, если рассматривать ее с чисто формальных, то есть отвлеченных от всего содержательного, позиций может быть разложена на отдельные составляющие. Не случайно в литературе выделяют как что-то самостоятельное энергетическую, транспортную, технологическую, наконец, контрольную и логическую функции исполнителя. Но с развитием того, что Маркс назвал производительными силами общества, практически все в них уходит от человека. Вглядимся пристальней. Уже столетия назад мускульная энергия человека начинает уступать место сначала напору воды (водяное колесо), затем, последовательно, энергии пара, электричества, атомного ядра… Функция перемещения больших масс сегодня лишь в исключительных случаях или в особо отсталых регионах остается за человеком. Технологическая составляющая, другими словами, структурированное движение исполнительного орудия, преобразующего предмет, теперь уже регулируется не собственной рукой человека, но специализированным устройством, машиной. Несколько утрируя, можно сказать, что самому человеку сегодня остается лишь "нажимать кнопки"; во всяком случае структура движения органов его собственного тела не имеет ничего общего с преобразованием ввергнутых в его деятельность материалов. Наконец, контрольно-логическую функцию от человека все больше и больше перенимает вычислительное устройство. Конечно, в полной мере человек от выполнения всех этих функций еще не освобожден, но все же можно утверждать, что где-то в перспективе его участие в них сведется к нулю. Но если так, что же останется на долю самого человека? Ответ один – творчество, только оно в принципе не может быть делегировано ни машине, ни стихийным силам природы, никому.
Вот только в чем цель творчества?
Нас семь десятилетий воспитывали на том, что в основе всего лежат материальные потребности человека. Но необходимо понять, что становление подобного мировоззрения представляет собой результат развития не одних только философских систем. Потребовалась революция и в образе жизни, и в сознании общества, чтобы не лишенная смысла максима младогегельянцев о том, что рабочие не создают в сущности ничего, ибо акт творчества есть по самой своей природе духовный акт, то есть акт, выходящий в сферу всеобщего, рабочий же создает единичное, чувственное, рассчитанное лишь на удовлетворение каких-то сиюминутных, чисто материальных потребностей, стала восприниматься не только как прямое противоречие "единственно научному" и правильному пониманию, но даже как своеобразная аберрация человеческого духа. А ведь и в самом деле: есть кусок хлеба, а есть и технология его производства. Есть производство каких-то машин, а есть и та инженерная идея, которая лежит в основе их конструкции. Согласимся, что это далеко не одно и то же: первое представляет собой результат достойного всяческого почитания труда, но только второе является продуктом подлинного творчества. И если в отдаленной перспективе первое наверное полностью сможет быть передано каким-то искусственным устройствам, то порождение новых идей так навсегда и останется уделом человека. Но, к сожалению, у нас долгое время романтизировалась лишь прикладная исполнительская деятельность: "эту привычку к труду благородную нам бы не худо с тобой перенять…", для неуловимой же метафизической составляющей, которая образует собой тайну всякого созидания, в системе ценностей нашего общества места зачастую не оставалось.
Плоды этой романтизации в истории русской культуры с наибольшей отчетливостью впервые были замечены в тургеневском герое. Правда, интеллигент в лучшем значении этого слова, Тургенев все же дает основание видеть в своем Базарове некое подобие самого себя, то есть человека довольно высокой культуры. Человека, чей нигилизм предстает скорее родом гегелевского отрицания, чем простым порождением обыкновенного духовного невежества. Собственная интеллигентность играет злую шутку с романистом, мешая ему разглядеть в своем герое что-то родственное тому чудовищу, что было создано гением Виктора Франкенштейна. А ведь Базаров фигура поистине страшная.
Вдумаемся. Разночинная молодежь, потоком хлынувшая после реформ Александра II в российские университеты, осаждалась на естественнонаучных факультетах отнюдь не потому, что сословные перегородки препятствовали ей специализироваться на поприще, до недавней поры более благородном. Да и не потому, что в глазах этой молодежи все "метафизическое" обладало значительно меньшей ценностью, нежели осязаемое прикладное материальное, гармония которого строга и алгебраична. Истина далека как от дурно понятой социальной обездоленности вчерашних париев, так и от демонизма прагматичности этих вдруг ставших интеллигентами кухаркиных детей, как кажется, исповедующих лишь одну религию – логику и преклоняющихся лишь перед точностью строго зафиксированного факта. На самом же деле вопрос не сводится к одному только социальному аспекту, все куда как серьезней и глубже.
