Но независимо от степени жесткости подобной детерминации такая связь все-таки наличествует, и, вероятно, никакое восприятие внешних событий не свободно от текущего состояния психики животного, и наоборот: параллельно всем турбулентностям среды пульсирующая психика организма не может быть детерминирована лишь автономными от всего внешнего причинами.
Правда, переживание переживанию рознь, и то, что чувствует даже высоко организованное биологическое существо, совершенно несопоставимо с тем, что творится в душе человека. Пусть в поведении первого очень многое напоминает нам нас же самих, и часто мы склонны приписывать ему те же мотивы, которые движут нами. Но (даже в этой склонности к всеобщей антропоморфизации живого) кому из нас придет в голову, что в состязании за более высокое место в стадной иерархии животное переживает то же, что двигало шекспировских героев в их смертельной борьбе за английскую корону, что в испытываемом им слепом влечении к самке пульсирует метр каких-то затмевающих бессмертные сонеты стихов, что внезапно оказавшееся на пути хищника существо способно увидеть в себе все то же, что приковало к месту героев Фермопильского ущелья, что пережили обреченные Бабьего Яра, что в жертвенном порыве бросало на вражеские авианосцы священный ветер страны восходящего солнца?…
Да, действительно: даже у животного нельзя сводить все к одной только игре каких-то гормонов или напору бездушного адреналина. И все же не только разум выделяет человека – неодолимая пропасть лежит между нами также и здесь, в эмоциональной сфере. Вот только важно понять: речь не идет о силе эмоции (вовсе не исключено, что в этом человек может и уступить), степень ее одухотворения – вот что составляет действительный предмет осознания. Между тем здесь тоже существует своя шкала, которая, начинаясь с нуля, устремляется в бесконечность.
Не трудно понять, что столь же огромная или во всяком случае вполне сопоставимая, дистанция пролегает между человеком конца двадцатого столетия и нашими далекими предшественниками из древнекаменного века. А это значит, что подлинная история нашего царственного рода может быть вообще не затронута познанием, если в фокусе исследования будет оставаться только преследующее удовлетворение физиологических нужд развитие материального производства. Далеко не в последнюю очередь повесть о поступательном одолении именно этой дистанции составляет собой подлинный сюжет всемирной истории…
Обратим внимание на одно существенное обстоятельство. В отличие от выводов гуманитарных дисциплин практически все основные выводы эволюционной теории являются количественно сопоставимыми и поддающимися той или иной форме верификации с помощью инструментальных замеров. Конфигурация ли зубов, конечностей, объем ли головного мозга, или какие-то другие поддающиеся измерению параметры – все это позволяет безошибочно относить анализируемый вид к той или иной ступени единой шкалы биологической систематики, что пронизывает все сущее от вируса до человека. Справедливо и обратное: принадлежность любого биологического вида к более высокой ступени этой шкалы почти всегда можно доказать, опираясь на какие-то сравнительно строгие измерения.
Однако странным образом это – долженствующее быть незыблемым – правило полностью перестает действовать там, где пролегает рубеж, отделяющий человека от животного. Все поддающиеся инструментальной регистрации критерии эволюционного движения свидетельствуют, что процесс накопления структурных изменений полностью остановился еще с формированием кроманьонца несколько десятков тысяч лет тому назад. В чисто биологическом смысле человек конца ХХ века абсолютно неотличим от далекого его предшественника, только что порвавшего со своим животным прошлым, и никакие количественные сопоставления не в состоянии доказать факт его развития. Так что же: нет и самого развития?
Думается, вряд ли всеобщая история природы навсегда останавливается на том рубеже, где появляется Homo sapiens; утверждение подобного рода является слишком сильным и слишком чреватым непредсказуемыми методологическими последствиями. К тому же оно не имеет ни сколько-нибудь рациональных доказательств, ни, впрочем, опровержений. Поэтому разумней предположить, что просто исчерпала себя одна из форм ее развития, иссяк потенциал, когда-то приведший в действие один из его механизмов, и не более того. Словом, необходимо оглядеться по сторонам в поисках других проявлений жизни, где продолжается ее вечное восхождение. Между тем та пропасть, что обнаруживается между нами и далеким пращуром в эмоциональной сфере, наводит на размышления; и если именно она составляет одно из фундаментальных отличий, то не ее ли преодоление образует собой одно из основных измерений отнюдь не застывшего с завершением антропогенетического процесса, но, напротив, все еще длящегося и набирающего силу потока развития живой материи?
Не будет преувеличением сказать, что становление тех качеств, что в совокупности образуют базовые свойства личности или, говоря, несколько иным языком, раскрывают ключевые измерения его души, и составляет собой если не основное содержание, то во всяком случае одно из ключевых направлений всей человеческой истории. Но если так, то многое, спасая всеобщее правило, встает на свои места и здесь, в этой фазе глобального развития. И пусть гуманитарные ценности принципиально не поддаются прямому инструментальному замеру, тонкий метафизический аналог всех тех количественных отличий, которые только и могут быть положены в основу любого строгого вывода, может быть условно обозначен и в этом контексте. Поэтому (до некоторой степени утрируя действительность) можно заключить о том, что и число каких-то новых предикатов нашей души, и степень их развития могут быть положены в основу поддающихся регистрации и количественной оценки не менее объективных критериев переживаемого нами этапа единой эволюции живого. Иначе говоря, факт развития может быть доказан условными измерениями также и в отношении человека. Вот только подвергаться этим измерениям должны уже не материальные структуры, а тонкие вневещественные начала.
В большой степени справедливым было бы утверждать и то, что ключ к пониманию основного отличия между нами и всеми, кто занимает низлежащие ступени общей биологической систематики, может скрываться в нашей способности формировать параллельный, то есть не связанный с окружающей действительностью, поток психических образов какой-то альтернативной, "виртуальной" реальности. Во многом становление именно этой способности выводит обезьяну "в люди", во многом именно она делает из человека существо, способное не только бездушно калькулировать рациональные формально-логические выводы, но и чувствовать. И даже больше того – существо, говоря словами Тютчева, одаренное благодатью сопереживания. Между тем, способность к формированию этого параллельного потока, в котором, собственно, и растворяется сознание человека, развивается именно в ходе становления знаковых форм общения; собственно, это разные стороны одного и того же процесса.
5.3. Неизречимое в слове
Выше говорилось о том, что в самом начале возникновения и развития знаковых систем коммуникации внутренняя связь между скрытым от внешнего взгляда значением знака и той видимой материальной формой, в которую всякий раз должно облекаться его содержание, была куда более жесткой, чем это может показаться сейчас. Ведь любая информация первоначально могла быть закодирована лишь в виде определенным образом структурированного движения собственного тела каждого субъекта обмена. При этом важно вновь подчеркнуть: всего тела, включая и субклеточный уровень его организации. Другое дело, что со временем развернутая структура этого движения перетекает на какой-то скрытый от внешнего взгляда уровень биологической активности, и от исходного алгоритма на поверхности в конечном счете остается только жест, то есть начало, в котором внешним наблюдателем со стороны фиксируется движение лишь отдельных его органов или функциональных систем.
