Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На четвертом году он лишился отца, ему было всего восемь лет, когда скончалась его мать. Уже одно это способно служить мощным мутагенным фактором в ходе формирования человеческой психики. Но ведь было и другое, что дополнительно отягощало последствия всех этих травм. Правда, детское сердце часто легко переносит такие утраты, их подлинную величину можно осознать лишь с опытом. К тому же в нежном возрасте смерть близких переносится тем легче, чем меньше любви связывает с ними. Но хранимая и формируемая родительской любовью душа ребенка не столь чувствительна к житейским ранам, наносимым сложившемуся быту его семьи, сколь именно к ее дефициту. Собственно, эта любовь до определенной поры и образует собой конечные пределы всей окружающей его физической реальности, ведь именно она выступает тем охранительным началом, которое ограждает его от всех невзгод и испытаний большого мира. И когда в этот уютный, укрытый от внешнего зла уголок домашнего тепла и нежной заботы та единственная, ради которой трепетная детская душа всегда готова к немедленному самопожертвованию, вдруг впускает кого чужого, рушится чуть ли не вся вселенная. Речь идет о его матери, и нет в ревнивых и завистливых глазах ребенка большего предательства, чем украсть у него и подарить какому-то чужаку любовь, воздухом которой он только и может дышать. Раны такого рода оставляют глубокие рубцы на всю жизнь. Примирение с родителями происходит лишь с годами; лишь с обретением опыта и накоплением собственных грехов и ошибок к нам приходит способность к пониманию и прощению. Детское же сердце жестоко, и, чем сильней изначальная привязанность к предателю, тем острей и неодолимей желание отомстить.

Как поговаривали, из жизни его мать ушла не без помощи подложенного чьей-то враждебной рукой яда. Но едва ли темные слухи, окружавшие кончину правительницы, могли наводить малолетнего князя на мысль о скрытых путях темных дворцовых интриг и боярских измен. Для этого требуется определенный опыт самостоятельного правления. Но если с годами такая мысль и должна была появиться, то все равно еще долгое время уходящая младенческая обида обязана была примешивать к ней горькое чувство какой-то удовлетворенной справедливости: ибо само небо воздавало тем, которые лишили его родительской ласки.

Но дело не только в небесном возмездии, земная измена также таилась повсюду, смертельной угрозой дышало все.

За четыре года правления его матери по обвинению в заговоре именем великого князя были преданы смерти два родных дяди юного Иоанна и дядя самой Елены.

«…Зрелищем смерти, печали Детское сердце грешно возмущать»,

– сказал поэт, но в замирающую от страха душу малолетнего государя лилась и лилась концентрированная отрава клеветы; защиты не было даже в родной семье, даже она, это единственное убежище ребенка от всех мирских невзгод, становилась источником непроходящего ужаса.

Но дальше – хуже. Смерть матери положила начало какой-то безумной вакханалии неуемных боярских амбиций. Оставшаяся беспризорной, государственная власть практически немедленно была узурпирована князьями Шуйскими, потомками суздальско-нижегородских князей. Опирающийся на поддержку митрополита Даниила клан восходящих к Гедимину князей Бельских потерпел полное поражение. Князь Овчина-Телепнев-Оболенский был схвачен и заточен уже через шесть дней после кончины правительницы. Там, в темнице, он так и останется до самой своей смерти. Его сестра, мамка Великого князя, ссылается в Каргополь и принимает насильственный постриг. После смерти Василия фактическим правителем становится его брат Иван Шуйский. Он отстраняет митрополита Даниила и на его место ставит игумена Троицкого монастыря Иоасафа. «Тем временем князья Василий и Иван Шуйские самовольно заняли при мне первые места и стали вместо царя, тех же, кто больше всех изменял нашему отцу и матери, выпустили из заточения и привлекли на свою сторону. А князь Василий Шуйский поселился на дворе нашего дяди, князя Андрея Ивановича, и его сторонники, собравшись, подобно иудейскому сонмищу, на этом дворе захватили Федора Мишурина, ближнего дьяка при нашем отце и при нас, и, опозорив его, убили; князя Ивана Федоровича Бельского и многих других заточили в разные места; подняли руку и на Церковь: свергнув с престола митрополита Даниила, послали его в заточение и так осуществили свои желания и сами стали царствовать»[5].

Через год следует новый государственный переворот, одним из центров которого становится теперь уже изменивший Шуйским и начинающий какую-то свою собственную игру московский митрополит. Князь Иван Федорович Бельский вновь выходит на свободу, а Иван Шуйский удаляется в ссылку. Но в начале 1542 года с вооруженным отрядом он неожиданно появляется в Москве и вновь захватывает власть. Свергнутого правителя, Ивана Бельского бросают в Белоозерский монастырь и душат там. Вместо Иоасафа на митрополию возводится новый владыка – Макарий…

И все это именем затравленного непреходящим страхом и ненавистью ребенка.

Калейдоскопическая феерия политических переворотов, какой-то затянувшийся шабаш нечистых сил – вот та среда, в которой формировалась душа будущего правителя России. Расправа с политическими конкурентами все годы его детства вершится прямо на его глазах. Вооруженные чужие озлобленные люди вдруг врываются во дворец; пытки и убийства близких происходят прямо в его присутствии. Оскорбляется память его покойных родителей, открыто разграбляются принадлежавшие им вещи. («Что же сказать о доставшейся мне родительской казне? Всё расхитили коварным образом – говорили, будто детям боярским на жалованье, а взяли себе, а их жаловали не за дело, назначали не по достоинству; бесчисленную казну нашего деда и отца забрали себе и наковали себе из нее золотых и серебряных сосудов и надписали на них имена своих родителей, будто это их наследственное достояние…»)[6]

И все это именем искоренения государственной измены.

Но кому могли изменить те, кровавая расправа над которыми все годы детства вершилась у него на глазах?

Понятно, что в действительности это было обычной, хорошо знакомой историческим анналам любого народа, «подковерной» возней. Рвущиеся к трону претенденты во все времена и во всех странах люто ненавидели друг друга, остающаяся же бесконтрольной государственная власть всегда рождала их в неимоверном количестве. Это и понятно: там, где вдруг рвется легитимная нить престолонаследия, никому не хочется видеть в ком-то другом более достойного воспреемника короны, чем он сам. Но в узком круге ближних бояр смертная казнь никак не могла быть оправдана этой ненавистью, одним только корыстным желанием расчистить дорогу самому нельзя было объяснить никакие расправы. Этим можно было только скомпрометировать самого себя. Поэтому в подобной, далеко не однажды повторявшейся в истории, интриге обвинение в государственной измене было скорее формой собственного обеления, чем-то вроде обеспечения политического алиби, как сказали бы сегодня – «черным пиаром».