7.2. Человек и машина
История развития человеческого духа показывает, что подлинные его сокровения обнаруживаются лишь там, где совершается восхождение от однозначно интерпретируемых понятий, которые легко выстраиваются в безупречные формальнологические цепи, в мир совершенно иной логики, к иной системе мышления, где каждое понятие суть бездна. Тайна материального мира заключается отнюдь не в знании того, сколько будет два плюс два, – несколько упрощая, можно сказать, что истоки истины лежат там, где начинается осмысление того, что такое "равняется" и что такое "плюс". Иными словами, своими корнями истина уходит в ту самую "метафизику", романтизация глубочайшего презрения к которой у нас начинается именно с Базарова.
Можно прожить всю жизнь и так и не узнать, что настоящим гарантом истинности правильных формальнологических выводов является отнюдь не протокольная однозначность исходных посылок и не безупречная строгость всех промежуточных построений, но именно эти – лишенные четких контуров бесконечно далекие от алгебраической точности неуловимые и расплывчатые метафизические сущности. Между тем, совсем иное состояние духа требуется для того, чтобы видеть в любой однозначности – простую условность, в каждой конкретности – абстракцию низшего уровня, во всякой очевидности – непроницаемую бездну. Нет и не может быть линейного последовательного перехода от таких, подобных арифметическим истинам, начал в мир тонких метафизических материй. Это принципиально разные ступени развития человеческого сознания, и едва ли было бы большой ошибкой сказать, что эволюция, сбрасывая свои биологические формы, обнаруживает себя сегодня именно в этой способности человека формировать мир отвлеченного от всего сиюминутно данного.
Путем, ведущим в этот, навсегда остающийся трансцендентным для многих, мир являются только те сферы духа, где уже изначально отсутствует протокольная точность и плоскостная одномерность фиксированных явлений, сферы, где любая единичность может быть осмыслена только через всеобщее. Но музыкой этих сфер должно заполняться еще бессознательное бытие, воздухом этого мира нужно дышать с самого раннего детства. Говорят, что подлинным интеллигентом становятся только в третьем поколении. Базаров – интеллигент первого…
Вероятно, именно в этом и состоит его трагедия, ибо "социальная обездоленность" как раз в том и заключается, что ему не довелось дышать этим воздухом от своего рождения.
Нет, нигилизм Базарова – это совсем не гегелевское отрицание, без которого немыслимо восхождение на новую ступень развития, напротив, его истоки в простой неспособности преодоления человеком духовных вершин. Если угодно, этот нигилизм – суть форма капитуляции перед подлинной культурой, или, вернее, не вполне осознанный акт духовного самосохранения. Спору нет, очень талантливый человек, он сумел войти в мир, доступ в который и не снился его отцам, но, несмотря на все свои достоинства, в этом новом для него мире он был обречен навсегда остаться своего рода белой вороной, человеком второго сорта. И вновь: отнюдь не из-за "подлости" своего происхождения. Неприятие Базарова действительно неизбежно – но только потому, что духовная тайна горнего мира старой дворянской культуры, куда так внезапно для самого себя вдруг возносится этот вчерашний плебей, так и остается нераскрытой им. Но самое страшное заключается в том, что Базаров вообще не замечает своего поражения. Больше того: именно в поражении он видит свое торжество: уж если его(!) интеллект за пределами осязаемого не смог разглядеть того таинственного измерения, которое, казалось бы, должна была скрывать в себе старая культура отторгаемого им общества, значит, там и в самом деле – пустота. Здесь срабатывает извечный инстинкт духовной самозащиты плебея. Ведь обнаружить, что подлинная тайна того начала, простыми пролегоменами чему являлся в сущности весь прослушанный им университетский курс, так и осталась совершенно не понятой им, – значит, расписаться в своей собственной второсортности. И он действительно не видит сокрытого измерения культуры. Именно это заставляет его строить какую-то свою систему ценностей, в которой уже нет места никаким "фикциям", строго рационалистическую алгебраически точную и логически выверенную систему, где аксиоматично,
Именно такого рода аксиоматика лежит в основе базаровского мышления.