Вероятно, не было бы большой ошибкой с этих позиций охарактеризовать как близкородственное жесту и движение артикуляционного аппарата человека. Ведь если отвлечься от всего того, что в действительности сопровождает каждое наше слово, производимые нами звуки – это в сущности и все, что выплескивается на доступный внешнему наблюдателю слой двигательной активности. Правда, с их помощью передается лишь немногое, куда более важное сообщается другими средствами. Установлено (Алан Пиз, "Язык телодвижений"), что передача информации происходит за счет вербальных средств (только слов) на 7 процентов, за счет звуковой окраски, тональности, мелодики речи – на 38, в то время как львиная доля (55 процентов) транслируется вообще без помощи последней. Другие исследования показывают, что невербальными средствами общения передается более двух третей информации. Но ведь и то, что доступно взгляду, не исчерпывает собой всего информационного массива, фигурирующего в процессе общения, ибо остается движение, пронизывающее все уровни организации живой материи вплоть до субклеточного и, может быть, молекулярного. Вот только для восприятия всего того, что протекает в глубине под кожным покровом, требуется уже нечто экстрасенсорное, и, к слову, мать, в первые годы жизни своего ребенка куда больше доверяется "шестому" чувству, нежели всему тому, что может быть измерено физическим прибором.
Но как бы то ни было, извне фиксируемая форма того архаического начала, которому еще только предстоит стать знаком, со временем утрачивает жесткую связь с его внутренним содержанием. И если предзнак-ритуал был только простой "пантомимой", кодировавшей какой-то сложный предметный процесс, то материальная плоть развившегося на фундаменте ритуальной коммуникации собственно знака уже перестает быть изоморфной своему значению.
А ведь это и есть рождение принципиально новой способности живого тела, а именно: способности формировать параллельный череде внешних событий ряд психических образов, который порождается уже не налично данной действительностью, а тем отсутствующим в ней, что именно сейчас занимает его сознание. Причем ряд уже не спонтанный, неподвластный собственной воле субъекта, как может быть неуправляем строй галлюцинаторных видений, но вполне регулируемый и направляемый ею. Действительно, уже структура жеста, к которому со временем последовательно редуцируется ритуал, не несет в себе прямых указаний на таимое им содержание. А значит, – в отличие от психического образа, формируемого прямым воздействием внешней среды, – восприятие этого знакового порыва вызывает у субъекта информационного обмена проблеск совершенно иной реальности, абсолютно трансцендентной материи, из которой соткана его видимая форма. Действительно: в глубоко склоненной спине, мы видим демонстрацию покорности и смирения, в бросаемой перчатке – вызов, в подносимом к самому носу кукише – смертельное оскорбление, хотя ни одно из этих телодвижений не несет в себе ничего, что было бы связано с рождаемым в нашем сознании строем представлений. Собственно же знак в еще большей степени углубляет ту пропасть, что начинается складываться между его значением и материальной формой, в которую оно обязано облечься.
Меж тем, мы видим, что с расширением сферы обращения, смысловое ядро знака постепенно окутывается все более и более плотной информационной оболочкой, и полным его значением со временем становится уже не только первозданная смысловая твердь, но и вся та аура, что ее окружает.
Повторюсь: со временем полное содержание знака оказывается намного шире полного контекста любого конечного информационного процесса. В сущности любой (вошедший в широкий оборот) знак является продуктом известных обобщений, и его содержание, наверное, вообще способно быть осознанным только совокупным разумом всего человеческого рода в целом. Индивидуальный дух может неограниченно стремиться в эту бесконечность – исчерпать же ее он не в состоянии.
Правда, это ни в коем случае не следует понимать так, будто со временем подлинное значение слова отчуждается от нас и тем самым становится недоступным нам. Ведь даже в обыкновенной общебытовой речи мы можем обнаружить удивительные вещи. Так, например, даже лучшие умы не в состоянии раскрыть всю глубину смысла таких вечных понятий, как "жизнь", "любовь", "свобода", а между тем, мы легко оперируем ими в нашем речевом обиходе и – что самое поразительное – без труда понимаем друг друга. Здесь, правда, можно было бы возразить тем, что, неспециалисты (филологи, философы, лингвисты) мы в состоянии скользить лишь по внешней поверхности подлинного смысла этих так и не исчерпываемых никаким анализом категорий. Но такое возражение не имеет ничего общего с истиной. В действительности здесь мы сталкиваемся совсем с другим – с неким подобием чисто мужского взгляда, то есть взгляда, способного и в толпе мгновенно отличить одну, но при этом ухитриться не заметить ни фасон ее одежд, ни цвет ее волос, ни вообще какие бы то ни было подробности, которые, собственно, и отличают ее индивидуальность.
Слово воспринимается, а значит и формируется, нами примерно так же, как художником воспринимается и отображается действительность: опуская значимые лишь для педантов детали, мы фиксируем самую сердцевину его смысла. И поколения женщин никогда не ошибались в том, что – даже косноязычное – впервые приносимое им слово и в самом деле выражало собой все то, что доступно
лишь поэту.
Впрочем, нужно сознавать и другое: как художнику умение видеть скрытую суть вещей и характеров даруется не только небом, но и годами его собственного труда, дар постижения тайны слова дается каждому из нас лишь тем же вечным трудом самосозидания нашей души…
Но как бы то ни было – уже в силу того, что подлинное значение любого слова всегда больше, чем самый полный контекст информационного обмена, – за пределами дискретного живого его восприятия всегда останется что-то невысказанное, а может быть и вообще не поддающееся никакой формализации. Живое восприятие слова почти всегда оказывается окутанным таинственной вуалью чего-то неопределенного или недосказанного. Но, как романтический взгляд за темной вуалью незнакомки охотно видит и
за всей этой недосказанностью каким-то внутренним взором человека различается в конечном счете полное содержания любого знака.
Но мы говорим, что воспринимаемая нами материальная его форма все же неотделима от тех или иных переживаний. А если так, то именно эта – сокрытая одеждами прямого значения, которое раскрывается сиюминутным контекстом общения – вечная его тайна и образует собой ту неуловимую рассудочным сознанием субстанцию, что со временем начинает одухотворять без исключения каждое из них, как, впрочем, и все вершимое нами. Ведь с течением веков таинственным и неуловимым эфиром именно этой не поддающейся точному определению недосказанности и наполняется чувство, которое сопровождает каждое воспринимаемое нами слово. Благодаря именно этому эфиру, в мотивацию практических действий привходит нечто такое, что может вступать в прямой конфликт и с налично данным контекстом материального окружения человека, и с его физиологией. Да и сама физиология постепенно начинает растворяться в какой-то новой, невыразимой, но властной стихии, способной подавлять все ее позывы. И уже не размер черепной коробки, не структура таза, не конфигурация конечностей – но именно эта стихия, все больше и больше подчиняя себе все отправления плоти, делает, наконец, человека человеком.