Единственной инстанцией, к имени которой допускалось апеллировать и от имени которой можно было вершить этот кровавый самосуд, был подрастающий младенец-наследник. Все то кровавое безумие, которое творилось вокруг него, для своей легитимации обязано было принимать форму обеспечения лишь его законных прав и интересов. Но это значит, что и любая измена в глазах еще не умеющего отличать умело подаваемую ложь от чистой правды ребенка – это всегда измена лично ему. А что для трепетной детской души может быть преступней такой измены?

«К вам всем – что мне, ни в чем не знавшей меры,Чужие и свои?! – Я обращаюсь с требованьем верыИ с просьбой о любви.За быстроту стремительных событий, За правду, за игру…Послушайте! – Еще меня любитеЗа то, что я умру.»

Какой же ребенок не пережил этого порыва? Какого ребенка не ранило даже простое безразличие к нему?

Русская словесность знает и другую жемчужину национального фольклора, которая в свое время даже самыми закоренелыми хулиганами исполнялась с нескрываемыми слезами на глазах:

«Позабыт, позаброшен с молодых юных лет,Я остался сиротою, счастья, доли мне нет.Вот умру я, умру я, похоронят меня,И родные не узнают, где могилка моя.»

Острая пронзительная жалость к самому себе, – вот, что представляется константой его самосозерцания, лейтмотивом всего эмоционального строя так никогда и не сумевшей окрепнуть психики подрастающего государя.

Вслушаемся в собственные слова Иоанна из первого послания князю Андрею Курбскому: «Нас же с покойным братом Георгием начали воспитывать, как иностранцев или как нищих. Какой только нужды не натерпелись мы в одежде и в пище! Ни в чем нам воли не было; ни в чем не поступали с нами, как следует поступать с детьми. Припомню одно: бывало, мы играем в детские игры, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, опершись локтем о постель нашего отца и положив ногу на стул, а на нас и не смотрит – ни как родитель, ни как властелин, ни как слуга на своих господ. Кто же может перенести такую гордыню? Как исчислить подобные тяжелые страдания, перенесенные мною в юности? Сколько раз мне и поесть не давали вовремя!»[7]

Здесь же не просто хронический дефицит любви и заботы, здесь – прямая измена. Но если предают даже близкие, то чем же дышат все далекие, чужие, не связанные с ним ни узами родства, ни какими-то особыми нравственными обязательствами?! Словом, вместо любви и веры, как кажется, весь мир обрушивает на него только одно – черную злобу и ненависть.

Чья психика способна выдержать свирепое давление этих враждебных самой человеческой природе стихий?

Но вдумаемся. Все же есть какая-то, пусть и с трудом уловимая обывательским сознанием, но очевидная избранным, разница между тем, как воспринимают измену простой смертный и тот, кого тайны ли рождения, само ли Небо поставили над всеми. Сознание ли собственной незначительности, признание ли в других ничуть не меньших достоинств, чем те, которыми мы оделены сами, как правило, рефлекторно сдерживают наш ответный порыв и не дают ему перехлестнуть через запретные для всех барьеры. Между тем подрастающий царь – это совсем не рядовой обыватель, способный потеряться в безликом ряду каких-то серых посредственностей. Свидетельства современников рисуют нам молодого Иоанна как человека, нисколько не сомневавшегося (и имевшего вполне достаточные основания не сомневаться) в своей исключительности. Умный, несомненно сознающий свою одаренность многими талантами, которые могли бы выделить из общего ряда любого другого, хорошо образованный и отнюдь не склонный к духовной праздности, но, напротив, испытывающий настоятельную потребность в постоянном напряжении духа, неутолимую ничем жажду знаний, он не мог не чувствовать своего превосходства едва ли не над всеми, кто окружал его. Добавим же ко всему этому и явственно ощущавшуюся каждым – и уж тем более так щедро одаренным природой – воспреемником короны тайну харизмы, этого незримого дара богов, ниспосылаемого лишь избранным. Ни Карл I, ни несчастный Людовик XVI, как кажется, не знали за собой никаких особых талантов, но даже это не помешало им в одиночку противостать самой стихии народного бунта и на открытом суде неопровержимо доказать всему миру, что скрытая магия королевского титула – это вовсе не пустой звук. Ниспосланное самим Небом достоинство служило им броней, о которую разбивались все аргументы лучших юристов мятежных наций. Формальный приговор и тому и другому, скорее, был своеобразной распиской судей в собственной несостоятельности. (Столетия спустя, хорошо знавшие историю вожди другой революции откажутся от самой мысли об открытом суде, и вся императорская семья будет умерщвлена тайно.) Русский же царь масштабом своей личности значительно превосходил их обоих. Таким образом, ни о признании за кем-то другим качеств, способных поставить того рядом с ним, ни (тем более) о согласии с собственной посредственностью, здесь не могло быть никакой речи. А значит, и измена лично ему, Иоанну, – это совсем не то, что измена кому бы то ни было другому. Тяжесть вины в этом случае возводилась в степень математической бесконечности.

Так как же должны были отозваться в его сердце все эти события? Что еще, кроме желания мстить и мстить этому враждебному, источавшему смертельную угрозу и непреходящую ненависть окружению, могло родиться в душе лишенного родительской защиты озлобленного маленького затравленного звереныша, который подрастал в великокняжеских палатах?

Рассказывают, что медики, изучавшие трагические последствия ленинградской блокады, обнаружили, что в теле человека, пережившего голод, происходят необратимые соматические изменения: заметно сокращался объем многих жизненно важных внутренних органов и казалось, организм в поисках компенсации «проедал» самого себя. Хронический дефицит любви, стойкое отсутствие эмоционального консонанса способно вызвать, как кажется, столь же необратимые изменения, правда, теперь уже не в органических тканях, из которых слагается человеческая плоть, но в куда более тонких материях, формирующих нашу душу.

Только любовь способна переплавляться в ответственность, только жертвы, когда-то принесенные нам, делают нас нравственно обязанными миру, в котором мы появляемся на свет. Но если так, то почему не может быть справедливым обратный постулат о том, что исходящая от этого мира ненависть должна освобождать от всех нравственных обязательств по отношению к нему?

И вот свидетельство очевидца: «А когда начал он подрастать, лет в двенадцать, – пишет в упоминавшейся здесь «Истории о великом князе Московском» Андрей Курбский, – начал сначала проливать кровь животных, швыряя их с большой высоты – с крылец или теремов… а воспитатели льстили ему, позволяли это, расхваливали его, на свою беду научая ребенка. Когда же стало ему лет пятнадцать и больше, тогда начал он и людей бросать и, собрав вокруг себя толпы молодежи из детей и родственников названных сенаторов, стал разъезжать с ними на конях по улицам и площадям, скача повсюду и носясь неблагопристойно, бить и грабить простых людей, мужчин и женщин.»