В "Капитале" у Маркса показано, как с становлением машинного производства в условиях формирующейся капиталистической системы человек превращается в простой придаток бездушной машины,
Но в политико-экономическом учении великого мыслителя речь идет лишь о чисто физическом бытии. Становление же вот такой, до предела формализованной "новой" культуры вдруг, как черт из табакерки, выпрыгнувших в нашу жизнь нигилистов являет собой наглядную иллюстрацию того, как уже духовная составляющая человека становится точно таким же придатком (вот только теперь уже гораздо более страшного – претендующего на интеллектуальность) механизма. Во времена Маркса трудно было предположить возможность появления такого устройства, но сегодня, когда персональный компьютер оказывается на каждом рабочем столе, становится вполне очевидным, что доводимая до предела рационализма и алгоритмизации духовная деятельность человека перестает быть человеческой. Сегодня обнаруживается, что такого рода деятельность в принципе может выполняться машиной, а раз так, то и она механистична по своей природе. Сегодня обнаруживается, что собственно человеческое – это только то, в основе чего лежит так и не понятое Базаровым…
Машина – в своей ли железной ипостаси, в плотской ли оболочке нового монстра Франкенштейна – даже не подозревает о существовании какого-то иного мира, качественно отличного от единственной существующей для нее реальности – реальности осязаемых дырок на перфоленте или меток на магнитном диске. Повинуясь им и только им, она создает какую-то свою гармонию. Уже сегодняшние достижения позволяют говорить о возможности появления устройства, способного писать стихи и играть в шахматы (возможность написания, пусть и непритязательной, но все же вполне грамотной, музыки машиной была доказана еще в прошлых веках). Но каких бы высот ни достигала вычислительная техника и искусство программирования, можно утверждать, что любое, даже самое выдающееся достижение такой машины на деле не может быть ничем иным, кроме бессмысленной гармонии дырок. Лишь человек в состоянии разглядеть в ней что-то иное, отличное от структурированной совокупности электрических импульсов. Для самой же машины метамир "дырочной культуры" так и останется навсегда трансцендентным, и "глубоко голубой" идиот, переигравший Каспарова, в принципе не способен ни осознать, ни даже просто распознать содеянное.
7.3. Бесы
Именно с такого рода трансцендентностью столкнулся и Базаров. Но ладно, если бы дело ограничивалось одним только им, личной драмой вымышленного романистом литературного героя. Осязаемая действительность куда страшней любого вымысла, и реальные бесы, порожденные отторжением подлинной культуры, оказались куда страшнее и бесов от Луки, и бесов от Достоевского…
Вкратце повторю сказанное.
Человек – существо творческое. Но как в последнюю истину человек может веровать и в высокую нравственную заповедь, и в простую целесообразность. И если верно то, что "В начале было Слово", то все равно необходимо уточнить, ибо одних подвигает величие Слова, открывшегося Иоанну, других завораживает колдовская магия тех, которые вспыхнули на последнем пиру Валтасара. Самое же печальное заключается в том, что все эти "мене, текел, упарсин" представляют собой гораздо более простое и удобное основание для практических действий, нежели ригоризм нравственных императивов. И вот здесь круг замыкается: человек – существо творческое! Но там, где все может быть взвешено, сочтено, измерено, творят уже по каким-то своим законам:
Одним словом, Базаровы могут порождать только бездуховность. Нужно ли после этого удивляться тому, что целые поколения, воспитывавшиеся не только как физический, но теперь уже и как интеллектуальный, придаток бездушной машины, оказываются потерянными? Что сегодня мы обнаруживаем и дефицит милосердия, и дефицит духовности, и дефицит нравственности? Поэтому если своеобразными полюсами старого, онегинского и кирсановского, мира были Андрей Болконский и Платон Каратаев, то в мире, где предельной рационализации подвергается даже мораль (чего, например, стоит наша же, родная российская, линия моральной эволюции от "разумного эгоизма" к литературным "бесам" и вполне реальному Сергею Нечаеву), этими полюсами предстают, с одной стороны, компьютерный полиграф, с другой – Полиграф Полиграфович Шариков. Да и кого еще может породить вековое вращение в этом замкнутом круге необратимо деградирующей "дырочной культуры" и такой же "дырочной нравственности" ("см. Мораль").