Таким образом, в конечном счете, именно тот факт, что за пределами даже самого широкого контекста дискретного знакового обмена всегда остается что-то так и не поддающееся внятному определению, и обусловливает поступательное одухотворение всех наших эмоций, постепенное заполнение их тем бездонным содержанием, которое всегда остается за прикладным значением любого воспринимаемого нами слова. Иначе говоря, обусловливает становление всех предикатов нашей бессмертной души. И чем шире оказывается сфера знакового обмена, тем интенсивней становится ее вечный генезис.
5.4. Род и индивид; соизмеримость величин
Вот только важно понять: все это происходит отнюдь не в индивидуальном становлении, но в развитии всего человеческого рода. Тысячелетия требуются для того, чтобы одухотворить все наши чувства тем, что – тысячелетиями же – остается за утилитарным контекстом любого информационного обмена. Индивидуальное же развитие лишь воспроизводит – в до предела сжатой форме – все то, что происходит в процессе формирования целостного человеческого рода. Так ребенок, беззаботно играя в какие-то свои игры, за считанные годы научается всему тому, что в масштабе рода требует нескончаемой череды поколений.
Именно с этим одухотворением всех наших действий и происходит чудо преображения живого. Ведь если в начале становления человеческого общества регулирование совместного бытия могло опираться только на вечные биологические инстинкты, благодаря которым в предвидении ответной реакции даже открытый вызов мог быть сделан только в состояние острого приступа страха, то через тысячелетия слепое чувство, сопровождающее любую физическую реакцию, начинает отливаться в емкую и лаконическую идеологему родовой морали: "око за око, зуб за зуб". Но вот приходит время и раздается, наконец, новозаветное: "Вы слышали, что сказано: "Люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего". А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас…"
Так что и в этом аспекте невозможность сведения полного содержания знака к однозначно понимаемым всеми формальным определениям оказывается благотворной для все еще продолжающей свое развитие живой материи. Не будь неуловимой ничем ауры слова, человек так до сего дня и не узнал бы никаких откровений нравственности. Впрочем, едва ли бы в нем могло сформироваться и то претендующее на несмертность, к чему они адресуются.
(Впрочем, увы, нужно сказать и другое: в принципиально неподдающейся формализации информационной ауре наверное любого знака содержится не только то, что способно возвысить и облагородить нас; поэтому в ускользающем от сиюминутного восприятия кроется и все то, что относится к самым темным и низменным сторонам нашей души. "Я опущусь на дно морское, я полечу за облака" – это совсем не от Демона, это лишь демоновское иносказание тех теряющихся в бесконечном пределов вселенской бездны, которую обнаружит в человеческой душе гений Шекспира и Достоевского.)
Но попробуем все же представить себе, что любой знак обозначает собой только то, что изначально вкладывает в него индивид, и что всякий раз из него полностью извлекается именно то, что содержится в нем. Допустимо ли и в этом случае говорить о возможности очеловечивания тех неизъяснимых состояний духа, которые берут свое начало в эмоциональной сфере животного?
Думается, нет. Если бы все наши слова, жесты, поступки, словом, все то, что может выступать – и выступает – в качестве знака, и в самом деле не содержали бы в себе ни грана сверх того, что вкладывается в них на одном полюсе обмена, если бы это содержание воспроизводилось на другом его полюсе без каких бы то ни было деформаций, ни о каком одухотворении чувств не могло бы быть и речи. Лишь наполняясь тем, что остается за пределами сиюминутного контекста общения эти чувства через долгую череду поколений перестают быть смутным и нечленораздельным тяготением к какому-то одному полюсу явлений и столь же смутным и бессознательным отторжением всего другого.
…Итак. Со становлением и развитием собственно знаковых форм общения одухотворенное чувство становится неизменным спутником любого информационного процесса. Впрочем, не спутником и даже не структурным его элементом. Ведь со временем чувство становится не чем иным, как формой инобытия абсолютно полного значения любого знака, и, как концентрированное его инобытие, оно оказывается некоторым всеобщим началом, лишь частной формой проявления которого оказывается сиюминутно значимый контекст дискретного знакового обмена. Иначе говоря, чисто информационная сторона людского общения оказывается, пусть и главенствующей, но все же лишь одной из составляющих какого-то единого неоглядного целого. И уже не ситуационный контекст, не примитивная рефлекторная цепь, определенной реакцией замыкающая каждое раздражение, и даже не рассудочное предвычисление причинной перспективы – одно только оно и оказывается способным объяснить все действия человека.
Другими словами, именно (и только!) благодаря той эмоциональной составляющей, что неизменно присутствует в любом дискретном акте любого информационного обмена, мы, даже не отдавая себе в этом отчета, постигаем отнюдь не ограниченное содержание какой-то контекстной ситуации, но в конечном счете всю глубину смысла всех воспринимаемых нами знаков. И уже только потому, что нами (пусть даже и в не всегда осознанной форме) без остатка постигается именно вся глубина смысла, нам становится доступным и то узкое, чисто утилитарное их значение, которое, собственно, и составляет предмет конечного акта общения. Можно утверждать: без осознания всеобщего смысла, прикладное значение слова оставалось бы абсолютно недоступным нам. В сущности точно так же – но это лишь бледное отражение того, о чем говорится здесь, – без знания общей структуры языка невозможно раскрыть смысл ни одной лексической его единицы.
Таким образом, вовсе не в разуме, и уж тем более не в рассудке – в очеловеченном одухотворенном чувстве индивид оказывается равным всему человеческому роду. Больше того именно здесь микроскопическая часть оказывается способной не только сравняться, но и поглотить собой целое. Впрочем, и этого мало: в чувстве отдельно взятый индивид оказывается способным встать над родом. Иначе говоря, часть вообще оказывается больше целого. Все это является прямым следствием того непреложного обстоятельства, что полное значение любого знака может быть достоянием лишь человеческого рода как целого; ни один отдельно взятый индивид не в состоянии объять его. Одухотворенное же человеком чувство в конечном счете растворяет в себе все, что может олицетворять собой тот или иной знак. А это и значит, что индивид оказывается способным растворить в себе без исключения все родовое достояние. Словом, понятие "человек" и в самом деле с полным основанием может быть применено как к человеческому роду в целом, так и к отдельному – любому – индивиду в отдельности. Поэтому, на первый взгляд странный, лингвистический феномен, объединяющий собой две эти, казалось бы, совершенно несопоставимые друг с другом сущности, оказывается отражением строгой объективной связи между микрокосмом человека и макрокосмом всего человеческого рода.
В сущности, только эта способность индивида сравняться с родом, а в чем-то даже и встать над ним делает возможным последовательное восхождение к вершинам культуры самого рода. Ведь в конечном счете интегральное его развитие осуществляется только за счет творчества индивидов; лишь духовный труд замкнутой монады, лишь откровение индивидуального духа способны открыть какие-то новые горизонты перед всеми.