«Немного погодя, – продолжает свои обличения изменивший царю князь, – он уже сам приказал убить другого благородного князя по имени Андрей Шуйский, из рода суздальских князей. Года через два после этого убил он трех благородных людей: одного близкого своего родственника, князя Ивана Кубенского, родившегося от сестры его отца и бывшего у его отца великим земским маршалом. Был он из рода князей смоленских и ярославских, очень умный и тихий человек пожилого уже возраста. Вместе с ним были убиты знатные Федор и Василий Воронцовы, происходившие из немцев, из рода имперских князей. Тогда же был убит Федор, по прозванию Невежа, шляхетный и богатый гражданин. А немного раньше, года на два, был удавлен пятнадцатилетний юноша, сын князя Богдана Трубецкого, по имени Михаил, из рода литовских князей. А после, помнится мне, в тот же год убиты были благородные князья: князь Иван Дорогобужский, из рода великих князей тверских, и Федор, единственный сын князя Ивана, по прозванию Овчины, из рода князей Тарусских и Оболенских, – как агнцы без вины зарезаны в самом младенчестве.»

Словом, все то, носившееся в самом воздухе эпохи, чему найдет имя бессмертное перо Никколо Макиавелли, осядет на очень хорошо подготовленную почву… 

5. Прелюдия мести

Не была ли уже Избранная рада своеобразной формой мести всем тем, кто так и не сумел разглядеть в нем нечто большее, чем даже Давид и Соломон в одном лице, незримо направляемым свыше возмездием всем тем, дерзнул смотреть на него как на обычного смертного?

В самом деле, формирование Избранной рады было не просто переменой традиционного облика законосовещательного органа, веками существовавшего при русском государе. Это был род того государственного переворота, который позднее на другом краю Европы совершит Людовик XIV («Вы думали, господа, что государство – это вы? Государство – это я»). Ведь ею фактически отстранялись от реальной власти все те, кто долгое время имел прямую возможность ограничивать, контролировать и направлять правителя. На Руси с давних пор постоянным представительным органом высшей аристократии при великом князе (а потом и при царе) была боярская дума. Так всегда было до Иоанна, так будет и после него (советские Генсеки ведь тоже не обходились без разновидности все того же вечного института, каковым в их время выступал ЦК). «Царь указал и бояре приговорили» – вот формула, предварявшая резолютивную часть всех управленческих решений, принимавшихся высшей государственной властью. Избранная рада – это только короткий эпизод, внезапно нарушивший плавную эволюцию этого законосовещательного органа.

Кем они были, сплотившиеся вокруг молодого царя люди?

Алексей Федорович Адашев – простой окольничий. Меж тем окольничий – это дворцовая должность, хоть и очень высокого ранга (в начале царствования Иоанна в штатном расписании двора, как утверждают исторические справочники, было всего шесть вакансий), но все же далеко не первостепенная. Впрочем, и в окольничии, он был произведен в обход существовавших тогда порядков, согласно которым эту должность занимали выходцы из среднего боярства. Как появляется рядом с царем Сильвестр, – вообще неизвестно. То ли он вызывается в Москву митрополитом Макарием, то ли с самого начала прибывает вместе с ним. Управленцы высшего звена при всех должностных перемещениях, как правило, увлекают за собой своих наиболее надежных и способных сотрудников, Сильвестр же был известен как человек весьма образованный и не лишенный литературного таланта (качество для духовного ведомства, обязанного понимать толк в слове, чрезвычайно важное), к тому же он был очень благочестив. Но все же и этого было недостаточно для того, чтобы стать одним из ближайших советников государя. Да ведь и сам Макарий, как уже говорилось, тоже человек сравнительно новый. Впрочем, были здесь и аристократы самой высшей пробы, взять хотя бы того же Андрея Курбского, восходившего к старшей ветви Рюриковичей. В этом смысле его родословие было более знатным, нежели родословие самого Иоанна. Но примем же во внимание и возраст князя, ведь роль советника во все времена при всех формах правления требовала известной мудрости, глубокого знания жизни и способности разбираться в людях. Поэтому при всей знатности его происхождения уже сама молодость не давала ему права (во всяком случае – неоспоримого) занять место государева советника. Заметим, что были здесь и другие представители лучших фамилий: Курлятов, Воротынский, Одоевский, Серебряный, Горбатый, Шереметевы, Морозовы, Лобанов-Ростовский. Но, как это очень часто бывает, номинальный состав какого-то органа управления далеко не всегда совпадает с составом тех лиц, которые фактически определяют его политику. Так и в сегодняшней Государственной Думе России заметны лишь немногие, остальные выступают в роли своеобразных статистов, а есть и такие, которые систематически отсутствуют и в зале пленарных заседаний и в кабинетах думских комитетов и комиссий. Что же касается Избранной Рады, то поговаривали даже о дуумвирате Сильвестра и Адашева.

Словом, получилось так, что на самый верх чиновничьей иерархии вдруг пришли люди, не связанные теми веками складывавшимися кастовыми узами и обязательствами, которые объединяли и сплачивали в своих претензиях высший нобилитет нации. Меж тем известно, что отстранение одних людей и замена их другими всегда сопровождается какими-то переменами стратегической линии государства. Поэтому в определении подобных перестановок именно как государственного переворота нет, пожалуй, никакого преувеличения.

Но обратим внимание и на другое.

Радикальная смена состава тех лиц, которые участвуют в разработке и принятии стратегических управленческих решений, – вещь совсем не новая в истории любой державы. Вообще говоря, каждый новый властитель со временем формирует свой собственный круг ближайших советников. Но именно их подбор во все времена представлял собой одно из, может быть, самых трудных и ответственных дел правителя, ибо здесь требуется высший род знания, которое не дается никаким образованием, – знание людей. И даже не просто знание людей, но и способность предугадать, как именно проявятся все (и хорошие и плохие) присущие им качества в повседневной работе единой команды. Жизненный опыт и мудрость – вот залог успешного решения этой многотрудной задачи. Какой же юноша способен самостоятельно справиться с ней? Так, может, в действительности в основе свершившейся замены лежала вовсе не ответственность за судьбы врученного государства, вовсе не проникновение в тайны человеческой природы и высшей геополитики, а нечто иное?

Время покажет, что практически с каждым из тех, кто вошел в состав Избранной рады, которая сумела оставить неизгладимый след не только в истории его собственного правления, но и в истории самой России, Иоанн расстанется легко и непринужденно. Все они будут небрежно отброшены им, как мы отбрасываем использованную гигиеническую салфетку, многие же и вообще подвергнутся репрессиям.

Так, например, Сильвестра осудит Церковный собор и приговорит его к заточению на Соловках. По-видимому, там он и кончит свои дни, ибо с тех пор его имя навсегда исчезает из русских летописных источников. Адашев будет взят под стражу и перевезен в Дерпт, где и умрет в заточении в 1561 году. Князь Курбский, ожидая расправы, будет вынужден бежать за рубеж.