На первый взгляд, упоминание в этом контексте этического учения Чернышевского, этой канонизированной российским демократическим движением фигуры, излишне натянуто. Ведь Чернышевский говорит о многом таком, что прямо противоречит всякому утилитаризму, ибо в его представлении эгоизм существует даже там, где есть принесение человеком в жертву не только своей собственной пользы, но даже и самой жизни. Но это только на первый.
В философии есть понятие механицизма; в сущности это род философского ругательства, синоним интеллектуальной примитивности и ограниченности. Стремление свести всю мотивацию человеческого поведения к одной только пользе – это род именно такого механицизма. Правда, можно говорить о разных видах пользы. Так, есть польза грубая, состоящая в том, что человек ищет удовольствий для самого себя и избегает страданий; есть и более тонкая, в силу которой он находит свое удовлетворение в чувстве симпатии и нравственности; наконец, можно говорить и о некоторой высшей, "разумной" форме, которая преследует "наибольшее возможное счастье для наибольшего числа людей".
Именно этот круг понятий, составлявший традиционный предмет анализа поколений английских моралистов, непосредственно от Милля, перенимает Чернышевский в своей концепции "разумного эгоизма". То обстоятельство, что им сюда вводится и готовность человека к самопожертвованию ради подлинного счастья этого "наибольшего числа людей", отнюдь не избавляет ее от механистичности.
Но если бы все сводилось к одному только примитивизму. Признание именно своего и только своего представления о пользе наиболее развитым и тонким дает человеку возможность судить и о том, что составляет действительную пользу других. Поэтому чаще всего ради этой последней приносится в жертву вовсе не собственный интерес ревнителя о всеобщем благе (и уж тем более не его жизнь), но именно интересы (а то и самая жизнь) других. Это и понятно, ведь если мои представления – о пользе ли, о благе – суть самые передовые и правильные, то ради них вполне допустимо поступиться грубо понятым благом всех окружающих. И вот уже молодые офицеры, выводившие в декабре 1825 года мало что понимающих в отвлеченных идеях солдат на Сенатскую площадь, не считают бессовестным обманывать их лозунгом, в сущности прямо противоречащим идее республиканизма. За великого князя Константина и "его жену Конституцию" – вот девиз, который многих из этих неразвитых, но вместе с тем мечтающих о царствии небесном на земле людей погонит на каторгу или поставит под шпицрутены. Русские террористы еще долгое время будут обманывать и самих себя, и восторженных юношей, и даже убеленную сединами "прогрессивную" профессуру готовностью отдать свою собственную жизнь взамен забираемой ими ради достижения высоких общественных идеалов. Правда, среди них будут и Иваны Каляевы, блаженные, не от мира сего люди, которые так до конца и останутся верными этой готовности, но куда как чаще ради спасения своей собственной шкуры вчерашний борец с мировым злом станет сотрудничать с полицией, и история революционного движения будет изобиловать пятнающими его примерами предательства и ренегатства.
Так что Петр Верховенский и в самом деле довольно органично вписывается и в приведенный здесь ряд, и в ряд, вполне реальных персонажей одного из историков русской революции, издателя "Былого", Владимира Бурцева.
7.4. Человеческое в слове
Однако напомню, что слова, открывшиеся библейскому Валтасару, носили вполне пророческий смысл…
Препарированное и выхолощенное строгим определением слово в принципе не способно стать средством духовного созидания; загнанное в бездушный ранжир формализованных дефиниций, оно в состоянии порождать одни лишь тавтологии. И все же созидательное начало сохраняется в нем, несмотря ни на что. Причина в том, что кастрация положением каких-то жестких пределов его значению никогда не бывает – да и не может быть – абсолютной. На деле божественное пламя неопределимого продолжает биться в нем вопреки любой сколь угодно строгой и свирепой стерилизации. Вот именно эта утаенная от формального анализа неопределимость в конечном счете и оказывается подлинным материалом и инструментарием любого творческого процесса. Как, впрочем, и его прямым результатом, ибо всякое новое достижение человеческого духа наполняет какими-то неведомыми ранее переливами смысла не только втиснутую в формальные рамки часть общего значения слова. Вся та семантическая аура знака, что навсегда остается за границами любых его определений, в конечном счете формируется именно этими цветами.