Любой информационный обмен – будь это извне фиксируемый процесс, в котором одновременно принимает участие целое множество субъектов, или замкнутое незримое движение, непрестанно на протяжении всей жизни протекающее "внутри" каждого из нас – всегда представляет собой творческое начало. Но если любое знаковосприятие всегда окутывается атмосферой сопровождающего его чувства, значит, именно одухотворенное чувство в конечном счете становится той всеобщей стихией, которая движет любой творческий процесс. "Око за око и зуб за зуб" – не есть выражение какой-то природной человеческой жестокости, напротив, все здесь дышит если и не представлением о справедливости, то неистребимым порывом к ней, ее вечным поиском. Поэтому там, где законом этой стихии становится именно этот порыв, всеобщим мотивом человеческого творчества ставится его отзвук в формирующейся родовой морали. Но там, где концентрированной формой его выражения становятся откровения Нового Завета, уже не родовая мораль – нравственное чувство человека оказывается всеобщим законом созидания нашего мира. Вот только важно понять, что и Ветхий, и Новый заветы – это не вероучительные абсолюты (хотя, конечно, и они тоже), но лишь иносказание каких-то грандиозных рубежей, преодоленных нами…
6. ПОЛЯРИЗАЦИЯ СЛОВА
6.1. Границы значения
Итак, в полном контексте развития общества невозможность обеспечения абсолютного тождества смысла на обоих полюсах информационного обмена, свидетельствует не столько против знаковых систем, сколько в их пользу.
Но, как это ни парадоксально, если бы все они обладали одними только достоинствами, никакое общение было бы попросту невозможно. Слово, как мы видим, на поверку обнаруживает в себе смысловую бездну, но иррациональное постижение всего ее содержимого не может стать полноценной основой людского общения. Только совокупный разум всего человеческого рода в состоянии до конца постичь то, что оно на самом деле скрывает в себе, функционирующее же в рациональных формах индивидуальное сознание способно уяснить лишь что-то от сердцевины его содержания, но решительно не в силах исчерпать все оттенки и переливы значений. Поэтому там, где именно нюансы и полутона становятся ключевым предметом общения, уже отличия индивидуального опыта, пола, возраста, наконец, физического строения способны, как мы уже видели выше, воздвигнуть между нами непреодолимые преграды.
Есть и другая сторона. Одного только согласия в чем-то расплывчатом и вечном недостаточно для преуспевания в практической жизни, нужно еще и взаимопонимание в каких-то утилитарных материях, которые, собственно, и заполняют наш быт, согласие в осмыслении точных деталей вещей, обустраивающих его. Существование социума немыслимо без повседневной координации совместных действий составляющих его индивидов. Меж тем, бытовое общение всегда предполагает разрешение каких-то, прикладных, а значит, требующих строгой взвешенности и точного расчета задач. А всякая точность возможна только там, где достигается единство понимания одного и того же предмета, где правит близкое к абсолюту тождество значений на всех полюсах информационного обмена. Но если достоянием отдельного человека может стать только ничтожно малая часть бездонного содержания знака, то полное взаимопонимание всех вовлеченных в совместную деятельность людей оказывается достижимым только там, где, подчиняясь уже не общим законам бытия, но контекстной ситуации, смысловой бесконечности вполне направленно полагаются узкие и, самое главное, – единые для всех пределы.
Вообще говоря, само понятие определения как раз и означает собой ограничение смысла слова, то есть начертание конечных границ, положение предела его полному значению.
Впрочем, здесь нужно уточнить. На самом деле категория определения носит весьма двойственный и противоречивый характер. Ведь полное, то есть не требующее обращения к каким-то дополнительным источникам, определение слова – это совсем не то, что обнаруживается в привычных нам академических словарях и справочниках. Сколь бы объемными ни были издания, они никогда не отразят в себе исчерпывающее содержание всех трактуемых ими понятий. Больше того, никакое из них, как показывает анализ, не в состоянии дать точное отображение смысла даже одного единственного слова. В действительности полное (то есть не оставляющее за контуром своих границ решительно ничего, не требующее отсылок ни к каким другим источникам) определение любой лексической единицы, наверное, без остатка растворит в себе всю созданную человеком культуру. Причем это касается не только общих, заведомо несводимых ни к чему конечному, понятий, абсолютное постижение которых может быть обеспечено лишь всем содержимым всех библиотек и музеев мира. Так, например, стоит только изъять из европейской культуры (предположим, что это и в самом деле возможно) одну только "Песнь песней", – и смысловое наполнение таких вечных материй, как жизнь, смерть, любовь станет уже совсем другим. Это ведь только невежественному поверхностному взгляду может показаться, что все утрачиваемое в результате такой условной "вивисекции" содержания можно легко воспроизвести из сюжетной и образной ткани каких-то других литературных произведений. На самом же деле с подобным изъятием должно измениться полное содержание всего, что создавалось человеком после нее. Ведь очень многое в истории литературы (да и не только) рождалось под влиянием именно тех чувств, что впервые были выражены в этом древнем гимне любви, и как парафраз именно того образного строя, который вызывался библейской "Песней". Поэтому совершенно иными должны были бы стать и сонеты Петрарки, и творения Шекспира.
Но это справедливо не только по отношению к общим абстрактным категориям, трактующим о непреходящем. Любое частное понятие – хотя бы понятие той же авторучки ("ручка для письма, в которой чернила из внутреннего резервуара автоматически подаются к перу". – Толковый словарь русского языка С.И.Ожегова и Н.Ю.Шведовой), которой пишутся эти строки, – растворит в себе, вероятно, не меньший информационный объем. Ведь абсолютное определение невозможно ни без – хотя бы краткого – очерка ее истории, ни без спецификации ее производства, ни, наконец, без полного определения всей сферы ее практического применения. Добавим к тому же, что никакое определение никогда не станет ясным, если не будет раскрыто значение понятий "письмо" ("письменность"), "чернила", тот же "резервуар" и уж конечно – "автоматически".
Таким образом, точные границы, как кажется, любого слова вообще уходят далеко в бесконечность за информационный горизонт сиюминутной данности, и общие контуры смысла теряются в мареве абсолютной неопределенности. Поэтому, возможно, не будет большой ошибкой уподобить лексический состав языка свежевыпавшей росе, каждая капля которой, если внимательно присмотреться, отражает собой без изъятия весь мир, но каждая отражает его по-своему. Действительная семантика знака – это вовсе не жесткая фиксация какой-то частности, какого-то отдельного изолированного фрагмента бесконечного в своем многообразии мира, но специфическое отражение сразу всего того, что существует вокруг нас, какой-то особый цвет, в который одновременно окрашивается вся доступная нашему взгляду Вселенная. Так, глядя через разноцветные стекла, мы по-разному видим окружающее, – и все наши знаки представляют собой близкий аналог именно таких непохожих друг на друга светофильтров, которые лишь по-своему расцвечивают в сущности один и тот же предмет.
(В скобках заметим, что здесь недопустима никакая абсолютизация, ибо в разных культурах способность слова отразить в себе все состояние совокупного духа социума означает далеко не одно и то же; впрочем, нам еще придется остановиться на этом.)