В чем причина этой неблагодарности – душевная черствость, следствие врожденной жестокости царя?

Может быть, ответ как раз и состоит в том, что все эти люди с самого начала были для юного Иоанна не более чем средством сведения давних счетов со всем люто ненавидимым им окружением?

Обратим внимание на один парадокс неизъяснимой человеческой природы: в любой, даже самой острой ненависти очень часто (если вообще не всегда) можно разглядеть столь же острую жажду любви и поклонения. Потребность отмщения чаще всего обнаруживает в своей основе скрытое желание развернуть какие-то ключевые события прошлого вспять и заставить того, кому адресована месть, горько раскаяться в когда-то содеянном и полюбить-таки несправедливо оцененного или обиженного им. Полюбить – и поклониться ему. Или вернее даже так: сначала поклониться, а затем уж и полюбить, ибо поклониться любя – ничего не стоит, но ведь и принужденное поклонение без любви стоит недорого, поэтому здесь и ждут в первую очередь искреннего раскаяния, а потом уже и любви.

Так женщина флиртует с одним, для того чтобы, вызвав ревность другого, крепче привязать его к себе. Уже завтра она, может быть, даже не вспомнит о том, кто вчера послужил простым инструментом ее интриги. Не напоминает ли повесть об Избранной раде именно такой флирт?

Но чьей же любви вожделел Иоанн, кто должен был поклониться ему?

Да именно те, на кого вдруг и обрушилась его месть.

Вот только не следует сводить все к каким-то отдельным персоналиям. Определенная поправка на возраст русского государя должна, разумеется, быть внесена и здесь. Ведь высокая абстракция всего того бездонного и многомерного, что в старое время обозначалось понятием мира, у молодого человека, как правило, воплощается в сравнительно узком круге тех, кто составляет его непосредственное окружение; и едва ли мужающий Иоанн был исключением из этого всеобщего правила. Должны пройти годы и годы, для того чтобы еще очень отвлеченная категория, к которой в своих схоластических поисках и возвышенных мечтах так любят апеллировать подающие надежды честолюбивые юноши, наполнилась, наконец, каким-то конкретным, но вместе с тем и более широким содержанием. До поры же именно этот круг ближних и фокусирует в себе весь социальный макрокосм, в который вплетается становление и развитие человека. Поэтому любое обращение к этому кругу и есть обращение к миру в целом. Именно по этой же причине любой импульс, обращенный к последнему, до поры замыкается лишь на тех, кто физически доступен осязаемому контакту.

Заметим и другое. Это только сегодня для того, чтобы почувствовать себя «звездой», вполне достаточно признания лишь своих братьев по цеху: математиков, программистов, музыкантов, и так далее. Едва ли какой программист (математик, музыкант) испытывает комплекс неполноценности, или даже вообще какое-то неудобство, оттого что он абсолютно неизвестен профессиональным историкам или правоведам, инженерам или военным. Но все это только потому, что сегодня существует бессчетное множество совершенно различных видов деятельности, каждый из которых требует от человека каких-то своих, специфических, дарований. Но должен же существовать и талант, который остается талантом, независимо от цеховой принадлежности человека. Известность в одних кругах при полной неизвестности в каких-то других – это ведь тоже род ущербности. В умных книгах, трактующих о философии, говорится, что эта ущербность – суть прямой результат так называемого всеобщего разделения труда, – глобального явления, которое уже на самой заре человеческой истории определило магистральные пути развития всей нашей цивилизации. Меж тем в те времена, о которых говорится здесь, следствия этого всеобщего разделения еще только начинали проявляться. В шестнадцатом веке уже высоко ценилась ученость, докторский диплом уже возводил человека в рыцарское достоинство, прежнее презрение к людям искусства сменялось на глубокое почитание… Но все же подлинное признание могло быть только там, где существовали общие для всех ценности. Подлинное признание существовало только там, где появлялись основания для посмертной канонизации. Святость – вот истинная вершина всех тогдашних человеческих дел. Святость – вот давно уже забытый тайный идеал честолюбивых.

Но здесь, в сфере общих для всех ценностей, притязания на избранность – это уже не обращение к узкому кругу односторонне, «подобно флюсу», развитых профессионалов. Слепого поклонения одних при полном безразличии других на поприще этих абсолютов уже недостаточно. А значит, и ожесточенность против всех отказывающих в признании оказывается направленной вовсе не узкому ограниченному рамками какого-то цеха кругу. Месть Иоанна – это месть всему миру, так и не сумевшему – или не пожелавшему – разглядеть в нем то, чем он сам представлялся себе.

Впрочем, видеть в формировании Избранной рады только специфическую форму мести, наверное, было бы неправильно. Сильный на бранном поле и мудрый в суде – вот в лоне христианской культуры идеал правителя всех времен. Наверное, редкий государь вообще не видел в себе Давида и Соломона (или, по меньшей мере, не мечтал о том, чтобы в нем увидели хоть что-то от этих вечных на все времена героев). Само положение (noblesse oblige) обязывает, – гласит старая пришедшая к нам из французского языка истина, и всякий новый монарх, вступая во власть, как кажется, всегда полон горячего стремления принести благо своему народу. Едва ли исключением в этом ряду был Иоанн. Поэтому новый государственный совет – это, конечно же,

«…пока сердца для чести живы…»

и искренний порыв к добру и свету все еще не потерянного для мира юноши.

Но все же в какой-то мере и месть.

Вероятно, в глазах любого мэтра от теории государственного управления, может быть, даже в глазах самого Никколо Макиавелли такая ее форма могла бы удостоиться самой высокой оценки. Ведь она позволяла добиться нужного при полном сохранении лица, облечь скрытую политическую интригу в некую безупречную цивилизованность, в торжество настоящей справедливости. Но это только на первый непосвященный взгляд стороннего наблюдателя, ибо даже этот великий флорентиец мог судить лишь о скрытых пружинах чисто человеческих дел – мелкой ряби на поверхности океана, глубинные же тайны абсолютной власти не могли раскрыться перед ним.

Всякая месть должна приносить какое-то удовлетворение, иначе зачем вообще она нужна. Однако именно эта легкая доступность ее скрытой логики разуму простого обывателя и не давала искомого, больше того, в принципе не могла дать. Именно это рациональное, «слишком человеческое» ее обличие и было самым большим ее недостатком, если не сказать органическим пороком. Ведь то, чем может довольствоваться толпа, далеко недостаточно тому, кто ослепительной горной вершиной возвышается над нею.