Словом, возможность творчества сохраняется в любой, даже самой строгой и точной дисциплине только потому, что любая, сколь угодно ничтожная искра того, что не поддается дефициции, способна хранить в себе полную семантическую структуру любого знака. Так, даже единственная сохранившая жизнь клетка давно уже умершего организма в состоянии возродить его плоть…
Таким образом, противоположным полюсом творчества должен быть тот, где семантическая бездна слова вообще не подвергается никакому ограничению. Близким к этому противоположному полюсу всегда было и остается искусство, подлинным материалом и подлинным инструментарием которого в конечном счете оказывается ничто иное, как чувство.
Формируемое именно тем, что всегда остается за рамками любой дефиниции, как, впрочем, и за пределами сиюминутного контекста, в который вплетается рождаемый вдохновением знак, именно чувство становится также и его единственным результатом. Но этот результат не сводится к простому обогащению наших эмоций каким-то новым оттенком, что порождается откровением, приходящим к художнику. Нет, творческий процесс никогда не завершается строительством храма, написанием Мадонны, или ваянием Пьеты. Все эти материализованные итоги вдохновения – лишь начальный импульс уходящего куда-то в бесконечность глобального процесса и не более того. Впервые открывшееся художнику никогда не умирает в нем и с ним, но отзывается катарсисом нескончаемой череды последующих поколений. Посредник и предстатель, он оказывается именно тем неосязаемым инструментом, с помощью которого Создатель незримо лепит самую душу человека. Ведь душа целого народа в конечном счете формируется именно тем, что когда-то потрясло художника.
Лишь вослед этому потрясению приходит "инженер, теолог, физик, логик".
Так, именно художники, поэты, драматурги, совесть Франции, люди, повинующиеся не велению рассудка, но голосу сердца, впервые зародили в ней – уже не пасторальную – глубокую ностальгию по тому не сотрясаемому никакими бутафорскими бурями и вожделениями "великих" тихому и уютному миру, которым все века дышало третье сословие. Лишь потом, вслед за ними, придут Вольтеры и Руссо, делом которых будет переплавить неизречимое и отлить его в безупречные формы строгой философской силлогистики. (Правда, за этими последуют уже не только романтики социальной гармонии, но и духовные отцы революционных трибуналов, и не желающие стеснять свои идолы даже ими свирепые "друзья народа"…)
Поэтому, раз начавшись, творческий акт не умирает уже никогда. Конец ему может положить только немедленное сожжение рукописи самим автором, но ведь и рукописи, как известно, – не горят…
Один из основных тезисов, отстаиваемых здесь, заключается в том, что с окончательным становлением нового биологического вида Homo sapiens эволюция человека вовсе не прекращается. Просто она принимает иные, ранее неведомые живой природе, формы. Только теперь это уже не постепенное ненаправленное видоизменение каких-то материальных структур или выполняемых ими функций, но созидание того неосязаемого начала, что на протяжении многих столетий именовалось душой. То есть формирование того, что, в принципе противостоит всему материальному и уравновешивает его.
А это значит, что и история человеческого рода – это не совсем то, что живописуют нам хроники каких-то материальных свершений. Не проникновение в тайные глубины вещества, не пространственная экспансия человеческой практики составляют суть нашего бытия в этом мире. Ничто вещественное в истекшей истории не может стать ее символом – ни расщепление ядра, ни дерзновенный порыв человека к звездам. И только нетленная наша душа была и остается тем единственным, что, собственно, и делает человека действительным венцом всего Творения. Вся история нашей цивилизации – это запечатлеваемая в летописях культуры история становления именно ее предикатов. И лишь потом – хронологическая последовательность тех вещественных отпечатков, которые оставляются ею на сугубо материальной плоскости нашего (никоим образом не сводимого к одной только ей) мира.
8. ГОМЕОСТАЗ КУЛЬТУРЫ
8.1. Охранительная функция слова
Нельзя утверждать, что творчество, тяготеющее к одному полюсу, несет человеку только вред, на другом же махровым цветом цветет одно только благо. Замена выгребной ямы ватерклозетом спасла не один миллион жизней. Вечный же сон человека о царствии небесном на земле сгубил их никак не меньше, чем все вместе взятые оспы, чумы и холеры. Напротив: можно, наверное, утверждать, что единственным импульсом к творчеству является порыв человека к добру. (Разумеется, если речь не идет о психической патологии.) Горько говорить, но нетерпимость всех этих Торквемад и Савонарол, Макиавелли и Маратов, Лениных и Полпотов, по-видимому, и в самом деле было продиктована искренней болью за соплеменников, пламенной страстью спасти несчастное и заблудшее человечество.