Но вместе с тем существуют и расхожие употребления, когда в дефиницию входит вовсе не то, что на самом деле видится сквозь фильтр знака, но лишь абстрактная формула химического состава самого стекла или краткая характеристика его оптических свойств. В частности это касается специальных терминов, сфера обращения которых, как правило, не выходит за границы сравнительно узкого цехового круга. Так, все научные дисциплины стремятся создать свой собственный язык, задачей которого становится обеспечение максимальной точности передачи информации, исключение как неоднозначной интерпретации ключевых понятий теории, так и самой возможности деформации их смысла. Но и не только наука – по существу любая форма человеческой практики, требующая точной координации действий всех вовлекаемых в нее людей, в конечном счете порождает свое профессиональное арго. Между тем одним из основных средств строительства всех профессиональных языков является искусственное ограничение смысла ключевых понятий контекстом ремесла. Их эффективность не вызывает сомнений, но за пределами известного круга все достоинства таких коммуникационных систем обращаются в свою прямую противоположность. Может быть, наиболее наглядным и выразительным примером того, о чем говорится здесь, является язык воинских команд, повинуясь которым огромные массы людей оказываются способными действовать как единый хорошо отлаженный механизм. Но даже неполный взвод новобранцев те же команды способны превратить в совершенно неуправляемое потерявшее всякую ориентацию стадо. Уже этот хорошо знакомый всем пример доказательно иллюстрирует наличие неоспоримых достоинств таких профессиональных языков перед лишенной всякой определенности бытовой речью. Но вместе с тем – и органический их недостаток.
Впрочем, здесь говорится не о цеховой дисциплине или дисциплине полкового плаца, но о вольной стихии речи. В свободном же обращении подлинным противопоставлением переполненному значением слову может служить только сотрясение воздуха, производимое (или воспринимаемое) абсолютным невеждой.
В такой поляризации обнаруживается противоположность между достоинством отдельно взятых индивидов и достижениями порождаемой ими цивилизации. Ведь если духовное восхождение личности предполагает неограниченное расширение смыслового объема всех усваиваемых человеком понятий, то развитие социума немыслимо и без прямо противоположного, то есть – максимально возможного ограничения смысла общеупотребительных знаков, своеобразной их стандартизации. Современные реалии так называемой "масс-культуры" наглядно демонстрируют объективную потребность постиндустриального общества в едва ли не предельном опрощении всего, что составляет завоевание человеческого гения. Уродующее человека всеобщее разделение труда (или, говоря другим языком, максимальная диверсификация деятельности) диктует необходимость в огромных массах работников, способных выполнять лишь очень ограниченный набор узко специальных производственных и социальных функций. К. Маркс называл это явление отчуждением от человека его же собственной, человеческой, сущности; ему же принадлежит определение крайней формы специализации как профессионального кретинизма. Между тем не существует более верного союзника этого отчуждения, нежели "попса", как не существует более непримиримого врага любой "кретинизации", чем подлинная образованность и культура.
Впрочем, и то, и другое во все времена были достоянием лишь очень узкого круга интеллигентов. В эпоху же становления цивилизаций сакральный смысл слова вообще оказывался под запретом для всех непосвященных, и это объясняется не только тем, что не подготовленный к его восприятию разум мог запятнать стерильность вероучительных откровений. Решение утилитарных прикладных задач не в состоянии справиться с таимой человеческим словом бесконечностью; повседневность нуждается в совершенно другом – в контрастно и резко очерченных контурах, и людской быт оперирует отнюдь не ее содержимым, но лишь какими-то специфическими проекциями, которые она отбрасывает на ту или иную плоскость нашего праксиса.
Таким образом, можно говорить о двух полярно ориентированных формах знакового обмена, одна из которых предполагает бесконечное погружение индивида в бездонный смысловой микрокосм знака, другая – низведение всего этого развивающегося микрокосма к чему-то формализованному и лишенному жизни.
Но вместе с тем нужно признать, что именно эта формализация значения и именно это опрощение смысла способствуют предельному повышению функциональности социальных единиц, одушевленных винтиков огромной машины цивилизации.
Впрочем, даже фиксированные академическими словарями пределы слова отнюдь не носят обязательного для всех характера. Ведь ограничительное значение, приводимое ими, чаще всего понимается каждым по-разному, и споры между нами во многом вызываются именно неодинаковостью понимания общеупотребительного. Здесь сказываются все те же отличия в жизненном опыте, специализации, индивидуализированной культуре. Поэтому не удивительно, что требуется специальное обучение для того, чтобы одни и те же знаки понимались одним и тем же образом всеми, кто вовлекается в какой-то единый совместно выполняемый процесс. Часто это требует значительных усилий и от наставников, и от учеников, больше того, многими этот труд расценивается вообще как самый тяжелый.
Здесь может показаться, что максимальная эффективность информационного обмена, когда на обоих его полюсах должно подразумеваться в точности одно и то же, может быть обеспечена только последовательным сведением всего объема содержания используемых нами слов к какому-то минимуму, в логическом пределе – к семантическому нулю. Но это только на первый взгляд, ибо абсурдность такого предположения очевидна: там, где от действительного значения слова не остается вообще ничего, не может быть не только взаимопонимания, но и самого общения. Так что абсолютная однозначность смысла в действительности не достигается нигде. Уже сама природа слова всем своим существом противится подобной точности, а значит, от приблизительности, недопонимания и недоговоренности никуда не уйти.
А в самом деле, до каких пределов можно сужать полное значение знака?
Первый, сам собой напрашивающийся, ответ именно так и гласит: до нуля. Но вот парадокс: можно до бесконечности ограничивать общий спектр значений любого слова, но все же так никогда и не избавиться от его многозначности и неопределенности. Больше того, именно в таком ограничении легче всего обнаружить, что если слово и может быть сведено к семантическому нулю, то только не в том поверхностном его смысле, который для бытового сознания всегда обозначал полное отсутствие чего бы то ни было. Здесь уместно вспомнить, что для философского ума рожденное индийской мыслью понятие математического нуля со временем стало тем самым абсолютным Ничто, из которого Гегель впоследствии извлечет всю грандиозную конструкцию своей перевернувшей сознание целого поколения "Науки логики". Иначе говоря, поступательное исключение многозначности в логическом пределе обращается в свою полную противоположность.
Трудно вообще представить себе, как можно свести к нулю полное значение слова. Правда, усилиием абстрактной мысли можно изобрести какие-то искусственные бессодержательные звукосочетания, для которых не найдется места ни в одном словаре мира… и все же обнаружить, что даже они, растворяясь в стихии родной речи, каким-то неведомым образом способны наполняться глубоким таинственным значением.
Взять, например, аббревиатуру. Прочно закрепившаяся в языке, со временем она наполняется пусть и смутно, но все же различаемым смыслом, что проявляется в обретении таких признаков существительных, как число и род; и это наполнение начинает видоизменять все грамматические формы своего лексического обрамления. Так, мужской род "ТАССа" ("ТАСС уполномочен заявить") прочно укоренился не только просторечии, но даже в официальном обиходе (к слову, весьма требовательном к абсолютной грамматической чистоте).