В конечном счете все дело в глубине отличий, которые пролегли между ним, Иоанном, и теми, кто был обязан повиноваться ему, Богом избранному венценосцу. Настоящая избранность – это ведь совсем не выделение одного из какого-то бесконечного множества ему подобных, И даже не возглавление некоторой когорты лучших. В едином людском торжище слишком многое зависит от неожиданных сюрпризов быстро меняющихся мнений, и самый первый здесь очень легко может оказаться – и часто оказывается – последним: «И вот, есть последние, которые будут первыми, и есть первые, которые будут последними». (Лука. 13-30). Когда-то каприз всего одной женщины привел к отсечению головы самого Крестителя, минутный настрой еще недавно рыдающей от счастья толпы отдал на растерзание Христа. Так что подлинная исключительность в конечном счете может существовать лишь только там, где нет даже и слабой тени подобия всей этой неразумной людской массы тому, кто призван стоять высоко над нею, где нет даже и следа какой-то их соприродности. Словом, только там, где обнаруживается какой-то иной и абсолютно непостижный ни рассудком обывателя, ни даже разумом мыслителя генезис.

Таким образом, как ни крути, но уже самая способность понять сторонним (пусть даже и весьма незаурядным) умом источник и механизм государева замысла неизбежно умаляет достоинство самого помазанника: ведь понять и оценить что-то – всегда означает собой, хотя бы на миг возвыситься над тем, что подлежит нашей оценке. А это значит, хотя бы на миг подняться и над самим венценосцем. Вот так и здесь: даже частичная прозрачность мотивов, определявших решения юного государя, была способна только унизить абсолют верховной власти. Воспитанное же Иоанном понятие о правах, воспринятых им, не допускали даже и мысли о каком бы то ни было – пусть даже минутном – возвышении над нею. Подлинная, абсолютная, власть всегда обязана стоять опричь людской природы, парить над толпою ничтожеств; ничто вершимое ею не может быть вмещено и объято убогим мозжечком обязанного лишь к слепому повиновению земного червя.

Так что век Избранной рады не мог быть долгим уже «по определению». Очень скоро все должно было измениться. И очень скоро все действительно изменится, вернее сказать, встанет на свои места. 

6. Последние испытания

«Вы мнили, что вся Русская земля под ногами вашими?», спросит Иоанн, в своем послании князю Курбскому бросая обвинение былым советникам из Избранной рады и тем самым как бы оправдывая разрыв с нею. Правда, слова эти будут написаны много позднее, но можно не сомневаться, что нечто подобное звучало и в самом начале разрыва. Знаменитый демарш Людовика XIV: «Вы думали, господа, что государство – это вы?…» – едва ли не калька с них. Дело не только в лексико-семантическом сходстве – слова одного и слова другого знаменуют собой решительное отъединение центральной власти от своих подданных.

Во Франции это выразится не только в виде создания нового аппарата центральной власти, но и в заложении новой национальной столицы – Версаля. На Руси за столетие до того было все то же (историческая легенда гласит, что даже столицу царь хотел перенести в Вологду, но выпавший из свода собора камень, чуть не убив его, послужил знаком того, что этот перенос неугоден Богу) но это «все то же» приняло дикую форму опричнины.

Какой логикой, какой высшей государственной потребностью, какими законами формирования и функционирования верховной власти может быть объяснен этот чудовищный институт?

«Какому дьяволу, какому псу в угоду, Каким кошмарным обуянный сном?…»

Какой монарх мог придумать такое для своего народа? Только одно разумное объяснение могло быть всей этой фантасмагории – решительная неспособность водительствуемых стать хотя бы отчасти достойными своего великого вождя.

Можно, конечно, быть слепым, и в неразумии своем не различать в поставленном над ними государе то, что обязано бросаться в глаза каждому. Но ведь всему же есть предел, и нельзя не понимать, что даже здесь, на самой вершине людской пирамиды, пролегает бездонная бездна между тем, кому венец дается по простому праву рождения, и у кого это право возводится в степень его собственной исключительности. Не понимать эту истину, – значит, святотатствовать над той сокрытой даже от многих властителей тайной, что связует совсем не рядового помазанника с Тем, Кто только и способен отличить – его. Единственного из людей. Да, Бог и в самом деле дарует каждому талант и свободу. Да, убоясь и того и другого, слабые зарывают талант в землю и отчуждают свою свободу в пользу кого-то сильного. Но ведь есть же все-таки среди всех недостойных Его даров и тот, кто способен сам собрать и умножить все, чего так пугливо сторонятся слабые. Так неужели же верховная власть, ниспосылаемая ему, изначально равна той, которая дается обыкновенной посредственности, единственным достоинством которой служит лишь зачатие на царском ложе?

Мысль историка, который пытается проникнуть в сплетения мотивов, определявших логику рождавшегося в России абсолютизма, как правило, видит только борьбу с оппозиционным боярством. Этот мотив, в общем-то, известен монархиям всей Европы того времени, наследие средневековья во всех странах преодолевалось долго и болезненно. Но вспомним: абсолютизм – это ведь вовсе не пострижение всех под одну гребенку, отнюдь не жесткое подчинение всех и вся каким-то одним верховным государственным интересам. В действительности его рождает острая необходимость устранения правовой «чересполосицы», ликвидации внутренних границ, таможенных барьеров, веками складывавшихся на рубежах владений, еще совсем недавно практически неподвассальных короне. Добавим сюда необходимость централизации таких государственных институтов, как «силовые» и дипломатические ведомства, до того существовавшие при дворе любого крупного барона, дерзавшего посягать на независимость от политический линии своего сюзерена. Не забудем также и о давно вызревшей потребности развивающихся государств в единой системе мер и весов и так далее, и так далее. Так что не одна только централизация политической власти стоит за абсолютизмом.

Но и в подчинении всей жизни государства какому-то одному политическому центру есть свои пределы, прехождение которых способно поставить под угрозу само его существование. Вспомним: семь десятилетий «строительства коммунизма» в нашей стране наглядно продемонстрировали то непреложное обстоятельство, что абсолютная централизация всего и вся возможна только в чрезвычайных условиях тотального противостояния нации какой-то внешней подавляющей силе; государственная же система, которая и в мирное время обязывает к апробации любых решений одной только верховной инстанцией, в принципе нежизнеспособна. Советский Союз не выдержал мирного соревнования с Западом не в последнюю очередь именно по этой причине. Поэтому известное распределение властных полномочий между политическим центром и политической же периферией абсолютно неизбежно при любых, даже самых деспотических, тоталитарных режимах. Казалось бы, ничего деспотичней восточных монархий история никогда не знала, но ведь и там существовали сатрапии, которым делегировалось многое от того, что атрибутивно, казалось бы, лишь центральной власти. Так что видеть в борьбе с непокорным боярством исключительно укрепление авторитета трона было бы в корне неправильно. По сути дела все это не более чем историографическая легенда, авторитет которой освящен не менее грозным, чем имя самого Иоанна, именем другого тирана, Иосифа Сталина. Вспомним, ведь это им в беседе с Эйзенштейном на встрече, посвященной съемкам «Ивана Грозного», впервые была высказана парадоксальная идея о прогрессивности всех тех репрессий, которые были обрушены тогда на русское боярство. Больше того, «вождь народов» высказался даже в том духе, что репрессии того времени были недостаточны, что нужно было срубить еще не одну голову…

Нет, ностальгия по абсолютной власти не может быть объяснена одной лишь потребностью политического разоружения склонных к известной центробежности земельных баронов. Идея абсолютной монархии, конечно, рождалась самим временем, но ведь и монархи той далекой эпохи – это вовсе не деперсонифицированные силы истории. А значит, и им были присущи какие-то глубоко личные мотивы. Мотивы, которые незримо для всех добавляли что-то свое в вожделение ничем не ограниченного суверенитета.