Иешуа предается мучительной и позорной казни. Но Мастер не обвиняет предавшего его на смерть игемона, ибо и Понтий Пилат стоит перед страшным для любого человека выбором: ведь не отдать одного – значило бы обречь на смерть и муки многих. Не обвиняют его и сами евангелисты. У Иоанна, же есть и вот это: "Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: что нам делать? Этот Человек много чудес творит; если оставим Его так, то все уверуют в Него, – и придут римляне и овладеют и местом нашим и народом. Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб".
Заметим: это очень важное место. В выделяющемся из общего ряда благовествовании, им маркируется та незримая черта, что оделяет новую, тяготеющую к системности и доказательности, греко-римскую культуру от чуждой едва ли не всему поддающемуся формализации древней культуры Востока. Иудеи, авторы синоптических Евангелий обращаются, как кажется, лишь к своим соплеменникам; а это общение, с точки зрения европейца, часто не требует никакой аргументации даже для основополагающих выводов. Иоанну же тесны границы замкнутой исключительно на себя маленькой иудейской общины, его мир – это вся Империя. Дух Нагорной проповеди исключает всякую мысль об отмщении за принесенное зло. Но если для тех, кого персонифицируют Марк, Матфей, и Лука, реченное Иисусом несет в себе все тайны бытия, а потому и не нуждается ни в каких формальных обоснованиях, то обращение к замешенному на жестком рационализме менталитету Рима требует воздвижения каких-то строгих доказательных конструкций.
Так что и тем мировым злодеем, который двадцать столетий назад понудил римскую власть к распятию нашего Спасителя (церковная власть не имела права светского суда, но в вечно беременной бунтом Иудее и римская администрация не в силах была противостать настояниям церковных иерархов), двигали вполне человеколюбивые и (во всяком случае европейцу) многое объясняющие мотивы. Поэтому неудивительно, что и жертвенные (куда там "гека"!) мегатомбы – это, как ни печально, тоже итог порыва к какому-то идеалу добра и справедливости.
Да, изначально слово может быть продиктовано только одним, и мы уже могли видеть, что именно самосохранение оказывается основным принципом организации информационного обмена еще задолго до появления того вида, которым подводится итог чисто биологической эволюции. Но – извечный крест человека – оно обязано облечься в материальную форму. Повторюсь: только Слово Создателя обладает силой прямого действия – слово человека должно или замкнуться делом, или принять форму знака. Но вот здесь-то и начинаются все те испытания и искусы, через которые в долгом своем восхождении к тому, тайный смысл чего не ясен и по сию пору, должен пройти человек.
Материальное взаимодействует с материальным по каким-то своим – физическим, химическим, биологическим законам; ведь только в конце этого пути им предстоит подчиниться законам духа. Но этого конца не видно и сегодня. Поэтому до сих по даже инъекция спасительной вакцины всегда отзывается болью. Меж тем извне обрушивающаяся боль включает какие-то свои рефлекторные цепи – и вот только что ликовавший по случаю избавления от рабства Израиль начинает роптать при первом же испытании, которое несет ему свобода, еще в воскресенье поющий и плачущий от счастья народ в пятницу захлебывается от ненависти и злобы и требует распять Спасителя, еще вечером готовый отдать свою жизнь за Учителя, Петр за ночь трижды отрекается от Него…
Таким образом, уже самой природой знакового обмена изначально предопределено, что порождаемое вечным порывом человека к добру и свету, слово несет ему не одно только благо. Противостояние духа и плоти, материального и идеального приносит какие-то плоды и здесь. Впрочем, как кажется, именно двойственная природа знака, именно вечный круговорот материи и духа, который образует самую сердцевину любого знакового обмена, делает возможной ту высокую миссию слова, итогом которой становится формирование человеческой души. Вне этого противостояния и этого вечного взаимообращения их друг в друга ее становление было бы просто немыслимо. Ведь даже понятие добра не может родиться там, где нет дыхания противоположной ему стихии ("что делала бы благость без злодейства?"); в незнающей душевной боли Вселенной не может родиться средство ее нравственного исцеления.