Все это оттого, что ни один знаковый посыл принципиально не существует вне эфира человеческой речи, а значит любое начало, опознаваемое нами как знак, обязано будет нести на себе черты его растворенной в воздухе культуры определенности.
Обратимся к другому, известному всем примеру. Принято считать, что смысл ставшему классикой российской словесности звукоряду, живописующему бесчинства никому неведомой "глокой куздры" (имеется в виду знаменитая фраза, которую составил российский языковед Лев Владимирович Щерба из придуманных им же самим слов: "Глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка"), придают лишь флексии составляющих его искусственных лексических единиц. То есть изменяемые части, которые призваны отображать разные грамматические состояния слов. Однако это не совсем так, ибо кроме строгих законов грамматики постоянно действуют и какие-то другие, скрытые глубоко в "подкорке", механизмы нашего восприятия родной речи. Выше уже говорилось о том, что связь между незримым движением души и активностью человеческой плоти куда более жестка и тесна, чем это обычно представляется нам. Но если так, то даже незначительное изменение формулы единого артикуляционного потока не может не деформировать с трудом, но все же различаемый и в этой абракадабре абрис значения. Заметим: стоит только заменить твердое "у" в глаголе "будлать", скажем, на мягкое российское "е", и смысловая окраска всего речения станет совершенно иной: несчастный "бокр" будет подвергаться уже не какому-то неодолимому силовому воздействию, но чему-то такому, угрозой чего, несмотря на всю его "штекость", можно без всякой опаски пренебречь.
Так что, вопреки первоначальным ожиданиям, семантический вакуум оказывается и в самом деле близким подобием физического, то есть некой таинственной субстанцией, способной самостоятельно порождать какой-то свой не поддающийся полной разгадке смысл. Но этот сам собой возникающий из абсолютного ничто смысл скорее подобен первозданному Хаосу, преображение которого в гармонию требует творческого вмешательства демиурга…
6.2. Слово и дело
Итак, есть два полюса знака, две противостоящие друг другу парадигмы слова. Одна из них полностью вмещает в себя все то, что создавалось поколениями и поколениями людей. На противоположном ей полюсе, безучастное ко всему от накопленного культурой, выхолощенное рутиной, оно оказывается лишенным едва ли не всех внятных дефиниций… но даже здесь всегда сопровождающая его восприятие иррациональность нередко погружает человека в недоступную рассудку стихию чего-то первозданного и делает каждого строителем, созидающим устроенность и порядок из аморфного. Так, однажды даже перед законченным невеждой тысячекратно слышанное, но так и оставшееся бессмысленным, слово вдруг обнажает свою отвечную тайну, и в эту минуту внезапно пробуждающегося чувства именно он оказывается творцом, воссоздающим в самом себе все содержание всех хранилищ человеческого духа.
В этом противоположении менее всего следует видеть только количественную несопоставимость объемов вмещенной информации, и уж совсем несправедливым было бы утверждать чужеродность двух состояний слова; в действительности оба полюса оказываются одним и тем же. Здесь уже было упомянуто о той эволюции слова, которая рассмотрена в "Критике чистого разума": абстрактному представлению, "схеме" еще только предстоит оформиться в строгое понятие – но только после того, как оно будет наполнено чувственным содержанием и проведено через строй всех известных разуму логических категорий. Жирно подчеркнем последнее обстоятельство: именно всех, ибо (в точности так же, как любое явление материальной действительности одновременно подчинено действию всех законов природы) каждое слово подчинено всем устоям нашей культуры, или, в терминологии более близкой самому Канту, законам чувства, рассудка и разума. Никакое слово не существует изначально, это всегда результат многотрудной скрытой работы всего человеческого духа; именно поэтому действительным его содержанием и оказывается смысловая бесконечность.
Другое, может быть, еще более точное и емкое представление об этих зеркально отражающих друг друга противоположностях формируется при обращении к постулатам веры, ибо то, что скрывается за ними, подпадает под разные определения слова Бога. Это ведь только оно в состоянии без остатка вместить в себя весь мир.
С некоторой долей условности один из очерченных здесь пределов может характеризовать Его слово как результат, другой – как замысел. Вот только остается добавить следующее. Обнимающий собой все сущее, Он – всемогущ и всеведущ, а значит, здесь нет и не может быть не только никакого противоречия между замыслом и результатом; замысел, и результат – суть одно и то же, и все же некое отстояние существует, в противном случае не было бы нужды ни в каком слове. Обладающее силой прямого действия, Его речение есть в то же самое время и мгновенное порождение всей Вселенной. При этом заметим, всей Вселенной сразу, и сразу же – во всех своих определениях. Здесь нет и уже не может быть растянутого во времени (и пространстве), последовательного, непрестанно сверяемого с замыслом, восхождения к итогу, когда сначала создается некий фундамент, затем каркас, и только потом происходит постепенное нарастание плоти. Шесть дней Творения воспроизводят перед нами вовсе не эту привычную для земного человека схему, но являются своеобразным иносказанием живого поиска Создателем какой-то высшей гармонии, когда ради нее каждым новым словом одновременно свершается тотальное переустройство всего созданного предыдущим речением мира. Однако и логическая последовательность: "и сказал Бог – и стало так – и увидел Бог, что это хорошо" все же присутствует.
Слово же человека для воплощения в материализованном итоге нуждается в обязательном опосредовании делом. Но еще перед тем как отлиться в практику, оно должно обратиться в знак, способный привлечь и координировать усилия всех, кто необходим для достижения совместной цели. Общий идеал еще должен разложиться на бесконечное множество частных целеполаганий, и здесь отличие замысла от результата становится вполне заметным, и это отличие тем контрастней, чем шире масштаб деятельности.
В известной степени господствующий над умами поколений идеал общественного устройства и результат стремления к нему составляют собой отдаленный прообраз и замысла и слова Бога; в конце концов традиция философской мысли определяет надмирное не чем иным, как предельной абстракцией от чисто человеческого. И не имеющий точных контуров замысел, и столь же многозначный, сколь и неопределенный, результат составляют достояние коллективного духа и формируют собой один (не обнимаемый конечным разумом) полюс содержания. Напротив, все, что требует конкретности, тяготеет к другому и отличает сознание отдельного робинзона. Между тем конечный рассудок способен вместить только то, что обнимается конечным же праксисом. Богатства совокупного духа социума оказываются недоступными единице. Разделенная деятельность отчужденного от своей собственной сущности человека имеет свои непреложные законы. А это значит, что открытое ему слово, отображая, как правило, только тот срез (столь же уродливо искаженной) реальности, в которой замыкается его собственная повседневность, вынуждено ограничиваться чем-то вполне обозримым и прикладным; и вопрос может состоять только в том, какими именно контурами должно быть отсечено все лишнее в его полном значении. Как в старинной притче кругозор здесь не простирается дальше настила, по которому движутся колеса убогой тачки, и толкающий ее работник даже не подозревает, что его трудом возводится величественный собор. Так что реальный результат деятельности и обозримый индивидом замысел часто не имеют ничего общего друг с другом. Кроме того, и в коллективном, и в индивидуальном аспектах всегда будет сохраняться противоречие между всей совокупностью воспаряющих к идеалу измерений общего блага и приземленностью фактического результата.
