1. Воцарение
В 1668 году молодой Людовик XIV явился в Парижский парламент и собственноручно вырвал из книги протоколов все листы, относившиеся ко времени Фронды. Того страшного для него времени, когда во Франции шаталась королевская власть, когда он сам был вынужден бежать из ставшего ненавистным ему «гнезда мятежей» Парижа. Времени, навсегда оставившего в его памяти не только хорошо знакомое и всем претендентам на королевский престол, и многим обладателям короны чувство страха, но и неслыханное для венценосцев чувство голода.
Напомним. Ему еще не исполнилось и пяти лет, когда скончался его отец Людовик XIII. Королева-мать – та самая Анна Австрийская, бриллиантовые подвески которой через два столетия составят сердцевину самой блистательной интриги, может быть, самого знаменитого европейского авантюрного романа, – вручила государственную власть кардиналу Мазарини, великому преемнику великого Ришелье. Долгое время Францией будет править первый министр, его энергия, его авторитет совершенно заслонят собой и личность короля, и саму корону. Но в 1661 году, когда Людовику исполнится 22 года, Мазарини отойдет в иной мир, и молодой король заявит, что отныне он «сам станет своим первым министром».
С этого времени он, прямая противоположность своего отца, Людовика XIII, уже никогда не выпустит власть из своих рук. Отныне именно он выходит на первый план и продолжает оставаться на авансцене французской истории более полувека до самой своей смерти, последовавшей в 1715 году. Для многих историков сама его личность до некоторой степени заслонит собой историю Франции тех лет, и еще долго то время, на которое пришлось его царствование, будет называться «веком Людовика».
Шаг за шагом на протяжении шестидесятых годов семнадцатого столетия он будет последовательно укреплять и свою личную, и королевскую власть вообще, и, наконец, в 1668 году в парижском парламенте, согласно историческому преданию, на весь мир прозвучат адресованные парламентским чиновникам знаменитые, ставшие исповеданием европейского монархизма, слова: «Вы думали, господа, что государство – это вы? Государство – это я».
Говоря современным языком, это был государственный переворот. Ведь этим вошедшим в историю актом закреплялся переход к принципиально новому для Франции образу правления. Долгое время до того королевская власть была вынуждена оглядываться и на могущественных феодалов, не желавших мириться с их подвассальным отношением к короне, и на социальные институты, представлявшие интересы слоев, которые впоследствии составят собой так называемую буржуазию. Но все когда-то дерзавшие бросать вызов королю бароны уже были приведены к покорности, а вот теперь и возможность парламентов ограничивать его права сокращается до абсолютного по меркам Европы минимума.
Правда, это еще вопрос, звучали ли подобные слова на самом деле. Ведь вовсе не секрет, что многие остающиеся в памяти поколений афоризмы и лозунги в действительности рождаются вовсе не теми, кому они приписываются, а людской молвой. Способные творить историю фигуры далеко не всегда отличаются красноречием, да и обстоятельства, обрамляющие собой поворотные для мировой истории события, очень редко способствуют рождению «величием равного Богу» глагола, способного «жечь сердца людей». (Говорят, что даже не убоявшийся взойти на Аркольский мост Наполеон был близок к обмороку на второй день переворота, 19 брюмера 1799 года, когда незадавшаяся речь в Совете пятисот чуть не привела к объявлению его вне закона.) Впрочем, ничего плохого в таком приукрашении когда-то произошедших событий нет. И в самом деле все значимые для поколений факты воспитывают честолюбивое юношество куда как лучше, если они маркируются не какими-то косноязычными речениями, но возвышающимся до символа словом. «Гвардия умирает, но не сдается!», «Мертвые сраму не имут!», «Велика Россия, а отступать некуда!» – что бы мы помнили о свершенных когда-то подвигах, когда б не эти слова?
В общем, не так уж и важно, кто в действительности произнес то, что приписывается Людовику XIV. Важно другое – то, что и вправду прозвучало в тот день в стенах парламента, было своеобразной декларацией, которая обозначила собой весьма существенные перемены, произошедшие во французском обществе.
Но повторим, все это произойдет только в 1668 году.
А между тем еще за целое столетие до этого события, 16 января 1547 года, в Успенском соборе Московского Кремля состоялось торжественное венчание на царство великого князя Иоанна IV. Согласно обряду в тот день на него были возложены знаки царского достоинства: крест Животворящего Древа, бармы и шапка Мономаха.
После приобщения Святых Тайн и обряда миропомазания новый государь принял новый для того времени титул царя – и это тоже не осталось не услышанным историей.
Дипломатический церемониал и протокол – «дело тонкое», и никакое изменение в принятом титуловании высших государственных лиц никогда не происходит без достаточных на то оснований. Ведь пышность титула прямо пропорциональна величию той материальной силы, которая в решающий момент спора может быть приведена в действие его носителем, и никому не позволено посягать на эту незыблемую пропорцию. Впрочем, это соотношение справедливо не только в политике, – в той или иной форме существующая здесь зависимость проявляется в любой сфере человеческого бытия. «Табель о рангах» не позволено нарушать никому; лейтенант не вправе именоваться полковником, простой ассистент – профессором, а мелкий жулик – вором в законе. Поэтому когда князь – пусть даже и великий – вдруг начинает именоваться царем, то чуткое ко всем геральдическим новациям ухо явственно различает обнаруживающееся здесь изменение геополитического статуса подвластной ему державы. А это обстоятельство уже не может быть игнорировано профессионалом. Словом, свершившаяся перемена могла означать собой только одно – далеко идущие претензии все еще таинственной для многих Московии, а значит, должна была повлечь за собой весьма серьезные дипломатические последствия.
Новозаявленная претензия на царское достоинство давала возможность русскому государю занять существенно иную позицию в дипломатических сношениях со всеми государствами Западной Европы. Ведь великокняжеский титул до того переводили там как «принц» или даже «великий герцог». А значит, его носитель не мог восприниматься иерархически равным другим монархам, он стоял на более низшей, нежели королевская, ступени. По воззрениям тех лет, только римско-германские императоры могли даровать кому бы то ни было королевское достоинство. Впрочем, это право присвоили себе также и папы: известно, что папа прислал королевский венец Даниилу Романовичу Галицкому. По существовавшей тогда классификации короли считались ниже императора, но выше великих герцогов, герцогов и уж тем более князей (имеются в виду «просто» князья, а не «великие», подобно русским), графов, баронов. Символически все они были подвластны более высокому звену этой единой иерархии. Средневековый мир – это строго систематизированное и упорядоченное образование, нечто вроде пирамиды, каждая ступень которой обязана была подчиняться вышестоящей. Из далекой же Московии одновременно с новым титулом в дипломатический оборот входило и новое слово «самодержец», которое категорически исключало любую форму и степень вассалитета.