Но все же должно было произойти и еще нечто такое, что окончательно освобождало бы это глубоко личное от всех внешних оков и противовесов, нужен был какой-то дополнительный внешний толчок, способный высвободить, наконец, энергию давно копившегося напряжения.

Как кажется, первый кризис в отношениях Иоанна с его окружением был вызван внезапной тяжелой болезнью, наступившей после возвращения из Казанского похода. В те дни было неясно, сумеет ли он выжить, и в связи с этим встал неизбежный вопрос о престолонаследии. Царь потребовал немедленного принесения присяги своему сыну от Анастасии. Но многие ближние бояре, сказавшись больными, уклонились от целования креста в пользу лежавшего в пеленках младенца. Ходили слухи, что они «хотели на государство» двоюродного брата Иоанна Владимира Старицкого.

Этот сюжет в подчеркнуто контрастных зловещих черно-белых тонах запечатлен в знаменитом фильме Эйзенштейна, кадры которого стали не только режиссерской, но и операторской классикой.

Колебались многие, среди них и тогдашние вожди Избранной рады: духовник царя Сильвестр и Адашев. Это, как уже говорилось здесь, в скором времени припомнится и тому, и другому.

Кризис разрешился, в общем-то, благополучно, в конце концов все присягнули царевичу-младенцу. Сам Иоанн выздоровел, но его душевное равновесие было уже навсегда надломлено. Отныне русский царь будет жить в вечном страхе, даже пищу станет принимать только из рук своей Анастасии. Ей же он поклянется (и до конца останется верен своей клятве), что никогда не забудет поведения бояр у его смертного ложа.

Поведение бояр, похоже, никакого удивления у нас не вызывает, в высшем чиновничьем слое мы привыкли видеть только одно – прямую измену государственным интересам России. На Сильвестре же и Адашеве останется несмываемое ничем пятно двурушничества, многие (до сих пор) будут обвинять их в том, что они в те трагические дни попытались переметнуться на сторону противников царя. За всем этим стоит давняя историографическая традиция, которая, наверное, и не могла быть иной ни в условиях российской монархии, ни в сталинское время (повторимся, к Иоанну «вождь народов» относился с великим уважением).

Но только ли патологическая склонность к предательству высших государственных интересов стояла за всей той неприличной политической возней у постели умирающего государя?

Задумаемся над одним обстоятельством, которое знакомо истории едва ли не каждого народа и которое никак не может быть игнорировано в затронутом здесь контексте. Что на самом деле значило в тех условиях присягнуть наследнику Иоанна? Ведь править до своего совершеннолетия тот все равно не мог, и речь могла идти только о регентстве. Но реальная политическая сила оставалась вовсе не за теми, кто должен был бы долгие годы хранить для него монарший венец. Разумеется, целование креста в те поры значило многое, но ведь далеко не все, царский же трон – это слишком большой приз, чтобы ради него можно было удержаться не только от клятвопреступления. Была ли способна эта присяга остановить тех, кто мог вожделеть – и, несомненно, вожделел – царской власти и кому она, эта царская власть, в те дни чуть ли не сама шла в руки? Едва ли, а это значит, что исключать дышащее гражданской войной двоевластие было никак нельзя, и скорее всего результатом такой присяги стали бы страшные для всей России потрясения. Впрочем, и царевичу она вряд ли сослужила бы хорошую службу. Здесь ведь уже говорилось о том, каким было собственное младенчество Иоанна, но заметим: при всем том, что так отравило его детские годы, на его будущую власть никто, в общем-то, не посягал. Все годы того дикого боярского беспредела, которым возмущался он сам и справедливо возмущаются российские историки, ни устранить, ни даже просто отстранить его от престола всерьез, как кажется, никому не приходило и в голову. В ситуации же с его наследником формировался совершенно иной расклад сил. Да и политические нравы царствованию его отца смягчить не удалось, скорее наоборот, убийство как удобный способ решения зачастую вполне будничных управленческих проблем, стало куда более обычным, чем до него. Так что же именно в не столь уж и далеком будущем могло ожидать его собственного сына? Ответом, думается, может служить трагическая судьба другого царевича – Дмитрия, последнего сына Иоанна от Марии Нагой, который (по так и не доказанным, но тем не менее вполне основательным слухам) негласным распоряжением Бориса Годунова в 1591 году был зарезан в совершенно симметричном политическом пасьянсе, когда на стороне царевича было только абстрактное право престолонаследия, на стороне претендента – реальная сила. Напомним же и другое, совсем недавнее, свидетелями чему было ныне здравствующее поколение россиян, – то, как уже сходивший с политической сцены Борис Ельцин назначал на пост российского премьер-министра никому до того неизвестного чиновника Владимира Путина. Совершенно очевидно, что это назначение было жестом прямого указания на своего политического преемника. Но, хоть и говорят, что история не знает сослагательного наклонения, вряд ли можно сомневаться в том, что если бы Ельцина через короткое время вдруг не стало, Россию бы сотрясла очередная смута. Причем совсем не исключено, что, как водится у нас, весьма обильная кровью, ибо расстрелами тогда все еще грезили многие. Как знать, может быть, для нового премьера единственная возможность уберечь страну (да и обеспечить свою собственную безопасность) крылась только в том обстоятельстве, что верховная власть до времени сохранялась за Ельциным? Отдадим должное: предоставленным им временем и будущий и уходящий российские президенты распорядились самым лучшим образом.

Это после смерти Петра, после Гражданской войны, после развала Советского Союза вопрос о том, кому именно достанется высшая государственная власть, решал многое. В те же дни на Руси все обстояло по-другому. Ведь никакой – во всяком случае радикальной – перемены политического курса, никакой реформации, или напротив, контр-реформации не предвиделось, речь шла о рутинной передаче высших государственных полномочий. Поэтому ответственность за судьбы своей страны, да и просто трезвый политический расчет ясно показывал, что гораздо целесообразней было присягнуть тому, кто обладал большими, чем его конкуренты, шансами на реальное возобладание ими. Такой выбор резко снижал вероятность кровопролитного противостояния непримиримых политических сил. Так одна ли только боярская измена была пружиной того политического кризиса, который разразился в ожидании, как тогда казалось, скорой и неизбежной кончины Иоанна? Корысть многих должностных лиц исключать, разумеется, нельзя и здесь, но все же, думается, и высокой ответственности за судьбы великой России места во всей этой темной истории было вполне достаточно. Причем даже у тех, кому мы вот уже не одно столетие отказываем в каком бы то ни было сочувствии. Что же касается Сильвестра и Адашева, то вовсе не исключено, что этими людьми руководили только соображения блага для своей страны.

Но жизнь готовила Иоанну и другое, на взгляд автора, то есть на взгляд человека, пережившего безвременную смерть своей жены, куда более страшное потрясение.

Это может показаться странным и даже парадоксальным, но по зрелом размышлении все оказывается вполне обоснованным и закономерным. Обусловленным самой человеческой природой, ибо иначе просто не может быть, потому что этого «иначе» не может быть никогда… Вдумаемся, что может связывать с нашим далеким от совершенства миром того, кто давно уже убедил самого себя в своей принадлежности к абсолютно иной, может быть, даже неземной природе? Да только одно – любовь. Никто другой, кроме той единственной, без которой часто немыслима даже самая жизнь еще не умершего для любви человека, не может служить посредником между сферами, в которых замыкается больное сознание одержимого лишь самим собой гения, и дольним миром всех бестолково снующих в пыли под его ногами ничтожеств. Замкнувшаяся в постоянном самообожествлении эгоцентрическая мысль в сущности полностью отгораживает себя от всех окружающих, и человек в итоге оказывается одиноким во всей кишащей людьми вселенной. И только любви до времени по силам быть предстателем этого людского мира в химерических фантазиях того, кто сам возвысил себя над всеми. Меж тем отъединение от всех – это ведь и неизбежная утрата любых обязательств по отношению к ним. Любых, не исключая и нравственные (впрочем, может быть, именно нравственные-то обязательства и подлежат отторжению в самую первую очередь, ибо именно они способны слишком больно напоминать о прямой соприродности гения всем тем ущербным, над которыми ему так хочется воспарить). И только та единственная, ради которой иногда можно поступиться даже драгоценностью своей собственной жизни, не дает разорвать до конца слабую связь, что все еще существует между растворившимся в солипсическом дурмане абсолютной исключительности самосознанием надмирного героя и противостоящей ему реальной действительностью. Ведь и эта одна – принадлежит отнюдь не горним сферам, но все той же низменной природе, которая так недостойна избранного. Поэтому нет решительно ничего удивительного в том, что когда рвется эта тонкая нить, все обязательства перед миром людей исчезают окончательно, и перед нами вдруг встает некий грозный нравственный мутант.

Случайная обмолвка адъютанта открыла Наполеону то, что благодаря своей ветреной Жозефине он давно уже стал посмешищем всего Парижа. Его горе было страшным и неподдельным, ибо он обожал ее. На какое-то время герой почувствовал полную опустошенность, и, говорят, именно с этого момента из его жизни ушли последние остатки юношеского идеализма, а себялюбие, подозрительность и эгоцентризм стали доминантами его натуры. Разрушение семейного счастья Наполеона еще скажется на всей Европе, его еще будут называть и тираном, и чудовищем, и даже более того – Антихристом. Меж тем в системе властвующих над умами того времени мифов имя Антихриста – это самое страшное, что только можно было бросить в обвинение человеку. Этим именем не бросались даже в пылу самой острой полемики. Но уже здесь, на Востоке, куда его увели еще юношеские мечты о соперничестве с самим Александром, вдруг, как молния, как страшный проблеск гильотины, блеснет то, что заставит содрогнуться даже тех, кто еще не забыл о жутком времени революционного Террора. Три тысячи турок, поверивших слову одного французского офицера, сдадутся на милость победителя – и все они будут расстреляны по слову другого – Бонопарта. А вместе с ними будут расстреляны и еще почти полторы тысячи пленных, взятых ранее.

Впрочем, признаем, что Наполеон это не только продукт еще не утратившего свою инерцию века Просвещения, но и живое олицетворение уже навсегда переболевшей Террором Франции, поэтому откровенным живодером ему, конечно, не дано было стать. К тому же и сама Жозефина еще не раз доставит ему и утешение, и подлинное счастье. Но вот смерть первой жены, по свидетельству современников, окончательно уничтожила все следы человечности, ранее время от времени еще проглядывавшие в Иосифе Джугашвили. Искренне любивший ее, Сталин теперь уже окончательно замыкается в себе, и с тех пор его фигура иррадиирует только то, что всегда сопровождается каким-то суеверным ужасом.

Смерть первой жены Иоанна будет стоять в этом же ряду ломавших судьбы трагических поворотов.

7 августа 1560 года после болезни умерла Анастасия. Ее кончина потрясла Иоанна – он любил ее как, может быть, никого и никогда в своей жизни. В окружении Иоанна тотчас воспользуются его глубокой растерянностью и отчаянием: будет пущен слух о том, что «извели царицу своими чарами» Сильвестр и Адашев. Этого будет вполне достаточно для расправы.

«А с женой моей зачем вы меня разлучили? Не отняли бы вы у меня моей юной жены, не было бы и Кроновых жертв», – позднее (в 1577 году) во втором послании Андрею Курбскому напишет сам Иоанн.

С ее кончиной оборвется, как кажется, последняя связь с миром окружающих его людей, исчезнут последние обязательства перед ними. С этих пор вся врученная его водительству страна становится чем-то вроде вечного неоплатного должника. Отныне уже не болеющий за свой народ Моисей, но грозное языческое божество является своим подданным.

«Кто превзойдет меня, кто станет равным мне?Деяния людей – как тень в безумном сне.Желанье подвигов – как детская забава.Я исчерпал тебя до дна, земная слава.И вот стою один, величьем упоен…»

Во многом именно здесь истоки той трагедии, которую предстояло пережить России. Впрочем, трагедии не только подвластного ему люда, но и самого венценосца. Ведь осознание молодым государем неземного своего величия не только кровавым ужасом обернется против всех, кто готов был видеть в нем лишь достойное воплощение библейских царей, но и личной болью отзовется в душе Иоанна. Увы, пределы слабого разумения подданных о подлинном величии царской власти, как правило, не в состоянии возвыситься над хрестоматийными образами Давидова меча и Соломоновой мудрости. Именно перед этим охранительным мечом, именно перед этой исполненной глубокой печалью мудростью (а в великой мудрости и в самом деле, – как сказал Экклезиаст, – много печали) охотно склонились бы все. Но и Давид и Соломон видели свое служение Богу в смиренном служении избранному Им народу. Гордыня же Иоанна вознесла его аж туда, где и сам Израиль обязан был благоговейно склониться перед ним. А вот это уже против всех мирских разумений, ибо здесь начинается кощунственное посягновение на прерогативы самого Создателя. Но этот грех не может остаться безнаказанным…

Гордынной спесью своей обрекший себя на абсолютное одиночество, в спеси же Иоанн переступил не только людской закон, но и закон небесный. Тонкий знаток литургии, знавший едва ли не наизусть многие книги Ветхого и Нового заветов, он не мог не понимать этого. Но и противиться страшному сатанинскому искусу не достало сил. И вот – в своем истовом служении тому, с чем сопрягалась его избранность, в своем стремлении к Богу он, отринув от себя недостойный его народ, по существу поднимается, восстает против Него.

Апокрифические предания гласят о том, что Сатана – это просто восставший ангел. Но едва ли бы он сумел стать столь опасным роду людскому (ибо, как кажется, одному только Христу и было дано устоять перед его искушением), если бы это был некий «рядовой» служитель высшей надмирной силы. Нет, взбунтовался, может быть, самый одаренный из всего того сонма, что окружал трон Вседержителя. Искреннее страдание преданнейшего слуги, абсолютная лояльность которого, думается, была бы вполне обеспеченной простым признанием того, что все-таки есть первый, кто уже никогда не сможет стать последним, обернулось вечной его враждой со своим же Создателем.

Вот так и здесь страдание ребенка, которому не достало тепла и ласки его родных, с мужанием переросло в непреходящую боль великого героя, уже не видевшего вокруг себя решительно никого, кто был бы достоин его искреннего и чистого порыва, всех тех несмертных его подвигов, которые он в принципе мог бы совершить…

Нам говорят, что объективные законы общественно-исторического развития диктовали необходимость строгой централизации государственного управления, и, повинуясь именно им, Иоанн стал одним из, может быть, самых ярких идеологов абсолютизма, не ограниченной никакими законами царской власти. Но стоит ли списывать все только на бездушные законы истории? Завоеватель мира называл все основанные им города Александриями не только потому, что магия эллинского имени обязана была крепить – и в самом деле крепила – союз двух великих культур. Тайное желание оставить вечную память о самом себе в истории (чем-чем, а уж честолюбием-то греки были отнюдь не обделены, вспомним хотя бы вошедшего во все хрестоматии Герострата) играло здесь не последнюю роль. Апологетика русского абсолютизма – это в первую очередь осознание собственного величия первого русского царя. Величия неземного. В сущности это прежде всего форма утверждения и легитимации своей собственной исключительности и уже только потом – адекватный политический ответ на острые вызовы времени.

Словом, многое (если вообще не все) в России того времени могло бы сложиться совершенно иначе, если бы прямая прикосновенность Иоанна к чему-то надмирному вдруг каким-то вещим наитием глубоко осозналась всеми, кто до того хотел видеть в нем только земного царя. 

7. «Государство – это я!»

Эпоха опричнины охватывает время приблизительно от начала 1565 г. и практически до самой смерти Иоанна Грозного. Опричнина – это часть государства, со своим особым управлением, которая была выделена для содержания царского двора и всех вновь приближенных к нему. (Как писано в никоновской летописи, вобравшей в себя многие источники по истории России: «…учинити ему на своем государьстве себе опришнину, двор ему себе и на весь свой обиход учинити особной, а бояр и околничих и дворецкого и казначеев и дьяков и всяких приказных людей, да и дворян и детей боярских и столников и стряпчих и жилцов учинити себе особно; и на дворцех, на Сытном и на Кормовом и на Хлебенном, учинити клюшников и подклюшников и сытников и поваров и хлебников, да и всяких мастеров и конюхов и псарей и всяких дворовых людей на всякой обиход, да и стрелцов приговорил учинити себе особно».)[8]

Само по себе понятие опричнины не было новым: в Древней Руси ею называли ту часть княжества, которая после смерти князя выделялась его вдове. Но царская реформа придала ей совершенно особый смысл. Обобщая, здесь можно выделить три группы нововведений.

Первая из них предусматривала выделение в системе централизованного государства больших территорий, которым надлежало составить личный удел самого государя, то есть собственно опричнину. Сюда вошли Можайск, Вязьма, Козельск, Перемышль, Белев, Лихвин, Малоярославец, Суходровья, Медынь, Суздаль, Шуя, Галич, Юрьевец, Балахна, Вологда, Устюг, Старая Русса, Каргополь, Вага и ряд высокодоходных волостей. Может быть, для многих сегодня это просто историко-географические пункты, по тогдашнему же времени они контролировали стратегически важные торговые пути, основные центры соледобычи, ключевые форпосты на западных и юго-западных границах России. Словом, все они были далеко не второстепенными и отбор поэтому был совсем не случаен. В самой Москве царь взял в свой удел Чертольскую улицу, Арбат, Сивцев Вражек, левую часть Никитской улицы с их слободами. При этом из всех городов, уездов, волостей и улиц, отходивших в опричнину, надлежало насильственно выселить всех князей, бояр, дворян и приказных людей.

Вторая группа мероприятий вводила личную гвардию государя, создававшуюся из князей, дворян, детей боярских, отличившихся особой удалью и преданностью царю. Первоначально опричный корпус насчитывал 1000 человек, но вскоре его численность значительно возрастет. Отбор в торжественной обстановке производил сам Иоанн в Большой палате Кремлевского дворца. Все избранные в присутствии митрополита, всего кремлевского духовенства, бояр должны были отрекаться от семьи, отца, матери, и клясться, что они будут служить только государю и беспрекословно исполнять лишь его приказания. Они обязывались искоренять «крамолу» и немедленно, как только услышат, сообщать обо всем дурном, что замышляется против царя, молодых князей и царицы. Кроме того, они клялись не только не иметь никаких дел с земцами, но даже не есть и не пить с ними.

Наконец, третья касалась той части государства, которая оставалась за вычетом опричнины. Эта часть получила название «земщины». Царь поручил ее земским боярам, то есть собственно боярской думе, и во главе управления ею поставил князей И. Д. Бельского и И. Ф. Мстиславского. Правда, при решении ратных или наиболее важнейших земских дел все равно надлежало обращаться к государю.

Впрочем, поначалу, в обиходе основное значение ключевой категории царской реформы составили новые приближенные люди, опричники.

Может быть, все дело в том, что они очень скоро сделаются настоящим бичом для народа, предметом его страха и ненависти? Не удивительно: ведь все кровавые деяния второй половины царствования Иоанна Грозного совершались при их непременном и непосредственном участии. На долгое время само слово «опричник» станет бранным, больше того – равнозначным прямому оскорблению; в середине прошлого столетия инфернальная обертональность его смысла будет превзойдена только эмоциональной окраской слова «фашист». Опричниками демократическая молодежь предреволюционного времени будет называть царских жандармов, полицейских, да и вообще любых государственных чиновников, хранивших верность престолу; опричниками очень скоро назовут и чекистов Феликса Дзержинского. Но царь верил только их верности и преданности, и они действительно беспрекословно исполняли только его волю.



Поделиться книгой:

На главную
Назад