Впрочем, и с индивидом не все однозначно, ибо ("специалист подобен флюсу") в его маленьком мирке, он различает детали, доступные лишь немногим. Как в увеличительном стекле перед ним открывается совершенно особый микромир, мельчайшие подробности которого хоть и обусловливают процветание общины, все же недостойны того, чтобы занимать собою ее совокупное сознание. Словом, и здесь обнаруживается бесконечность, так что ни один из смысловых полюсов в действительности оказывается недостижимым и для него. Между тем именно из индивидов складываются любые цехи, касты, группировки, поэтому в конечном счете все формы организации информационного обмена больших общностей будут расположены где-то между крайними пределами, между смысловой бесконечностью и семантической пустотой, далеко отстоя и от той, и от другой.
В общем, на деле можно говорить лишь о степени тяготения разных этнокультурных форм организации общения к какому-то одному из них.
Впрочем, допустимо взглянуть на сказанное и по-другому. Если говорить об индивидуальном сознании или даже о сознании ограниченной группы, то с некоторой долей условности тяготение к тому пределу, где слово становится вместилищем смысла, обнимаемого лишь совокупным сознанием рода, можно обозначить как взыскание чистого искусства или столь же чистой, сколь и отвлеченной от всего сиюминутного, истины; влечение к другому – как стремление к предельно строгому практицизму и рациональности. Может быть, наиболее точный аналог того, в чем обнажаются пределы слова, являют нам запечатленный на полотне художественный образ и его – пусть даже безукоризненный в своей точности – схематический контур. Кстати, о полотне. Здесь нет никакого иносказания, ибо полное значение слова включает в себя не только то, что может быть выражено каким-то другим словом, но и всю совокупность сопутствующих зрительных, музыкальных, тактильных и многих других представлений. В самом деле, содержание понятия мадонны будет далеко не исчерпывающим без всплывающей в сознании вереницы образов Девы Марии и пьеты, проникновенных богослужебных песнопений, без Верди и Шуберта, наконец, просто без мирских молитв всему светлому и прекрасному, что хранит и спасает… Другим же полюсом слова становится куцая словарная статья, отсекающая все, что не поддается формализации. Поэтому неудивительно, что поэты и философы оказываются не всегда понятными погруженному в земное ремесленнику, как, впрочем, и то, что составляет мир последнего, часто оказывается непостижным для них. "Дистанция огромного размера" разделяет два несводимых друг к другу образа мысли; пропасть может разделять эти вечно противостоящие цехи.
Именно так, ибо даже в этом измерении проблемы мы обнаруживаем лишь цеховые отличия, между тем уместно говорить не только о других классах общностей, но и о целых народах. Вот только в этом масштабе контраст станет куда менее заметным, господствующие обряды эмоционально-чувственного и информационного обмена, на условной дистанции расположатся друг к другу значительно ближе. Но даже с трудом различимое невооруженным глазом может предопределить многое в их истории.
На уже упоминавшемся здесь плацу большие массы войск действуют, повинуясь коротким командам, как единый слаженный механизм. Автору где-то доводилось читать, что японские военные летчики – нисколько не уступавшие западным союзникам ни в личном мужестве, ни в дисциплине, ни в выучке – проигрывали групповые воздушные бои в частности и потому, что англоязычная парадигма социальной интеграции в гораздо большей степени, нежели церемониал общения, свойственный восточным народам, приспособлена для стремительного согласования сиюминутных коллективных действий. Между тем и фактор времени, и точность взаимодействия в скоротечном бою играют решающую роль, поэтому неоправданные потери на строгое согласование командных усилий могут оказаться гибельными.
Обеспечивающая лучшее взаимодействие в достижении каких-то общих целей организация информационного обмена в масштабе этнических групп при прочих равных способна дать решающее преимущество одним перед другими, конкурирующими на каком-то едином для них поле. Кстати, не только бранном, но если обратиться к нему, то существо вопроса предстанет перед нами в наиболее отчетливом виде. Так, из того же военного дела известно, что хорошо организованная связь способна обеспечить большую сплоченность, а значит решающее преимущество даже там, где есть некоторое отставание и в численности войск и в вооружении. В свою очередь, ее расстройство может вести к разгрому той стороны, которая обладает значительным материальным превосходством. К слову сказать, военные поражения Красной Армии – на деле не только не уступавшей, но в чем-то даже и превосходившей армию вторжения – летом 1941 года не в последнюю очередь были обусловлены именно этим обстоятельством. В то время как немецкой армией широко использовалась радиосвязь, военное командование РККА предпочитало более привычный полевой телефон, а то и вообще живых делегатов связи – романтику Гражданской, нарочных с пакетами.
Правда, все это – не более чем частные примеры ничего никому не доказывающей сиюминутности. Но ведь есть жизнь отдельных поколений, а есть и совсем иной масштаб событий, мгновения которого складываются даже не из десятилетий, а из целых веков. Есть отдельные риторические фигуры, которые позволяют в считанные секунды обеспечить единую реакцию на знак в общем-то ограниченной группы посвященных или спаянной единой целью и дисциплиной команды, а есть и более фундаментальные начала – складывавшиеся тысячелетиями специфические особенности поведения больших этнокультурных общин. И вот в этом измерении бытия, что заполняется историей городов и народов, как степень согласованности единой реакции на знак, так и скорость согласования обеспечиваются уже не только особенностями жизненного уклада. Не менее важными оказываются отличительные черты цементирующей людей направленности и образа мысли, наличие (и осознанность) общей цели и, конечно же, связанная со всем этим парадигма, степень поляризации слова. Поэтому, ничего не значащие ни для отдельных индивидов, ни для каких-то ограниченных групп, в масштабе столетий определенные церемониальные речевые отличия вполне способны дать преимущество одним народам перед другими. И пусть эти преимущества не всегда заметны в цепи событий, сплетающих нить повседневной рутины, – в масштабах истории они могут стать решающими. Так невидимые даже опытному глазу моряка океанские течения постепенно формируют климат целых материков.
Единые правила рациональной организации обмена, точность, краткость, выразительность языка способны обеспечить не только однозначность понимания его носителями. Все это в целостном континууме исторического развития порождает единую согласованную реакцию этноса на знак и – что не менее важно – существенное сокращение времени этой реакции.
Истории известны примеры того, как строгая организация слова становилась атрибутивным элементом всего национального духа.
Так, не в последнюю очередь именно воспитание речевой культуры, осознание требований риторики как некоторых общенормативных начал сделало Грецию тем, чем впоследствии она стала для всей Европы. Еще большую роль воспитание жесткой дисциплины слова, помноженной к тому же на чеканную стройность и строгость древней латыни, сыграло в становлении великого Рима.