Сопряженный с абсолютным отрицанием даже символической зависимости от кого бы то ни было, новый титул устоявшегося лексического аналога в других языках не имел. Поэтому первое время его или совсем не переводили, или – неслыханная вещь – переводили как… «император». А вот это уже не могло не сказаться и на статусе мало кому в Европе того времени известной державы: дисциплина слова со времен Рима была одним из определяющих качеств западного менталитета.
Не составляло большого секрета, что впервые вводимое в оборот поименование шло от Византии. «Царь» – это ведь просто усеченная словоформа Цезаря.
Правда, Н.М.Карамзин оспаривает это: «Сие имя не есть сокращение латинского Caesar, как многие неосновательно думали, но древнее восточное, которое сделалось у нас известно по славянскому переводу Библии и давалось императорам византийским, а в новейшие времена ханам монгольским, имея на языке персидском смысл трона или верховной власти; оно заметно также в окончании собственных имен монархов ассирийских и вавилонских: Фаллассар, Набонассар и проч.» Но, думается, пришедшее к нам из империи, наследие которой ассимилировало в себе культуру не одного только Востока, но и дух Запада, это слово, в смысловой своей ауре, как в капле воды, отразило в себе память не об одних только ассиро-вавилонских владыках, но и о римских императорах. Больше того, для основной массы, то есть для тех, кто, в отличие от Карамзина, не обладал глубокими филологическими познаниями, оно – в первую и, пожалуй, единственную очередь – вызывало в сознании ассоциации именно с римским наследием. Поэтому в умах наверное подавляющего большинства это понятие восходит к имени римского консула.
После кончины Цезаря цезарями стали именоваться все властители Рима, это великое имя стало общепризнанной формой утверждения преемственности его громкой славы, составной частью их державного титула. Но принявшая крещение Европа отказывалась не только от языческих богов, но и от языческих же кумиров. Поэтому и в титулование венценосных особ со временем входит имя уже совсем иного – прославившегося на стезе христианизации Европы – героя. Имя Карла, основателя Священной Римской империи заменяет собой громкое имя Цезаря, и однопорядковое с титулом царя вошедшее в наш лексический обиход слово «король» несет в себе отзвук именно его имени. Византия же, даже приняв христианство, не порвала со своим прошлым и бережно хранила все, оставшееся в нем (может быть, именно это обстоятельство впоследствии, когда угроза турецкого завоевания вызвала исход греческой интеллигенции, и сделало возможным Ренессанс, возрождение погребенных под наслоениями средневековья пластов великой культуры), поэтому имя Цезаря продолжало жить.
Между тем Византия всегда была империей, причем когда-то даже такой, что и мировое господство не могло быть ей в тягость. Но сложилось так, что исторические судьбы Восточной и Западной Европы давно уже разошлись.
Византия – это восточная часть Римской империи, которая в начале Средних веков пережила и падение самого Рима, и утрату западных провинций. Она просуществовала вплоть до завоевания Константинополя (ее столицы) турками в 1453 году. Был период, когда она простиралась от Испании до Персии, но основу ее всегда составляли Греция и другие балканские земли, а также Малая Азия. Вплоть до середины XI века она была самой могущественной державой всего христианского мира, а Константинополь – крупнейшим городом всей Европы. Византийцы называли свою страну «Империей ромеев» (греческое слово «ромей» означает римлянин), однако она чрезвычайно сильно отличалась от Римской империи времен Августа. Она сохранила римскую систему управления и римские законы, но по языку и культуре была, скорее, греческим государством, имела монархию восточного типа, а самое главное – ревностно хранила христианскую веру. Веками Византийская империя выступала как хранительница греческой культуры. Кстати, благодаря именно ей к цивилизации приобщились и славянские народы.
Непреодолимые отличия сохранились и после того, как Запад принял христианство. Делались, правда, попытки достигнуть компромисса между Римской и Восточной церквами. Одно время даже казалось, что раскол преодолен, но все же Рим и Константинополь продолжали отдаляться друг от друга в вероучении, богослужении и церковной организации. Прежде всего, Константинополь возражал против притязаний папы на главенство над всей христианской церковью. Периодически возникали раздоры, приведшие в 1054 к окончательному расколу (схизме) христианской церкви на Римско-католическую и Восточную Православную.
Различия культур (а любая идеология – это неотъемлемая часть национальной культуры) способны порождать самые глубокие разногласия, больше того – вражду. Поэтому нет ничего удивительного в том, что долгое время, несмотря на прямое родство, они воспринимали друг друга с большой неприязнью. В 1204 году крестоносцы уже не испытывали, наверное, никаких угрызений совести, когда штурмовали Константинополь, и с чистым сердцем грабили его, как какую-нибудь вражескую твердыню, которую жестокий военный обычай тех лет на время отдавал в полную власть победителя. Кончилось же тем, что Запад вообще отказал Византии в помощи, когда той угрожал общий и для него самого враг. Известно, что инерция турецкой экспансии будет продолжаться еще долгое время, ее остановят только под стенами Вены. Но тогда, в середине XV столетия, восторжествование этого врага на Западе воспринималось куда меньшим злом, чем существование угасающей державы. Впрочем, и в самой Византии многие, включая даже высших военачальников, предпочитали видеть на Босфоре турецкую чалму, нежели папскую тиару.
Все это способствовало тому, что единая сложившаяся к середине XVI века, то есть ко времени воцарения Иоанна, иерархия западных держав как бы исключала из себя это, казалось бы, братское, но все же столь чужое по духу государственное образование. Так и сегодня самосознание европейца все еще исключает из Европы большую часть того, что на самом деле обнимается единым раскинувшимся от Атлантики до Урала континентом. Поэтому всегда считавшийся только с самим собой западный мир и в те поры знал лишь одну – основанную Карлом Великим Священную Римскую империю. К тому же Византийская империя еще задолго до падения Константинополя утратила былое величие, а с его захватом и вообще исчезла с политической карты.
Строгая иерархия всех структурных образований, формировавших пеструю политическую карту Европы того времени, – это вовсе не дань бездушной бюрократии. В ее основе всегда лежало общее инстинктивное стремление народов к порядку, к обеспечению своей собственной безопасности. В образующейся же благодаря этому охранительному инстинкту пирамиде государственных формирований империя занимала вершинное место, которое возвышало ее над всеми княжествами, герцогствами и королевствами. Известно, что даже символы государственной власти были разными, и корона герцога обязана была отличаться от короны короля, корона же последнего – от императорской. Своя иерархия геральдических признаков соблюдалась и здесь. Кстати, пришедшая на смену шапке Мономаха корона российских монархов содержала в себе все то, что должно было возвышать ее над всеми королевскими венцами.
Таким образом, для дипломатического протокола того времени новый титул московского государя означал собой отнюдь не пустое сотрясение воздуха. Принявший его русский самодержец тем самым как бы заявлял о своем равенстве уже даже не с королями, но с самим императором Священной Римской империи.
Правда, тогда, в 1547 году едва ли кто на Руси мог всерьез замахнуться на политическое лидерство среди европейских держав. В лучшем случае в те поры речь могла идти лишь об идеологическом верховенстве. И к этому времени уже получала широкое распространение концепция «третьего Рима». Москва и в самом деле всерьез претендовала на переятие от Константинополя духовной власти над всем православным миром. Представление о том, что центр истинной веры из Константинополя (второго Рима) перешел в Москву, впервые было высказано в посланиях старца псковского монастыря Филофея. Кстати, отчасти эти претензии какое-то время поддерживались и Западом. Дело в том, что римские папы были заинтересованы в том, чтобы привлечь московских государей к совместной с европейцами обороне от турок, и как бы в обоснование этого провозглашалась мысль о том, что русские цари – прямые наследники Византии.
Словом, на деле перемена титулования означала собой всего лишь констатацию наконец обретенной независимости русского государства от любой внешней силы – и не более того, лишь окончательную ликвидацию всех следов былой его слабости. Введенное в дипломатический оборот одновременно с новым титулом русское слово «самодержец» и прозвучало тогда именно как декларация полного суверенитета русского государя. Но все же услышалось в новых словах и нечто такое, о чем в Европе осмысленно заговорят еще не скоро. Абсолютизм – вот имя той материи, в правовое существо которой государственно-политической мысли еще только предстояло проникнуть.
2. Природа власти
Понятно, что история европейского абсолютизма, не начинается с яркого демарша молодого Людовика XIV. Ее корни уходят куда как глубже.
Еще греки хорошо знали, что такое абсолютизм, ибо у них была прекрасная возможность наблюдать за соседними восточными деспотиями. Впрочем, они и сами имели немалый опыт тиранической власти во многих своих полисах. Поэтому склонные к систематизации и теоретическому осмыслению всего, с чем они сталкивались, основоположники научного подхода не могли не задуматься и о ее природе.
Большое место анализу тирании в свое время было уделено Аристотелем в его «Политике»; он отличает ее от монархии, которая, как ему представляется, правит по закону. При этом философ критически высказывается не только о ней, но и обо всех иных формах государственной власти, которые не считаются ни с какими правовыми ограничениями. Впрочем, в Греции же получили развитие и прямо противоположные взгляды. Так, в своих диалогах Платон отстаивает идею неограниченной власти «наилучших». По его убеждению, избранным и прошедшим специальное обучение правителям следует позволить править не ограничивая их кодексом законов или необходимостью народного одобрения. Правда, Платон не считал такое правление ближайшей практической перспективой. Кроме того, отсутствие в его философии какой-либо теории права как человеческого волеизъявления отличает его от представителей абсолютизма Нового времени.
Государственно-политическая мысль Рима утверждала существование всеобщего, вечного и незыблемого закона, который распространяется не только на людей, но даже и на бессмертных богов. Однако в случае возникновения чрезвычайных обстоятельств римские обычаи допускали и временное (до шести месяцев) введение диктатуры, наделявшей одного человека всей полнотой исполнительной власти. Кроме того, в период имперского правления, начиная с 27 года до нашей эры, выдвигались идеи о наделении императора также и всей полнотой законодательной власти. Теоретически источником всех властных полномочий являлся народ Рима, но на практике в последние десятилетия республики на механизме их передачи сказывалось вмешательство военных контингентов. Находившая же поддержку армии исполнительная власть уже на закате республики (Марий, Сулла) не сдерживалась практически никакими ограничениями. О времени Тиберия, Калигулы, Нерона мы уж и не говорим.
В период раннего Средневековья общепринятым принципом было равенство всех – и господ и их подданных – перед законом. Этот закон считался настолько непререкаемым и всеобщим, что право принятия независимых от него решений отрицалось за любой земной властью, будь то светская или церковная. Теоретические обоснования этого взгляда можно обнаружить в XII веке в трактате «Поликратик» (Polycraticus, 1159) Иоанна Солсберийского и в XIII веке в сочинениях св. Фомы Аквинского. Конечно, на практике теория ограниченного правления осуществлялась неадекватно. Примеры тому – обсуждение вопроса о тираноубийстве Иоанном Солсберийским и средства, которыми пользовалось дворянство, для того чтобы обеспечить выполнение королем Великой хартии вольностей. Все это препятствовало развитию теории абсолютизма и продолжало служить источником противодействия централизации и укреплению государственного правления.
Завершение эпохи Средневековья совпадает по времени с началом конфликта между церковью и государством. Стремление и государства и церкви утвердить свое верховенство в решении спорных вопросов – например, в выборе и назначении епископов или в смещении светского правителя – привело к тому, что каждая из сторон начала все более настоятельно заявлять о своей независимости и, в конечном счете, о превосходстве над другой стороной. Эта тенденция была подкреплена идеями о законодательных правах и правовом иммунитете правителя, которые черпались из римского права. В результате представление о власти как о совокупности субъектов с неопределенными полномочиями, взаимно поддерживающих друг друга, дополнительных по отношению друг к другу и равных перед законом, уступило место концепции неограниченной власти одного субъекта. Так, утверждалось от имени и в пользу папства, что положение папы приближается к положению римского императора в том, что он властен над всеми законами и в то же время неподвластен никому, кроме Бога. Теории такого рода содержатся в сочинениях Иннокентия III, Бонифация VIII, Манегольда из Лаутенбаха. Со стороны светской власти им противостояли, например, Пьер Дюбуа и Людовик IV Баварский, в сочинениях которых утверждалось равенство светской и духовной властей перед их божественным источником (учение о божественном праве), а следовательно, неприкосновенность светской власти, ее неподверженность притязаниям церкви. Закат Священной Римской империи и возникновение национальных государств перевели обсуждение данных вопросов уже в новую плоскость. Хотя сама аргументация изменилась мало, ее применение к внутренним вопросам каждого из новых государств придало им существенно иной смысл. Божественное право королей перестало быть оружием в борьбе монархов против некой посторонней власти и было обращено на оправдание свободы действий в отношении своих подданных.
Дальнейшее развитие этих взглядов видно в работах французского философа Жана Бодена (Bodin, Jean) (1530—1596), законника при королевском дворе. Задачей Бодена было оправдание притязаний короля на различные общественные институты. С одной стороны, он разрабатывал идею независимости короля от императора Священной Римской империи, а с другой – его верховенства над феодальными и муниципальными институтами. В своем труде «Шесть книг о государстве» Боден впервые сформулировал ставшую аксиоматичной для Нового времени концепцию обладателя верховных прерогатив как высшего и не ограниченного никакими законами начала, стоящего над всеми гражданами и подданными. Государственное правление, по Бодену, осуществляет совокупность семейств, находящихся под управлением «высшей и вечной власти». Далее он утверждал: «Сила законов, какими бы справедливыми они сами по себе ни были, зависит только от волеизъявления того, кто является их творцом». Впрочем, в сочинениях Бодена находят выражение и старые взгляды, свойственные средневековью. Он говорит о том, что суверен связан естественным правом и своими обещаниями. Государь не может нарушать некоторые фундаментальные законы собственного королевства. Иногда в определение государственной власти Боден включает требование «разумности». Многие примеры он черпает из церковных учений и практики осуществления папских полномочий. В сущности, Боден предлагал две теории: теорию верховной власти и закона, которая является одной из основ концепции абсолютизма, и теорию ограничений верховной власти, которая носит средневековый характер. Но с развитием взглядов на государство в Новое время учение об ограничениях как-то само собой исчезло, а учение об абсолютной верховной власти сохранилось.
Впрочем, все эти взгляды – представляют собой род книжного рационального абстрактного умствования, доступного лишь немногим. И, может быть, нет ничего более ошибочного, чем апеллировать лишь к высокой академической теории в объяснении вещей, которые вошли в нашу повседневность. Подлинное постижение (и самой властью и всеми ее подданными) действительного источника высших государственных полномочий базируется не столько на этих верифицируемых формальной логикой академических конструкциях, сколько на вещах, которые составляют самый воздух нашей культуры, и впитываются нами уже с младенчества. Нечто интуитивное, бессознательное, иррациональное: фольклор, обряды, верования, наконец, свойственные народам заблуждения, – вот, что в действительности формирует глубинную основу нашего мироощущения. Именно из этого неразложимого на какие-то отдельные понятия и силлогизмы духовного космоса и возникают самые стойкие жизненные убеждения. И одним из самых незыблемых на протяжение тысячелетий являлось убеждение в том, что высшие властные полномочия нерасторжимо связаны с чем-то надмировым.
Может быть, самое простое объяснение этой связи виделось в той древней магии, которая всегда сопровождала возведение правителя на царствование. Ритуал коронации не был единым для всех времен и языков, но во все времена у всех народов его магия состояла в порождении верховных властных полномочий какими-то высшими неотмирными силами. В Византии и в унаследовавшей многое из ее богатой культуры России эта магия сохранилась в обряде миропомазания.
Этот обряд, как известно, восходит еще к древнеиудейским ритуалам, упоминание о которых встречается в самых древних памятниках. Принятие помазания означало многое: им очищались, им посвящались, оно же знаменовало и освящение чего бы то ни было. Предполагалось, что с помазанием на обыкновенного человека снисходила какая-то особая сила и именно ею он наделялся какими-то недоступными простым смертным качествами.
Впрочем, особые свойства сообщались не только человеку, но и вещам. Вот что говорится в книге Исхода: «И возьми елея помазания, и помажь скинию и все, что в ней, и освяти ее и все принадлежности ее, и будет свята. Помажь жертвенник всесожжения и все принадлежности его, и освяти жертвенник, и будет жертвенник святыня великая.» (Исх. 40: 9-10) Все это только подчеркивает мистическую силу идущего из глубины тысячелетий обряда.
Над царями он впервые был совершен за тысячу лет до нашей эры. Согласно Ветхому Завету, сын Киса из колена Вениаминова был помазан на царство пророком Самуилом, когда сам народ потребовал дать ему царя. Публичное избрание Саула царем произошло в Массифе. Считается, что это произошло между 1050 и 1040 годами до нашей эры.
Восторжествование христианства в Европе повлекло за собой и возрождение этой древней восходящей к язычеству магии. Впрочем, вновь формирующейся государственной символикой перенималась не только обрядовая сторона христианства. В крестившейся Европе государь – это уже не просто защитник и водитель вверенного ему народа, но и мирской посредник между ним и Господом. Ведь всякое водительство прямо предполагает какую-то цель, между тем цель формируется отнюдь не самим властителем, большей частью она даже неизвестна ему. Как кажется, из всех верховных вождей один только Моисей в точности знал свое предназначение. Всем же остальным, кто когда-либо после него перенимал власть над народом, – и судьям, и царям – оставалось лишь молить Господа о наставлении, об указании истинного пути.
Именно поэтому долгое время исключительное значение имели и различного рода знамения, и галлюцинаторные(?) явления святых. Зачастую всем этим феноменам придавалось куда большее значение, чем даже политическому опыту и собственной интуиции государя. Впрочем, все это было хорошо известно и старой, еще языческой, Европе: не гнушались знамениями ни греки, ни римляне, да и голос бессмертных богов – вспомним хотя бы того же Гомера – слышался смертными не столь уж и редко. Но в пережившем Ренессанс мире многое менялось. Мартин Лютер уже прибил (1517 г.) свои 95 тезисов к дверям Виттенбергского собора. Уже был опубликован (1524) трактат Эразма Роттердамского «О свободе воли». Уже вовсю звучал голос Кальвина.
В свободе воли многое понятно уже интуитивно, хотя и здесь далеко не все для простого ума, а вот о Кальвине стоит сказать особо.
Им было развито учение о безусловном предопределении. Согласно этому учению, один только Бог обладает абсолютной свободой. Она неизмеримо выше любых человеческих представлений о справедливости, и поэтому никто не может судить о решениях Всевышнего. Безграничная воля Бога предопределяет верующих к спасению, а неверующих – к погибели. Дар веры дается Вседержителем по Его воле. Ни один человек не может знать, избран он или нет, но он обязан неустанно искать своего Господа, строить всю свою жизнь строго на основе Священного Писания и стараться реализовать свое призвание. Только повседневный созидательный труд, согласно Кальвину, является формой истинного служения Богу, и только он может быть истинной гарантией спасения.
Казалось бы, здесь нет решительно ничего необычного, из-за чего следовало бы ломать копья, ведь все это, на первый взгляд, очень хорошо согласуется с врожденными представлениями человека о чистоте и праведности его бытия. Однако во многом именно эти – сегодня представляющиеся самоочевидными – истины по существу революционизировали весь менталитет европейца и надолго определили тот путь, которым идет вся западная цивилизация.
Да, смертному человеку не дано знать заранее, избран он или нет, но вот материальные результаты его жизненного служения способны говорить об этом со всей определенностью: ведь если его трудам сопутствует успех, значит, все время он шел верной дорогой к нашему Спасителю. Именно жизненным успехом Он дает нам понять, угодны Ему наши дела или нет. Успех становился всеобщим критерием человеческой праведности, а его степень – ее объективной мерой. А вот это уже доступно каждому, для постижения этой простой истины не требуются долгие годы изучения сложнейшей богословской риторики.
Собственно, именно в этой простоте и состоит, наверное, сила настоящей проповеди. Так, хорошие стихи западают в душу вовсе не потому, что они высказывают что-то ранее неведомое нам, просто поэт вдруг находит нужные слова для выражения того, что давно уже смутно ощущается самим человеком. В одном из посланий Павла есть удивительные слова: «И когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих» (I Коринф. 1: 21). Это юродство проповеди вполне закономерно ставится апостолом даже не на одну ступень, но гораздо выше изощренной штудиями академической мысли, ибо каким-то трансцендентальным, таинственным путем оно открывает нам вещи, принципиально недоступные никакому логическому анализу. И несмотря на то, что кальвинизм – это всего лишь одно из многих ответвлений реформаторской мысли, парадоксальные своей кристальной прозрачностью и общедоступностью откровения этой проповеди вошли в кровь не только приверженцев его учения, но и практически всех европейцев.
Кстати, в порядке отступления, можно сказать, что всеобщий критерий самого успеха во все времена – если конечно забыть о языческих римских триумфах – был по преимуществу один – когда-то изобретенные финикиянами деньги, капитал. И не случайно именно учение Кальвина многими современными обществоведами и политологами воспринимается как этическое обоснование того, что сегодня мы называем капитализмом.
Нам, людям старшего поколения, которые воспитывались на полной безнравственности накопительства и едва ли не абсолютном моральном оправдании раскулачивания, сегодня трудно понять ту этику, согласно которой сама нищета является критерием человеческой неправды, критерием неправедности человеческого бытия. Мы привыкли всем своим сердцем сочувствовать слабым. Но мы – люди другой, как кажется уходящей, культуры, других, исчезающих, традиций, и нас, наверное, уже ничто не переделает. Во всяком случае свершающаяся перемена ценностей дается многим из нас очень болезненно. А ведь самый дух того времени, о котором говорится здесь, перемалывал именно таких людей, ибо в основном из них и состояла вся тогдашняя Европа. Ведь не случайно Реформация – это еще и время самых свирепых гражданских войн.
Разумеется, сказанное ни в коем случае нельзя понимать так, что нормативная этика шестнадцатого столетия требовала начисто забыть о вдовах и сиротах, о всех несчастных. Ничуть не бывало, человеческое сочувствие обездоленным свойственно, как кажется, самой природе человека, и никакие догмы никакой новой идеологии не в состоянии изменить то, что вошло едва ли не в его генетический код. К слову, упоминание о вдовах и сиротах встречается уже в самых первых юридических кодексах Междуречья: «Чтобы сильный не притеснял слабого, чтобы оказать справедливость сироте и вдове, чтобы в Вавилоне – городе, главу которого вознесли Анум и Эллиль, и в Эсагиле – храме, фундамент которого прочно установлен, точно небеса и земля, – судить суд страны, выносить решения страны и притесненному оказать справедливость, я (Хаммурапи – Е.Е.) начертал свои драгоценные слова на своем памятнике и установил перед своим, царя справедливости, изображением». Речь идет совсем о другом – о неспособности понять, почему нищ здоровый и сильный мужик, когда решительно ничто (кроме, разумеется, его собственного нерадения и лени) не мешает ему обеспечить достаток для себя и своей семьи. Точно так же сказанное нельзя понимать и как моральное оправдание наживы любой ценой. «Мироеды» и «кулаки», которые существовали всегда, и тогда симпатий ни у кого не вызывали. Угоден нашему Господу только тот результат, который достигается без ущемления убогих и сирых.
Таким образом, подводя итог этому краткому обзору, наверное, не будет преувеличением сказать, что во все времена существовали два духовных потока, одним из которых была развивающаяся кабинетными книгочеями абстрактная академическая мысль, другим – эволюция глубинных основ менталитета всех тех, кто вообще никогда не прикасался ни к какой книге.
Меж тем в те времена грамотность была редкостью даже в привилегированных слоях общества, а многие книги по своей стоимости все еще соперничали с драгоценностями. Ведь даже Библия стала доступной широким слоям только в XVI веке с развитием книгопечатания и первыми переводами ее на национальные языки, до того она публиковалась только на латыни. На латыни же шла и церковная служба. Книги же, касавшиеся каких-то специальных материй, были и вообще неизвестны никому за пределами узкого цехового круга.
В какой-то мере каждый из этих потоков влиял на другой, но все же во многом оба они развивались автономно друг от друга. Но как бы то ни было, общий вывод, синтезируемый ими обоими, гласил: удостоверяемое успехом свободное волеизъявление венценосца – вот подлинный источник всех его властных полномочий. Легко видеть, что этот синтез ни в коей мере не исключает Бога, он лишь объединяет извечное интуитивное представление человека о каком-то надмировом трансцендентном источнике высшей государственной власти с рождающимся мироощущением Нового времени.
3. Тайна зачатия. Пятна на солнце
Сопоставление опорных для ориентации в европейской истории дат и событий приводится здесь вовсе не для утверждения каких-то национальных приоритетов. Россия и в самом деле родина многих – и зачастую очень жирных – слонов, в том числе и абсолютизма; вот только многое, что рождалось здесь, оставалось неведомым высокомерным европам. Даты лишь позволяют фиксировать сроки, в течение которых свершается круг развития ключевых исторических явлений, и здесь говорится именно об эволюции, которую претерпел европейский абсолютизм. Ведь еще совсем недавно монарх был неким подобием Моисея, единственным назначением которого было вести своих подданных за назначенный им «Иордан», и вот в начале XVIII века он снова предстает простым водителем народа. Мы знаем, что уже в приказе к Полтавской битве во весь голос звучало: российское воинство сражается вовсе не за Петра, но за Отечество, ему врученное, иначе говоря, движется отнюдь не суверенной волей никому не подвластного самодержца, но волей самой России, служить которой обязан даже (а может быть и в первую очередь) венценосец.
Но между этими верстовыми столбами истории проляжет короткий зигзаг, в крутых извивах которого власть внезапно осознает себя не обязанной вообще никому на земле. Назначением самого народа вдруг станет послушно следовать за нею, средоточие же высших державных прерогатив встанет опричь его.
Как кажется, и этот зигзаг, и ту смуту, которую он всякий раз порождает, в той или иной форме пережили без исключения все европейские государства. Но если события, сотрясшие Англию, уложились всего в несколько десятилетий, то во Франции слова молодого Людовика, произнесенные в 1661 году, отозвались свирепым якобинским террором более чем через столетие, в начале 90-х годов XVIII века. Впрочем, Франция – это страна ярких контрастов, и многое в истории ее великого народа еще будет удивлять мир; многое в ней станет и образцом для общего подражания, и всеевропейским жупелом.
Конечно, ни Россия, ни Франция, ни какая другая держава никогда не копировали друг друга. Просто, как в жизни любого отдельного человека, говорят, повторяются закономерности развития всего человеческого рода, каждая из них по-своему и в свои сроки воспроизводила что-то такое, что было свойственно любому государственному образованию вообще.
Но Россия – страна еще более резких перепадов. Поэтому едва ли не все в ней, не будучи чем-то неслыханным для Европы, станет уникальным именно потому, что амплитуда ее метаний превзойдет любые доступные рациональному и взвешенному европейскому рассудку пределы. Вот так и в истории правления первого русского самодержного царя решительно новым и удивительным не будет почти ничего.
Кроме масштабов.
Подчиненность всего того, что выпадало на судьбы народов, каким-то всеобщим законам прослеживается и на судьбах самих властителей. Сходство – вот первое, что наводит на размышления.
Оба, и Людовик, и Иоанн, рано осиротели. Оба были вынуждены спасать свою жизнь во время бунтов. Обоим пришлось утверждать свою власть, радикально реформируя весь ее аппарат. Оба в гордынной спеси встали над своими нациями. Наконец, оба были подвержены одному и тому же греху блудодейства. Но и во всем этом внешнем сходстве первое, что бросается в глаза, – несопоставимость масштабов. Все пережитое русским венценосцем повторяется в судьбе французского монарха в сильно смягченном виде, перекрашенным в какие-то мягкие пастельные тона. Или, если угодно, наоборот: все то, что в чем может быть прослежено сходство, у Иоанна принимает зловещий инфернальный оттенок.
Мы называем его Иоанном, именем, какое, собственно, и было дано ему при рождении. Между тем имя человека – это материя весьма специфическая, и говорят, что тайный его смысл накладывает какой-то свой, неуловимый оттенок на наш будущий характер, на всю нашу судьбу. Так это или нет – не нам и не здесь судить. Но приглядимся к одной замечательной особенности. В обычае наверное любого народа заменять полное имя, которое дается человеку, какой-то уменьшительной уютной домашней кличкой. Только ли оттого, что житейский обиход всегда опрощает вещи? Не сквозит ли во всем этом также и неосознанное желание как-то укрыться, найти заслон от тайной магии полного имени человека. Ведь то, что дозволено по отношению к Ванюше, Ване, Ваньке, всегда будет резать слух (да ведь и язык тоже) по отношению к Ивану и уж тем более – к Иоанну.
Русское имя Иван – это уже опрощение древней библейской именной формулы. Но есть и другое. «Иван-царевич», «братец-Иванушка», Ваня, Ванечка, Ванюша… Сопрягается ли этот образный строй, этот ласкающий наш национальный слух звуковой ряд, вернее сказать, та эмоциональная аура, которая их окружает, с памятью о свирепом русском самодержце, с памятью о всей пролитой им крови? В русском имени Иван совсем нет железа – в Иоанне оно звучит достаточно отчетливо. А между тем без железа ни его характер, ни сама его судьба никакому осмыслению вообще не поддаются…
Уже само его рождение действовало на воображение современников, вызывая у них парализующее волю предчувствие ужаса.
Его отец, великий князь Василий III, весьма крутой нравом и не терпящий возражений властитель, не без силового воздействия на церковные круги, получил разрешение на развод со своей женой, Соломонией Сабуровой, с которой прожил в браке более двадцати лет. Официальным поводом для него послужило отсутствие наследника. Несмотря на милостыни убогим, поездки к святым на поклонение, богатые пожертвования монастырям, сына Бог не давал. Не давали надежд и все древние силы, хотя и здесь в ход было пущено все, что можно – и чары, и ворожба. По-видимому, какое-то таинственное заклятье лежало русском князе, и, может быть, именно потому знаменитая по тем порам ворожея Степанида Рязанка, будучи вызвана во дворец, вынесла род вердикта: «Детям не быть».
Рассказывают, что принятие Соломонией пострига после расторжения брака отнюдь не было добровольным. Поговаривали, что она даже растоптала монашеское одеяние, за что была бита кнутом.
Людская молва твердила и о других, куда более опасных и для личности государя, и для самого русского престола вещах: в иночестве она родила сына Георгия, который скончался в младенческом возрасте. Гробница этого таинственного младенца, которого народное предание делало единственным законным преемником великого князя, сохранялась в общей усыпальнице Покровского суздальского монастыря до 1934 года, времени, когда уничтожалось многое из нашего национального наследия. Раскопки, проведенные тогда, не смогли подтвердить четырехвековую легенду. Но ведь в конечном счете умонастроения народа формируются вовсе не теми решающими доказательствами, которые могут быть получены лишь по истечении долгих столетий; и потом, на умы куда чаще более сильное воздействие оказывают именно недоказуемые ничем вещи.
Уже через два месяца после пострижения Соломонии он был повенчан с Еленой Глинской. Но для многих современников было очевидно, что не только естественное для каждого мужчины желание иметь сына, не только политические соображения и забота о безопасности престолонаследия – похоть и сладострастие лежали в основе этого нового брака. Ради «лепоты лица» молодой жены Василий III сбрил бороду, а это означало многое, ибо в умах того времени брить бороду означало посягать на образ Божий. При этом брадобритие тогда выглядело куда более вызывающим эпатажем, чем сегодняшнее раскрашивание всеми цветами радуги гребня молодежной стрижки «под ирокеза».
О молодой жене великого князя, в свою очередь, ходили не менее темные слухи. Существовали сильные сомнения в ее целомудрии. Ясно, что все эти сомнения не могли не подогреваться теми, кто был недоволен приближением к русскому трону новых людей. Кроме того, самый брак с Еленой Глинской в глазах многих был решительно незаконен. И вот эта незаконность прямым насилием над церковью устроенного брака, помножаемая на незаконнороженность наследника приводила к появлению мрачных, если не сказать грозных апокалиптических, предчувствий. Уже тогда ходили жуткие предсказания о том, что зачатый в двойном грехе наследник станет государем-мучителем. Тем более нет ничего удивительного в том, что значительно позднее, в годы опричнины, писалось: «И родилась в законопреступлении и сладострастии – лютость» (в другом переводе[1]: «через попрание закона и похоть родилась жестокость»). Правда, слова эти принадлежали князю Андрею Курбскому («История о великом князе Московском», в оригинале – «История князя великого Московского о делех, яже слышахом у достоверных мужей и яже видехом очима нашима»), который к тому времени (1573 г.) уже стал злейшим врагом Иоанна, чем-то вроде Льва Троцкого для Иосифа Сталина, но выражали они именно то, что хотелось услышать многим.
Знамением неба было и то, что второй сын княгини Елены, рожденный в 1532 году, появился на свет неполноценным. В летописях так и записано: «не смыслен и прост и на все добро не строен».
Мог ли не знать обо всех этих слухах честолюбивый Иоанн, которому вскорости предстояло стать русским государем?
История покажет, что идефиксом, наложившим свою неизгладимую печать чуть ли не на все составляющие его мировоззрения, больше того, на всю его (так никогда и не сумеющую окрепнуть) психику станет осознание будущим царем своей исключительности, собственной избранности. И вот здесь вполне уместно спросить: только ли далеко идущие политические расчеты лежали в замысле венчания его на царство? Не сопрягалась ли высшая алгебра земной геополитики с вечной мечтой немногих о прямой прикосновенности к чему-то надмирному?
Все это уже было в истории. И не однажды! Не один великий философ Греции намекал на божественность своего происхождения, но только ли желание утвердить свои идеи в умах двигало ими. С обожествлением своей персоны легко согласился и Александр; поговаривали, что причиной тому была чисто политическая конъюнктура – ментальность Востока требовала божественного происхождения завоевателя, чтобы подчиниться ему, но только ли это заставило его сделать такой шаг. Не звучала ли и здесь тайно лелеемая песнь о собственном – неземном – величии?
«Всему свое время, и время всякой вещи под небом, – говорит мудрый Экклезиаст, – Время раждаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное. Время убивать, и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать; время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий; время искать, и время терять, время сберегать, и время бросать; время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить; время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру».[2] Так что юные годы – это далеко не самое лучшая пора для того, чтобы задумываться над практическим обустройством всех тех вещей, которые обставляют нашу жизнь. Это, скорее, дело мудрых богатых опытом наставников; собственно, именно для того они и существуют в нашем мире. И даже для того, кто уже самим своим рождением призван властвовать, молодость – это еще не время задумываться о долгосрочных целях практической государственной политики. Поэтому вряд ли идея венчания на царство в той полноте, в какой она была осознана политологами и дипломатами того времени, принадлежала самому Иоанну, хотя именно он, как гласит историческое предание, поразил бояр своим неожиданным и зрелым для шестнадцатилетнего юноши рассуждением о необходимости обращения к старинным отеческим обрядам. Скорее всего, она просто счастливо совпала с чем-то заветным и тайным, что давно уже вынашивалось в его собственной душе, а то и просто была более поздним измышлением придворных идеологов.
Впрочем, такая ли уж глубокая тайна то, чем занято формирующееся сознание вступающих в жизнь юношей? В раннем возрасте человек еще не располагает ни развитыми знаниями об окружающем, ни даже просто жизненным опытом, чтобы задумываться над долговременными практическими следствиями всех предпринимаемых им практических действий. Но вместе с тем именно эта счастливая пора располагает к каким-то отвлеченным схоластическим философствованиям. И, разумеется, самой благодатной материей всех этих мечтательных размышлений является собственная исключительность. Хранить и лелеять ее – едва ли не самое любимое занятие всех одаренных природой честолюбивых юношей. А Иоанн без всякого сомнения был весьма щедро одарен природой.
Но вдумаемся. Есть исключительность, в которой тайно убежден лишь тот, кому она ниспослана небом, и ему еще предстоит доказывать свою особость всему миру. А есть избранность, вообще не требующая никаких подтверждений, величие, которому долженствует уже изначально быть очевидным для всех.
Нам трудно понять это сегодня, по истечении многих столетий просвещения и республиканизма, но в те поры уже самый обряд миропомазания делал человека прикосновенным к миру совершенно иных материй, автоматически ставил его вне обычного людского круга – даже если это был круг немногих. Но вот вопрос, который, как кажется, не раз задавал себе и будущий русский самодержец: только ли исключительность происхождения подводит человека под этот магический древний обряд, только ли прямое генетическое родство с великими дает неоспоримое никем право на венец?
Шестнадцатый век, напомним, – это век великих дерзновений. Дерзновение же практических дел решительно неотделимо от дерзновения мысли – одно никак невозможно без другого. Меж тем мысли этого века уже коснулось великое откровение разума о том, что Бог дарует человеку две вещи – талант и свободу. Но талант требует от него непрестанного труда («душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь»), свобода же в принципе неотделима от ответственности, и чем выше мера свободы, тем тяжелее этот вечный сопряженный с нею груз. И вот человек, убоясь и того и другого, как нерадивый раб, зарывший в землю серебро своего господина, зарывает свой талант и добровольно отчуждает в пользу кого-то другого дарованную ему самому свободу.
Есть в этом что-то от слабости человеческой природы, которая и самого Петра заставила трижды за одну ночь отречься от Спасителя. Впрочем, может быть, это еще и косвенная форма признания собственной недостойности тех великих даров, которые ниспосылаются каждому из нас самим Небом.
Но все же отрекается не каждый, ведь есть же и те, кто, в отличие от слабых и недостойных, способен не только сохранить, но и (подобно другому рабу из той же притчи) приумножить дарованное. Не лучших ли из них – лучших – избирает Господь? Саул был сыном хоть и знатного человека, но все же известного лишь среди вениамитян, одного из двенадцати колен израилевых, Давид играл на гуслях перед Саулом, – но именно они были помазаны на царство.
Так только ли одно происхождение даровало ему, Иоанну, право на царский венец?
Впрочем, и происхождение во все времена тоже играло немаловажную роль. Родословие Давида безупречно настолько, чтобы составить элемент родословия самого Иисуса. Даже греки, истинные поклонники, как кажется, только одного – разума, отнюдь не гнушались искать своих родоначальников среди бессмертных обитателей Олимпа. На Руси в парадоксально искаженной форме это предстанет еще и в виде самозванства: ни Григорию Отрепьеву, ни Емельяну Пугачеву, ни кому другому никогда не пришло бы и в голову притязать на трон под своим собственным именем. Так что одних личных качеств было еще далеко недостаточно, чтобы доказать обоснованность каких-то своих притязаний.
Тут же – зачатие в «законопреступлении и сладострастии». А ведь это не только червь ничем не устранимого сомнения в легитимности престолонаследования в сознании окружающих, но и в собственной душе унизительная мысль о том, что нежно лелеемая сказка, золотой сон о собственной избранности в действительности – лишь сладкий самообман и не более того.
В глазах людей решающее значение зачастую имеет неопороченная ничем знатность происхождения. Но ведь тайна происхождения – это не только тайна крови, и даже не магия простого переятия всего того, что накоплено родительскими подвигами и трудами, есть в ней и что-то гораздо более глубокое, – то, что дает право на наследование каких-то высших, нетленных ценностей мира, даруемых одним лишь Небом. В собственной же душе, мечтая об исключительности, грезят только об абсолютах. Абсолютом же может быть единственно то, что не запятнано ничем не столько в глазах людей, сколько в глазах самого Господа.
Перед лицом же Господа знатность рода – это просто пустой звук, а вот «законопреступление» – вещь категорически недопустимая. «Не прелюбодействуй» – было начертано еще на второй скрижали, данной Им Моисею. Между тем полное, абсолютное значение этой заповеди может быть раскрыто только другой максимой, – высказанной через века в Нагорной проповеди Христа: «Вы слышали, что сказано древним: «не прелюбодействуй». А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем.»[3]
Прелюбодеяние – это уже преступление перед Ним, ответственность же за преступление перед Ним способна падать и на многие поколения детей. Словом, зачатый во грехе не вправе быть приобщенным к каким-то высшим сакральным тайнам.
Но если он и в самом деле зачат в законопреступлении, лежит ли на нем печать избранности, ниспослано ли ему то, что может быть даровано лишь немногим? Здесь уже не может спасти и право престолонаследия. Ведь всем известно, что и Давид был помазан втайне, еще при жизни Саула, когда тот грехами своими стал неугоден Господу. Поэтому как знать, нет ли уже сейчас рядом с ним, Иоанном, того, кто в действительности достоин избрания?
Так стоит ли удивляться тому, что уже в год воцарения юного князя боярина Овчину-Телепнева-Оболенского, былого соправителя его матери-регентши, которого подозревали в долголетней интимной связи с ней, уморили в тюрьме. В том же году ставший самодержным правителем Иоанн люто расправился и с его родными: сын боярина был посажен на кол, его двоюродный брат – обезглавлен.
Одна ли месть двигала им? Не диктовалось ли это тайным стремление вытеснить из своего же сознания все сомнения и в собственной легитимности, и – что еще более важно – в собственной избранности?
4. Средства воспитания
Высшая государственная власть, вдруг осознавшая себя абсолютно суверенной, самым непосредственным образом слиянной с волей самого Бога, требует от того, в ком она воплощается, невиданной высоты нравственного развития. Впоследствии это будет осознано в полной мере, и уже очень скоро французский трон окружит целый легион идеологов – законников, философов, поэтов, живописцев, главным, если не сказать единственным, назначением которых будет возносить едва ли не превыше самих небес личность монарха. «Король-Солнце» – вот прозвище, которое получит Людовик XIV, и нужно отдать ему должное: всю свою жизнь с невиданным до того достоинством он будет представлять всему миру самого себя. Мало кому удавалось и, наверное, удастся когда-нибудь еще поднять на такую высоту авторитет личности государя.
Правда, «Король-Солнце» – это не вполне французское изобретение. С Солнцем отождествлял себя еще римские императоры, и некоторые средневековые монархи пытались возродить это сравнение. Однако со времен папы Григория VII и особенно при Иннокентии III папство решительно пресекало эти попытки. Из книги Бытия оно заимствовало образ двух светил: «И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью…» Для церкви большим светилом – Солнцем – был папа, светилом меньшим – Луной – император или король. Луна не имеет собственного света, она лишь отражает солнечный свет. Император был главой ночного мира, тогда как миром дневным управлял папа, являющийся его символом. Если вспомнить, что означали день и ночь для средневекового человека, понятно, что вся светская иерархия оказывалась для церкви миром подозрительных сил, теневой частью социального тела.[4]
Но новое время – новая идеология, и корпоративная придворная мысль XVII столетия породит довольно сложную и вместе с тем очень стройную и эстетически выверенную, едва ли не завораживающую своим изяществом, теоретическую конструкцию. В этой конструкции королевский двор предстанет моделью самого неба на земле. Согласно новой идеологии абсолютизма именно он окажется истинным перводвигателем и первоисточником всего того, из чего складывается жизнь государства. Именно он окажется началом, сообщающим смысл любым действиям, предпринимаемым во французском королевстве. Только он будет в состоянии вершить последний (на земле) суд не только над лицами, но и над всеми его институтами. Центральное же место здесь займет сам монарх. Подобие и воплощение Бога на подвластной ему земле, именно он сообщит особое достоинство всем, кто вдруг окажется приближенным к нему, и все приближенные к нему будут править не только буквой освященного им закона, но и тайной магией той харизмы, которая сообщится им при их вознесении на «небо» монаршей власти. А может быть, даже и так: не столько буквой королевских эдиктов, присваивающих им какие-то полномочия, сколько метафизической силой именно этого дарованного им достоинства.
Помпезное величие и пышность Версаля – необходимый элемент именно этой возвышенной и красивой идеологемы: «небо-дворец» обязано затмевать собою решительно все, что только есть на «земле». Титул «Король-Солнце» – во многом тоже отсюда, поскольку здесь дело не только в величии и пышности, новая мифология явно сквозит и здесь. Как Солнце пробуждает жизнь в природе, так и король дает начало всему на согреваемой и освещаемой именно им «земле». Только ему королевство окажется обязанным осмысленностью и регулярностью своего бытия.
Правда все это будет позднее. Шестнадцатому же столетию еще очень далеко до этой возвышающей государственную власть метафизики. Вместе с тем шестнадцатый век – это не просто век свирепых гражданских войн, когда взаимное ожесточение противоборствующих партий достигает своего апогея. Вспомним, что к этому времени пережившая Возрождение Европа уже познала тягу к героическим свершениям, к масштабным потрясающим земные пределы делам. Деяния же земных титанов немыслимы без жертвенных гекатомб.
Девиз великой эпохи – это дерзание. Но, увы, – дерзание во всем, не исключая и нравственных норм. Не забудем ведь и другое: ренессансный мир уже вкусил едкой отравы макиавеллизма, и на долгое время «Государь», которому уже вскоре после опубликования предстоит стать настольной книгой едва ли не всех властителей, освободит их от ненужных угрызений совести.
Только не нужно думать, что именно Макиавелли внезапно открыл глаза государственной власти. В действительности опальный флорентийский дипломат лишь подытожил и систематизировал политическую практику, существовавшую, наверное, во все века до него. Однако сведенная в единую стройную систему, она вдруг предстала настоящим откровением для многих. Но, может быть, самое главное, что содержалось в ней, – это впервые на весь цивилизованный мир открыто заявленная принципиальная неподвластность политической сферы нормам обычной человеческой морали. Политика в сочинении хорошо знавшего все ее тайны мыслителя представала как некое особое исключительное ремесло, логика которого имеет мало общего с логикой любых других занятий. Больше того, как некая особая сфера человеческого бытия, которая имеет свои эксклюзивные законы, проявляющиеся только и только в ней. Так, совершенно нелепо судить о поведении червя по тем законам, которые управляют полетом птиц. Но точно так же нелепо судить управляющего судьбами народов властителя по нормам той обыденной морали, которой руководствуются ограниченные бытовой сферой земные черви – ткачи, сапожники и даже причастные к самым сокровенным государственным тайнам многомудрые чиновники дипломатических ведомств.
Высшие интересы государства не могли мешаться с земной пылью. Осознававшая себя опричь общества, рано или поздно абсолютная власть обязана была встать и опричь его нравственности. Так что в истории великих держав тайны варфоломеевских ночей не могут быть объяснены одной только отсылкой к преступному небрежению человеческой жизнью, которое зачастую свойственно государственной власти. Простенькое это объяснение слишком наивно, чтобы быть истиной. И короли, находившие развлечение в стрельбе по своим подданным прямо из окон дворца, – это отнюдь не всегда нравственные уроды. Словом, умосостояние любой эпохи – это весьма тонкая, но вместе с тем и чрезвычайно властная материя, способная формировать очень сильные характеры.
Но сколь бы особой ни была сфера политического управления, обладатель даже высших государственных полномочий все же продолжал оставаться обыкновенным земным человеком. Ни дух нового времени, ни магия всех свершенных над ним ритуалов не в силах были изменить глубинную природу его психики. Земная плоть во все времена брала свое, и, рожденный смертной женщиной, даже Иисус был вынужден бороться с теми испытаниями, которые она посылала Ему. Вот только, может быть, Он один и был способен устоять, слабой же человеческой природе свойственно поддаваться давлению всего вершимого вокруг. В том числе и давлению вершимого вокруг зла. И, постепенно черствея, привыкать ко многому.
К чему же долженствовало привыкать еще только формирующейся психике будущего грозного властителя?