Нет, не один только меч Александра спаял военное единство греческих городов в их порыве исторического отмщения персам. Куда как более развитые народы сплотили вокруг дикой Македонии вот уже десятилетия носившиеся в воздухе эллинской культуры фигуры идеологической риторики. Идея восточного похода давно уже стала идефиксом, и обратившемуся к ней как к практической цели уже было несложно подчинить себе строптивые греческие города. Нет, не одни только военные победы, но и общее организационное превосходство Рима над окрестными народами не в последнюю очередь обеспечивалось высокой степенью организации древней латыни и развитой дисциплиной слова, веками культивировавшейся его народом.
Известно, что во время решительных испытаний дух способен подчинить себе все позывы плоти. И это справедливо не только для отдельно взятого человека – точно так же дух целых народов может воспарять над материей. Концентрированное выражение этот дух находит в идеологии. Но не одна только идеология этноса – упорядочение форм знакового обмена также делает свой вклад в обеспечение высокой степени его сплоченности. А может, все обстоит и совсем по-другому: не столько идеология, сколько форма организации знакового обмена обеспечивают сублимацию этнического духа до степени единого экстатического порыва. Единство понимания всеми ключевых понятий своего времени, монолитность едва ли не рефлекторной реакции на одни и те же идеологемы
обеспечивается отнюдь не собственным их содержанием, ибо полное содержание, как мы уже видели, может вмещать в себя все что угодно. Решающая роль в консолидации принадлежит впитанной поколениями людей парадигме слова; в собственно же лозунгах, способных поднять целые народы, концентрируется вовсе не национальная мудрость и уж тем более не совесть, но куда как чаще национальная ограниченность и национальная корысть. Да и содержание этих идеологем, как правило, сводится к чему-то простому и осязаемому.
Культ Pax Romana, идея крестовых походов ради обретения гроба Господня, прибитые к дверям виттенбергской Замковой церкви тезисы Лютера, клич к "экспроприации экспроприаторов" – все это лишь в умах весьма тонкого слоя интеллигенции наполнялось каким-то возвышенным и глубоким смыслом. В сознании же масс неприхотливые фигуры этой примитивной, но, может, оттого-то и зажигательной риторики всегда были исполнены предельной – доходящей едва ли не до прямой осязаемости – конкретностью. Именно это и обеспечивало автоматизм и монолитность реакции на знак больших людских масс. (А пределом совершенства организации знакового обмена выступает именно слепая рефлекторность массовой реакции.) И в сущности все эти ключевые знаки, как верстовыми столбами разметившие историю двух тысячелетий, ничем не отличаются от доступного даже одноклеточным: "Сарынь на кичку!", "Аристократов на фонарь!" или "Бей жидов!". Там же, где вокруг ясных для духовного плебса лозунгов начинается какое-то интеллигентское умствование, все кончается расплывчатостью и дезорганизацией.
Так что в масштабе этноса единство восприятия и, что еще более важно, единство ответной реакции на ключевые знаки эпохи далеко не в последнюю очередь обеспечивается именно организацией самого общения. Вот только важно учесть, что и динамика развития языка не остается безучастной к господствующим речевым обрядам и ритуалам.
Вглядимся в общеизвестное.
На протяжении последних веков мы видим, что более динамичный и рациональный Запад диктует свою волю практически всему миру. Цивилизация, созданная европейскими народами, давно уже принимается нами за своего рода вершину, за эталон, сравнение с которым позволяет установить степень развития всех прочих племен и наречий. Но нет ничего ошибочней такого взгляда на вещи. Так, культуры Востока и Запада и в самом деле далеко отстоят друг от друга, но это отнюдь не отстояние каких-то незадавшихся "унтерменшей" от победительного племени "суперменов". Это принципиально разные культуры, и применять единую количественную шкалу для их сравнения друг с другом, их ранжирования – значит, проявлять элементарное культурологическое невежество. Зеленое не поддается количественному сравнению с глубоким, а горячее – с неправедным.
Правда, сегодня, под влиянием интенсивного информационного обмена, охватившего практически всю планету, происходит нивелировка многих отличий. Но все же и ныне многие национальные культуры столь радикально отличаются от европейского "стандарта", что даже невооруженному гуманитарным образованием глазу становится очевидным абсолютная недопустимость сопоставления их в рамках единой количественной шкалы, которая призвана ранжировать степень восхождения к некой единой для всех вершине. Что же тогда говорить об уходящих в глубокую ретроспективу веках, когда интенсивность межкультурного обмена была значительно ниже?
6.3. Зеркало письма
В известном приближении степень отличий, пролегших между носителями разных культур, можно разглядеть в отраженном свете развития письменности.
Казалось бы, допустимо говорить о существовании некоторой единой линии эволюции от идеографического письма, способного фиксировать лишь самую сердцевину смысла, к вокализованному фонографическому, который дает возможность отразить практически любые нюансы значения. При этом легче всего представить дело так, что это занявшее не одно тысячелетие восхождение к современным формам письменности происходило самостоятельно, вне всякой связи с эволюционным развитием и образа мысли, и парадигмы слова. Иначе говоря, представить его как процесс последовательного совершенствования форм графической передачи, последовательного приближения к абсолютной точности фиксации живой человеческой речи. При этом неявно подразумевается, что организация последней практически не меняется в веках.
Гораздо труднее разглядеть в этом движении прямое отражение тех метаморфоз, которые обязаны были происходить с самим словом.
Это ведь только сегодня можно в отдельной фонеме разглядеть структурную единицу языка, которая подчас способна кардинально изменить самый смысл какого-нибудь речения. Вспомним хотя бы облизьяну Достоевского ("фря ты эдакая, облизьяна зеленая"), или облезьяну Шишкова ("я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла".)
Вот, пример несколько иного рода.
Заметим: вся строфа произносится приглушенно и тяготеет к нижнему регистру, который, в свою очередь, обладает какими-то специфическими обертонами. Частью они лежат в инфразвуковой области и не различимы для нашего слуха, но это совсем не значит, что им не дано воздействовать на нас. Нагнетаемое же здесь чередование рокочущего "р", гудящего "ж" и шипяшего "ш" усиливает именно эту часть спектра. Между тем известно, что определенные частоты инфразвука способны вызывать у человека чувство скрытой угрозы, подсознательной тревоги, словом, наполнить нас именно тем, что сам поэт назвал здесь "смутным ужасом". (Здесь допустимо заметить, что подсознательно воспринимаемый нами спектр частот отнюдь не равновелик тому диапазону, который мы в состоянии осознанно различить.) Кстати, обращаясь к ребенку или к близким нам людям, мы никогда не переходим на нижний регистр; он приберегается нами для выражения или, напротив, предупреждения чьей-то агрессии. Это настолько прочно сидит в нас, что регулируется практически без участия сознания, что говорится, рефлекторно, автоматически. Поэтому обертональная "оболочка" стихов резко усиливает тот эмоциональный эффект, который создается самим их содержанием.
Или вот: