Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Requiem - Евгений Дмитриевич Елизаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Елизаров Евгений

Requiem

Елизаров Евгений Дмитриевич

REQUIEM

Она скончалась в ночь на среду 8 марта.

С понедельника 30 января она лежала в реанимационном отделении, куда ее уже в бессознательном состоянии положили сразу же после последнего врачебного консилиума, и каждый день я и моя теща, ее мать, ходили туда, каждый день надеясь услышать хоть чтонибудь обнадеживающее. Лекарства давно уже не действовали, угасла даже надежда, и оглядываясь назад, я понимаю, что исход был ясен к концу первой "реанимационной" недели, но обнаружилось, что к ее смерти я все еще не был готов...

Она умирала долго. Сегодня я отчетливо сознаю: еще за несколько недель до того, как мне сообщили итоги последнего консилиума, в сущности даже задолго до больницы было очевидно, что она угасает, но - род какой-то неизъяснимой душевной лени не замечая того, я гнал от себя всякую мысль о необратимости. Все это время бывший рядом с ней, я так и не видел (или не хотел видеть?), что она уже уходит от меня. Только после того, как ей начало отказывать все (у нее изменилась походка, появилась сильная дрожь в руках), что-то тревожное, сильно защемив сердце, впервые шевельнулось во мне. Но и тогда я еще надеялся на то, что "все пройдет".

Она постоянно жаловалась на все возрастающую слабость, сама себя, в отличие от "домашней", шутливо называвшая "дикой хозяйкой", она уже не бегала по подругам, еще недавно часами продолжавшиеся телефонные разговоры теперь обрывались после нескольких начальных фраз, но ее недуг все еще был где-то на далекой периферии моего всегда занятого чем-то другим сознания.

Впрочем, постепенно что-то, конечно, менялось и во мне, вот только скорость этих изменений была никак не сопоставима со скоростью развивающейся у нее болезни. Она уже не могла заниматься хозяйством, и теперь ее заботы должны были стать моими, но - инерция безучастия - долгое время я грешил консервами и полуфабрикатами. Со временем возня на кухне перестала тяготить меня - но очень скоро так понравившиеся ей щи моего собственного приготовления мне пришлось нести в больницу. Из палаты, в которой лежала она, ходячих больных на выходные отпускали домой, и я хотел забрать ее, чтобы помыть, - но ее мне уже не отдавали. Внутренне я уже был готов к параличам, к пожизненной ее прикованности к инвалидной коляске - но она уже была в коме... Испокон веку в нашей жизни особое место занимает прощение. Значимость этого обряда настолько высока для каждого, что даже семидесятилетие "воинствующего атеизма" практически не коснулось его и в нашей многострадальной стране. Я же схоронил свою жену, так и не сумев испросить его для себя: больше месяца она лежала в коме и скончалась не приходя в сознание.

(Прощение... в чем его власть над нами? Почему даже оправдание зачастую менее действенно чем оно? Ведь существо всякого оправдания состоит в удостоверении того, что нельзя было поступить иначе, а значит, в удостоверении того, что нравственная природа чего-то свершенного нами вовсе не была упречной. Меж тем помножаемое на прощение покаяние свидетельствует о прямо противоположном - о нравственной ущербности причин. Почему же тогда именно прощение? Неужели энергия покаяния, соединенная с энергией прощения, способны изменить саму природу поступка?! Следствие преобразует свою собственную причину? Само время g`l{j`erq в круг?..)

Кругом идет голова. Все это время я безнадежно отставал во всем, и вот я остался один на один со своей вдруг пробудившейся к боли совестью, один на один с безжалостной своей памятью...

Венчальные колокола прозвучали над нами в тринадцать лет в седьмом классе обыкновенной василеостровской школы; вот так со школьной скамьи она навсегда и вошла в мою жизнь. Уже очень скоро я видел только ее, думал только о ней. Она стала единственной тайной и единственным оправданием всего существовавшего для меня мира. Хорошо начитанный, каждый день я произносил какие-то пылкие возвышенные монологи, давал ей какие-то страшные клятвы. Разумеется, "про себя", разумеется, не вслух: на виду у всех тринадцатилетние подростки имеют свою манеру общения, но ведь именно "про себя" произносимые обеты и обладают наибольшей обязательностью...

Через девять лет она стала моей женой. Однако шло время, рутина супружеской обыденности давно усыпила первые романтические порывы - и вот, когда-то готовый по светлому ее образу переделать весь этот мир, на деле я оказался неспособен даже к элементарному.

Образованный гуманитарий, я и раньше хорошо понимал утешительное значение веры - случившееся же со мной вдруг сделало понятным и то, как приходят к ней до поры не верившие в Бога. Ужас пережитого породил острую потребность в чем-то утешительном и у меня, но где было взять веру мне, в прошлом профессиональному идеологу, номенклатурному партийному работнику? Впрочем, к Богу приходили и политические комиссары: история помнит, что благодаря подвижничеству одного из них власть христианской идеи стала сильней мировых империй...

Что-то незаметно происходило и во мне, во всяком случае назвать себя махровым атеистом после всего пережитого я бы, наверное, уже не решился. Так мысль о самоубийстве, впервые пронзившая меня, когда вдруг стало очевидным неизбежное, была отринута, в конечном счете, совсем не страхом смерти, но аргументом, составляющим элемент именно христианской аксиоматики: я действительно испугался оскорбить ранее никогда не существовавшего для меня Бога, швырнув Ему назад когда-то подаренную мне жизнь. Но до конца проникнуться верой мне, как, вероятно, и многим, все-таки было не дано.

Я знаю, что мир потрясенной потерей душе человека, в конечном счете, способна принести любая религия, будь то христианство, ислам или даже марксизм. Но никакая вера (как всеобщее правило, ибо исключения, подобные удивительной трансмутации духа, приведшей к внезапному обращению Савла - это все-таки редкость) не дается человеку просто так, она всегда требует какой-то работы духа, по существу любая вера требует от человека в вечный залог его душу, требует навсегда переделать самого себя, стать другим.

В какой-то степени это и правильно, ибо обрести духовную истину "на халяву" невозможно. Да и многого ли стоят "на халяву" обретаемые откровения? Но в этом же и уязвимость любого вероучения, ибо, требуя переделать самого себя, все вершимое им в какой-то степени уподобляется промыслу Прокруста.

Конечно, великий дар утишения боли стоит запрашиваемой за него цены, но вот всегда ли? Разграбленные практически немедленно по завершении погребального обряда гробницы говорят о том, что даже на заре земной истории пламенная вера одних спокойно sfhb`k`q| с религиозным безразличием, а то и скепсисом других. И пусть, абсолютно иммунных к вере людей, наверное, вообще нет в природе (вопрос лишь в том, во что верить), этот скепсис все же свидетельствует, что далеко не все из нас готовы к тому постоянному - напряжению духа, которое она требует от человека.

В способности нашей души остро чувствовать боль сокрыт, как кажется, великий смысл; вероятно, именно эта способность является самым ценным из всех дарованных человеку свойств, и едва ли будет преувеличением сказать, что без нее и вся нравственная история цивилизации была бы совсем другой (если бы она вообще могла быть). Слова Павла: "похвалимся и скорбями, ибо от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда", как кажется, говорят и об этом. Но от всего этого книжного - знания мне нисколько не становится легче.

По-видимому, все мы устроены таким образом, что именно душевная боль - самая нестерпимая, и из всех видов ее утишения мы бы предпочли немедленное, такое, которое сразу же (проснулся - и вот!) низводило бы скорбь до какой-то легкой элегической грусти. Поэтому если условие времени сопровождается к тому же и настоятельным требованием переделать самого себя, то это уже будет утешение не мне, но кому-то другому, ибо с навсегда отданной в залог душой, с переменой того, что, собственно, и составляло собой мое "Я", - это буду уже не я. Между тем, в утешении нуждаюсь именно я и именно сейчас, а значит, оно нужно мне именно такому, какой я есть сейчас.

Впрочем, дело совсем не в органической неспособности к напряженной работе духа. Большей частью источник боли лежит в другом: в неразрешимом противоречии между острой потребностью чтото изменить в так несчастливо, так неправильно свершившемся круге бытия и осознанием абсолютной невозможности вмешательства в свое прошлое. Поэтому вера, по-видимому, способна приносить мир лишь тому, кто оказывается в состоянии смирить перед невозможным прежде всего самого себя.

Наверное, во многом именно этим объясняется тот факт, что легче всего приходят к ней женщины, природе которых противопоказано всякое бунтарство. Мятеж, в той или иной степени присущий духу любого мужчины, делает его обращение более трудным, и мужчину куда легче подвигнуть к изменению всей окружающей его действительности, чем к изменению самого себя. Еще труднее проходит обращение интеллигента, ибо гораздо сложнее перестраивать развитые стереотипы духа, чем формировать на сравнительно пустом месте какие-то новые. (Правда, и подвижниками веры становятся, как правило, только те, кто сумел укротить в первую очередь мятеж своей собственной природы, но это уже - о другом.)

Таким образом, уже самый факт того, что все мы слишком разные, делает решительно невозможным обретение мира в прибежище одной и той же истины, одного и того же исповедания, будь то религиозное откровение, будь то наука. Если бы это было не так, в мире давно уже не существовало никаких различий в вероучениях и философских школах.

Больше того - я ни за что не поверил бы этому раньше вовсе не утишение собственной боли может составить потребность дошедшего до мысли о самоубийстве человека. Извечный терапевтический рецепт - по возможности не думать о случившемся в общем-то известен каждому. Но в насильственном изгнании всякой мысли об ушедшем из твоей жизни человеке есть род предательства по отношению к нему. Мне есть в чем винить себя: угасшая на моих ck`g`u женщина так и не получила того, что она была вправе ожидать. Больная же совесть нуждается отнюдь не в забвении...

Я отчетливо понимаю всю абсурдность, всю невозможность этого, но (меня легко поймут такие же, как я, неудачники) острое желание вернуться и переделать всю нашу с ней жизнь - сильнее меня. Не надо уверять меня в том, что исправить прошлое невозможно - все это я знаю и сам. Не надо говорить мне о смысле слова "никогда" - я все знаю: время необратимо и у него есть только одно измерение - прямой, как стрела, луч, теряющийся в бесконечности...

Впрочем, так ли уж и знаю? А что в самом деле оно означает собой?

В восточном фольклоре есть красивая притча. Где-то на краю земли стоит алмазная гора, к которой один раз в тысячелетие прилетает точить свой клюв орел. Пройдет бездна времени до тех пор, пока он сточит гору до основания, но вся эта бездна - не более чем мгновение в сравнении с вечностью, составляющей самую суть этого страшного абсолюта... Но если вечность имеет всего лишь одно измерение, если время и в самом деле необратимо, то в чем же тогда смысл покаяния и где место прощению?

Нет, не одно только абстрактное холодное сознание - что-то гораздо более глубокое во мне отказывается принять такое, линейное, представление о времени.

Догматы не одной только христианской веры говорят о вечной жизни после смерти. В сущности мечта о бессмертии - это вечный сон человека; уже первый дошедший до нас литературный памятник говорит именно об этом. Но если физическая смерть и в самом деле еще не абсолютный конец, то - в какой бы форме оно ни существовало - оно должно дароваться всем, независимо от того, во что они верили при своей жизни. Но что стоит вечная жизнь, если сточатся алмазные горы, погаснут небесные светила, изменится контур галактических орбит, а когда-то данный тринадцатилетней девочке обет так и не будет исполнен, когда-то содеянный грех безучастия так и не будет искуплен? Что стоит вечная жизнь, сопровождаемая вечным ужасом неизбытого зла, принесенного тобою твоим близким? Так неужели действительно никогда?

...Она скончалась от лейкоэнцефалита. В просторечии - от воспаления головного мозга. Лечившие ее врачи не скрывали от меня того, что и сами не знают истинную причину болезни. Кто-то из них говорил о вирусе, ждавшем своего часа со времени перенесенной ею в детские годы кори, кто-то - что-то другое, однозначного ответа не было.

Да он и не был мне нужен. Я все знал сам: она сожгла себя. Ее сгубила ее исступленная материнская любовь.

Страшным ударом для нее оказался внезапный призыв на воинскую службу нашего уже взрослого, окончившего институт сына. (Трудности призыва изменили многое, и немыслимое в мое время стало обыденностью сегодняшней реальности: он получил повестку и уже в тот же день был на сборном пункте; прощалась она с ним по телефону.) Кому-то, может быть, это покажется смешным и абсурдным, как смешной и абсурдной причина ее переживаний поначалу казалась и мне, в свое время прошедшему едва ли не самое дно Советской Армии, ее стройбат. Но я не знал матери: мой отец овдовел, когда мне не исполнилось и года. Святую тайну отношений матери и сына я постигал уже взрослым, глядя на свою жену и на своего ребенка. У меня хватало ума не вставать между ними, лишь для формы я иногда ворчал, что она портит его. И не только наш q{m сумел-таки перенять многое от своей умницы-матери, многому у нее, втайне любуясь ею, учился и я. А вот теперь передо мной раскрылось еще одно измерение бездонной материнской любви...

Несколько месяцев она порывалась поехать в воинскую часть, тайком от меня копила деньги; переживаемый страх за сына привел к тому, что она начала болеть, перенесла воспаление легких. Но, думаю, все обошлось бы и она, благополучно дождавшись его "дембеля", прожила бы со своим вирусом лет до восьмидесяти и, как положено, со временем сама отвезла бы меня на погост... Чеченские события внесли перелом.

Мне думается, что именно та кампания, которая была начата прессой сразу же вслед за первым неудачным штурмом Грозного, послужила причиной трагического исхода. Наш сын был далеко от Чечни и отправка туда ему ни с какого боку не грозила - но кто возьмется рассудить материнские страхи?

Ее сгубил совсем не вирус, вдруг пробудившийся во внезапно сдавшем организме. Ее сожгла любовь.

Милосердие диктует человеку подчас страшное: раненное животное пристреливается им именно во избавление от страданий, и я не в состоянии представить себе, чтобы эта женщина могла завещать своему сыну вечный ужас непреходящей боли. Так могу ли я представить себе, чтобы бесконечный в своей милости Господь, даруя вечную жизнь даже не верящему в Него человеку, оставлял его навеки с его раненной совестью?

Господь наш - учит христианская церковь - послал в этот мир Сына. Но что дала мiру Его смерть?

Есть вечные вещи. Жертва, принесенная два тысячелетия назад, как бы к ней ни относиться - из их числа: опыт ее познания истекшими поколениями формирует собой одну из основ нашего духа. Но в чем трагическое ее величие, если Он заранее знал, что преданный мучительной смерти Иисус уже на третий день воскреснет к вечной жизни? Вот если не знать этого, то действительно нельзя не склониться перед ней, но ведь знал, не мог же не знать!.. Поэтому здесь для меня долгое время скрывалась какая-то неискренность, если угодно, театральность.

Потом я понял: любая культура должна покоиться не только на системе каких-то общезначимых символов, но и на каких-то (столь же значимых для всех) табу. Должны существовать своего рода запрещенные приемы как рационального, так и образного мышления, причем запрещенные категорически, абсолютно. В противном случае нравственная состоятельность общества лишится всякой устойчивости. При этом основой такой табуации должна быть отнюдь не конвенциональность, то есть не общее согласие - она должна лежать чуть ли не на клеточном уровне, ибо многие из таких табу непреодолимы нами, похоже, именно органически.

Именно к таким запрещенным приемам рационального мышления и должна была бы относиться любая попытка рассмотрения великой жертвы Отца и Сына через призму абсолютного всеведения.

Только сейчас я осознал другое. Можно по-разному относиться к Библии: как к богодухновенной истине, как к общекультурному феномену, но как основания веры, так и основу культуры, ее генетический код должны составлять абсолюты, в принципе неразрушимые никакой рефлексией. Ведь если анализ в состоянии обнаружить нравственную альтернативность основополагающих символов исповедания, ни о какой единой вере или единой культуре, как начале, цементирующем поколения, уже не сможет быть и речи.

Страх смерти присущ всему живому, и его нисколько не умаляет d`fe вера в новую посмертную жизнь. Ведь эта новая жизнь за тем таинственным порогом, которым кончается физическое бытие человека, вовсе не обещает нам какой бы то ни было преемственности с посюсторонним нашим существованием, и ужасом веет в первую очередь именно от того, что "там", мы будем уже не мы, ибо полная ее утрата автоматически означает и абсолютную утрату личности, полное разрушение того, что, собственно, и составляет содержание нашего "Я". Иными словами, смерть, как ни верти, остается чем-то абсолютным и бесповоротным даже для Него, рожденного обыкновенной земной женщиной. Смертный же, как и все мы, Иисус должен был чувствовать перед этим разрывом с посюсторонностью все то же, что чувствует и каждый из нас. Поэтому даже провидимое Им Воскресение могло утешить Его не более чем обещание вечной жизни тем из нас, кто верит в нее: ведь и безоглядно верующие в загробную жизнь нисколько не свободны от физического страха.

Впрочем, принципиальное отличие от простых смертных все же было - и это была Его способность к абсолютной степени чувства. А значит, и в единой градации боли, вызываемой предчувствием смерти, Его боль так же должна была восходить до степени абсолюта. Ведь уход из жизни для Него - это одновременно и прощание с теми, кого любил Он, и принимаемая в Себя непреходящая боль тех, кто любили Его. Какой же ужас смерти, какую пытку наступающего расставания должен был испытывать Он? И Крестные ли муки заставляли Его молить о миновании роковой чаши там, в Гефсиманском саду накануне ареста...

Единосущность - вот ключевое слово предания: единосущность с Сыном должна была делать эту восходящую до степени абсолюта боль Сына собственной болью Отца, а значит, и ее не в состоянии хоть сколько-нибудь утишить даже заранее запрограммированное Воскресение. И если так, то никакая рефлексия и в самом деле не в состоянии поколебать что-либо...

Меж тем, величие жертвы говорит и о величии любви к тому, ради спасения кого она приносилась. Но есть ли спасение там, где нет возможности вернуться и переделать все то, что составляет предмет больной совести человека? Ведь это только исполненная совестью жизнь не требует пересмотра, и Иисус, свершив полный круг земного служения, мог возродиться к вечной жизни одесную Отца Своего не будучи отягощен ничем. А как быть нам? Мне?

Да, действительно, для одних есть институт исповеди и отпущения грехов, для других - просто время, и я, разумеется, знаю, что с течением времени утихнет и моя боль, замолкнет, как это было уже не раз, и моя совесть. Но это здесь - а "там", неужели и "там" она навеки останется молчать?

Нет, если за порогом смерти неизбежно подведение какого-то нравственного итога, то тем Судом, на котором предстоит предстать каждому из нас, должен быть и суд нашей собственной вновь пробуждающейся (или, может, так никогда не и умирающей?) совести, поэтому "там" жизнь, прожитая вопреки ей, должна будет взывать к пересмотру всегда, независимо от того, как скоро здесь забудется все.

Так что же: все-таки никогда? Или, может быть, полный разрыв всякой преемственности с этой жизнью и есть та форма высшего милосердия, которая здесь понуждает человека добивать раненное животное?

Рано или поздно о сокровенном смысле смерти начинает задумываться каждый. В отвлеченной форме об этом порой размышлял h я, но никогда раньше этот вопрос не вставал передо мной с такой жуткой осязаемостью.

Несколько месяцев меня точит одна и та же мысль, но все это время мне так и не удается разрешить острое противоречие между бессмертием души человека (в которое мне, как вероятно и многим, подобным мне полуатеистам после всего случившегося очень хочется верить) и абсолютной невозможностью вмешательства в свое прошлое...

Меня наказывал отец. Я хорошо знаю, что такое гауптвахта. Я изучал педагогику, некоторое время преподавал сам. Несколько лет я служил в рыболовном флоте в должности первого помощника капитана, а это значит, что на протяжении многих месяцев вся дисциплинарная практика в большом экипаже, как строгой тюрьмой, изолированном открытым морем, ложилась именно на мои плечи. Наконец, я отец давно уже взрослого сына. Словом, для мужчины, кому умение повиноваться является столь же насущным, сколь и умение быть самостоятельным, я хорошо знаю тайну наказания.

Она никогда не наказывала нашего сына...

Лишь один раз за всю свою жизнь она вдруг вскинулась побить его.

Он где-то задерживался, и вот уже несколько часов она была как на иголках. Мы не ложились, и когда далеко за полночь за дверью послышались его шаги, она к моему изумлению вдруг потребовала у меня ремень. Я пытался ее урезонить, но, сама выхватив его из шкафа, она уже вылетела в коридор... Через какоето время показался наш сын; в уличной обуви и одежде, и без того значительно выше меня, он казался еще крупнее, чем он есть. Все еще размахивающая ремнем, его маленькая мать лежала у него на руках. Как-то по-особому, величественно и важно, как большой корабль, он проплыл через всю квартиру в нашу спальню, бережно положил ее на еще не разобранную постель, поцеловал в лоб и вышел. Спустя минуту с виноватым растерянным и одновременно необыкновенно счастливым видом вышла она...

Это не значит, что она вообще была против всяких наказаний; она никогда не подвергала открытому сомнению мою отцовскую власть. Щадя ее, и я никогда не прибегал к каким-то крайним мерам, да крайние меры никогда и не соответствовали ни моему характеру, ни моим собственным педагогическим взглядам. Но и те решения, которые принимались мной, каждый раз - я совершенно отчетливо видел это в ее всегда таких выразительных глазах причиняли страдание ей. Она органически была неспособна причинить даже незначительную боль своему сыну, и все мое воображение решительно отказывается представить себе вину, за которую она могла бы заставить его расплачиваться всю жизнь.

Тем более мое воображение отказывается представить себе вину, за которую Господь, пожертвовавший во имя человека жизнью Своего Сына, мог заставить нас расплачиваться вечными муками больной совести там, в вечной жизни...

Она очень хотела ребенка. Я хорошо помню, какими глазами она смотрела на свою, раньше ее вышедшую замуж школьную подругу, на ее первую дочь... Я знаю женщин, тяжело переносивших беременность, я знаю женщин, несколько месяцев лежавших "на сохранении". Она сравнительно легко перенесла срок, но если даже вынашивание столь желанного ею младенца было бы одной сплошной мукой - она претерпела бы все. Я знаю, что уже через несколько месяцев, еще не родившийся, ребенок начинает жить под сердцем матери какой-то своей отдельной от ее жизни жизнью; эмоциональная и, не исключено, волевая сфера этого еще сокрытого от всего мира mnbncn начала становится независимой от материнской воли, от материнских переживаний. И если так, то вполне допустимо предположить, что повинуясь своему неразумию он может послужить причиной не только физических страданий матери. Но я не в состоянии представить себе женщину, способную на всю жизнь наказать свое дитя единственно за то, что еще не родившееся оно, не сознавая того, причинило ей какую-то - пусть даже нестерпимо острую - боль. Тем более я не в состоянии вообразить такое про нее.

Так можно ли предположить такое про нашего Создателя?

Перед лицом вечности мгновение земной жизни настолько мимолетно, что любой масштаб содеянного в ней обращается в бесконечно малую величину; и если верно то, что воздаяние всегда должно соответствовать содеянному, если верно то, что и предшествующий смерти третий всадник Апокалипсиса несет в своей руке меру, то сколь бы наполненным ни было это мгновение, оно никогда не уравновесит сменяющую его вечность. Есть ведь только две полярные точки, способные вместить в себя бесконечное - это земное служение Христа и дело Антихриста, все остальное, свершенное нами, маленькими земными людьми, неизбежно расположится между этими ни для кого не достижимыми полюсами. А раз так, то ни явно лубочные адские муки, ни столь же лубочное райское блаженство не могут полностью исчерпать собой существо посмертного бытия.

Сокровенный смысл христианского вероучения состоит в утверждении абсолютного суверенитета не знающей тлена души; лишь она одна может являться субъектом воли, а значит, лишь она одна может быть и субъектом ответственности. Но если суверенна лишь она, то вечная ее цель не может ограничиться конечными рамками земного. Тайна ее назначения в полной мере должна раскрываться лишь всей вечностью. И в этом контексте смертная ипостась человека не просто уподобляется пренатальному ее развитию, но и становится таковой по самому своему существу. Если же бесконечность ее чистого, уже не отягощенного ничем материальным, бытия - это не более чем вечная монотонность воздаяния за продиктованное плотью в этой пренатальной жизни, то сокровенное содержание ее собственной миссии попросту исчезает. А это означает, что обращается в ничто и сама необходимость суверенной души. Центром всего неизбежно оказывается плоть и все производное исключительно от ее мимолетного каприза.

Но нет, нет и тысячу раз нет! Не может быть материнского отмщения за неосознанно причиненную еще не родившимся младенцем боль. А значит, сколь бы греховным ни было существование человека в этом мире, вечная жизнь его бессмертной души не может сводиться к вечной расплате.

Разумеется, я сознаю, что все высказанное мною представляет собой что-то вроде нравственного, да и просто логического бумеранга. Ведь если миссия имеющей свое сокровенное назначение бессмертной души человека может быть исполнена только в беспредельном, то мгновенно гаснущая на этом фоне вспышка ее земной, облеченной в плоть жизни начисто лишается какого бы то ни было смысла. Земное бытие оказывается чем-то совершенно случайным и ненужным, чем-то вроде досадной задержки перед исполненной глубоким значением вечностью.

Но такой вывод влечет за собой и нерасторжимую цепь фундаментальных следствий нравственной природы. Ведь если земной модус бытия не имеет никакого самостоятельного смысла, то все deiqrbh человека в этом мире практически полностью обесцениваются и категория совести обращается в семантический нуль. Поэтому должна быть какая-то своя цель также и в земной жизни человека. А следовательно, и вопрос о тайне нашего назначения как в этом, преходящем, так и в том, безначальном, мире должен сводиться к поиску прямой связи значений, ибо очевидно, что оба модуса единого существования должны быть нерасторжимо связаны друг с другом: не может быть разных нравственных целей для разных этих состояний.

Если и в самом деле там, за порогом смерти есть вечное воздаяние каждому по его делам, то закон земного существования обязан уравновешивать собой вечное наше назначение в этом мире. (В гораздо более строгой форме этот вывод означает, что нравственное содержание земных дел любого индивида способно уравновесить собой все законы Вселенной.)

Но тогда и смысл земной жизни, как оптический фокус, должен концентрировать в себе вечное назначение бессмертной нашей души. Только вот в чем он, смысл нашей жизни?..

Мне думается, что смыслом ее жизни была любовь.

Честно говоря, я не знаю, что это такое, и никогда не взял бы на себя смелость дать ей какое-то внятное определение. Эта загадочная и властная стихия всегда представлялась мне чем-то вроде яркого солнечного света, призмой жизненных обстоятельств разложимого в многокрасочный спектр, лишь наблюдаемая часть которого простирается от пронзительного счастья до затмевающей физический страх боли.

Именно эта стихия вела ее по жизни...

Она всю жизнь проработала с детьми. Не набрав после школы проходного балла в институт, она поступила работать в клинику ЛИХТа. По штатному расписанию ее должность называлась то ли педагог, то ли воспитатель, но долгое время для меня было неразрешимой загадкой: чему могла учить обездвиженных костным туберкулезом детей или что могла воспитать в них сама еще только вступающая в жизнь и в сущности ничего не знающая о ней девушка? Потом был дефектологический факультет Герценовского института; повидимому, педагогические премудрости давались ей легко, ибо практически все годы она получала повышенную стипендию. Затем многолетняя работа в специализированном детском саду.

Не знаю, чему сумели ее научить в институте, ибо она все делала не так. Прямое воплощение полной бессистемности и неорганизованности, все у ней получалось как-то поперек основополагающих догматов педагогики. Но, как очень часто сокровенный смысл звучащей речи раскрывается отнюдь не собственным значением произносимых кем-то слов, но безошибочно различимым в их интонационном строе голосе самой души, так и у нее главным нередко было совсем не то, что делала и говорила она, но то, что двигало ею.

Ею двигала любовь. Именно она придавала нужный, а зачастую и единственно правильный смысл всем ее словам, всем ее действиям. Я видел, какими глазами на нее смотрели дети...

За ней ходили собаки, наша лестничная кошка откуда-то с нижних этажей стремглав неслась к нашей двери едва только заслышав звук отпираемых ею замков... Но центром всего и вся для нее был наш сын.

Не все то, во что отливается вечный инстинкт продолжения рода, суть любовь. Даже если это и неодолимая всепоглощающая страсть, способная подвигнуть человека на невозможное. Бездонная opno`qr| может лежать между внешне сходными его проявлениями, и тем безошибочным взглядом, которым отличается "видевший Бога поэт", Лесков разглядел в стихии, сжигавшей его Катерину, начало, по сути глубоко враждебное и противостоящее любви. Единственным непогрешимым критерием согласия и противопоставления здесь может быть только совесть: любовь не может противоречить ей, ибо в свете какой-то высшей правды, или, если угодно, в глазах Бога две эти стихии имеют одну и ту же природу.

При всем том, что именно наш сын был центром всего существовавшего для нее мира, она никогда не смогла бы ради него переступить через чужого ребенка. В ситуации, требующей трагического выбора, она была бы абсолютно бессильна остановиться на чем-то и этим своим бессилием сожгла бы себя. В умирающей от страха учительнице, отказывающейся покинуть захваченный бандитами автобус с детьми, я узнаю ее...

Вероятно единственным смыслом недолгой ее жизни здесь, со мною, была любовь - не в этом ли состоит и вечное ее предназначение в этом вечном мире?

Как и каждый отец, я страстно хотел, чтобы наш сын унаследовал только лучшее, что, несомненно, есть во мне и что было в его матери. Но как этого добиться, когда между ним и нами - неодолимее рвов и крепостных стен огромное пространственновременное поле, сплошь заполненное какими-то событиями, совершаемыми кем-то поступками, произносимыми кем-то словами, и каждое из них, пересекая траекторию зачатой нами жизни, накладывает свой отпечаток на душу формирующегося человека. Что в конечном счете создает его, что оказывается решающим в его воспитании? Педагогическая система? Но если бы это было так, то тысячелетия истории давно уже выработали бы набор каких-то алгоритмов, позволяющих воспитателю добиваться заранее поставленных целей. Между тем никто не знает, что сложится из вступающего в жизнь человека ко времени его совершеннолетия. Все выработанные великими педагогами правила оказываются неработоспособными в практике их последователей и учеников. Личность воспитателя? Но вновь неразрешимый вопрос: кто в этом огромном социуме наш воспитатель? "Детей воспитывает улица", "Дети растут, как трава"... и все же каждый раз мы находим в них и что-то свое, заложенное нами. Как это происходит? В чем тайна отца и сына?..

Человеку не дано постичь Бога. Но в скромной попытке смертного проникнуть в Его тайну нет ничего дерзкого и святотатственного: по существу вся европейская (впрочем, только ли европейская?) мысль на протяжении столетий развивалась под знаком постижения замысла Творца. И вот, когда-то не допускавший и мысли о возможности существования чего-то надматериального, сегодня я думаю о Нем.

Единосущный со Своим Отцом, мог ли Христос тайной Своего недолгого служения принципиально отличаться от Него? Могла ли Его миссия в этом мире отличаться от миссии Его Отца?..

Жизнь человека ограничена как в пространстве, так и во времени. В пространстве - если и не телесной его оболочкой, то самое большее той областью, в которой пролегает повседневная траектория бытия каждого из нас, во времени - точкой настоящего момента. Каждый из нас прекрасно осознает разницу между "Я" и "не-Я", между прошлым и будущим, между "здесь" (центром которого являемся мы сами) и "там". Такое осознание составляет глубинную основу всей нашей психики, единый способ дешифрации bqeu сигналов внешнего мира, и трудно представить себе взгляд на вещи субъекта, для которого не существует никакого отличия между его "Я" и окружающим его миром, между точкой переживаемого им настоящего момента и бесконечностью прошлого и будущего.

По существу это совершенно иной разум, не только непостижный человеку, но даже способный при соприкосновении тяжело травмировать всю его психику. Собеседники Иова в конце концов убеждаются в этом...

Да, этим субъектом может быть только Он. Верховный творец всего сущего, Он не ограничен ни пространством, ни временем. Он везде, и каждый данный момент Его бытия охватывает собой всю распахнутую как в прошлое, так и в будущее вечность.

Постижение всех этих материй, о которых пытаюсь рассуждать я, требует разрушить стереотип, покоящийся на интуитивном противопоставлении нашего "Я" и окружающей его внешней действительности. Впрочем, возможности анализа бесконечны, находится своеобразная "отмычка", которая позволяет взломать и эти вековые психологические запоры. И вот я, вслед за английским епископом, чуть ли не три столетия назад начинавшим торить этот логический путь, мысленно воображаю себе, что я одинок во всей Вселенной, а вся Вселенная - это только то, что таится под моей собственной черепной коробкой: мои знания, ощущения, память...

Стоит лишь на минуту представить себе, что все внешнее сводится к сложным комплексам наших собственных ощущений, как и собственная наша плоть немедленно исчезает, до конца растворяясь в идеальном. Остается только одно - чистый поток незамутненного ничем материальным самосознания, которое из каких-то собственных неведомых глубин порождает некий иллюзорный мир иллюзорной вещественности. И теперь уже только одно - уровень нашего собственного развития - опыт, знания, культура начинают определять все богатство красок этого растворенного в нашем сознании мира.

Отличие нашего "Я" от этой "иллюзорной" действительности полностью сохранится и здесь, точно так же, как мир, создаваемый воображением фантаста, отнюдь не идентифицируется с его собственной личностью. Но наш разум предстает для нее уже абсолютным законодателем, наша мысль становится всеобщим Логосом, обретает силу прямого действия. Так, замысел художника оказывается абсолютным законом для всей создаваемой его воображением действительности.

При таком - солипсическом - взгляде на вещи мы легко обнаружим, что наше "Я" уже не локализуется какой-то пространственной областью или каким-то временным интервалом. Мы найдем самих себя существующими одновременно в каждой точке этого лишь нам подвластного мира, обнаружим, что наше сознание охватывает собой не только (окрашенную в цвета нашей индивидуальности) "память сорока веков" какой-то одной его части, но и всю историю растворенной в нем Вселенной.

Я, как, впрочем, и каждый, кто обладает достаточно развитой способностью к абстрактному мышлению, в состоянии представить себе такую Вселенную. Как и каждый, я способен удвоить самого себя, вообразив себя в центре этого порождаемого мною иллюзорного мира. (На самом деле это совсем не трудно: кто из нас, переживая прочитанное, не замещал собою героя какого-то дорогого для нас вымысла?) Этот воображенный самому себе "Я" всегда будет сохранять известное отличие от меня самого, как сохраняет свое отличие от нас любой замещаемый нами герой виртуальной действительности. Но вместе с тем мое отчуждаемое в самый центр b{l{qk` "Я" неизбежно будет нести в себе и все основные черты моей собственной личности, уже только потому, что это и есть я. Никто из нас просто не в состоянии вообразить себе самого себя, решительно во всем отличного от нашего "Я".

Но ведь именно таким "Я", отчуждаемым в порожденный Его же собственной волей "внутренний" материальный мир, и должен представать Христос. Только в этом может проявиться Его единосущность с Сыном. Это ведь только в картине существующей для нас действительности, только для населяющих созданный по Слову Бога-Отца мир Христос будет во всем подобен нам, а значит, будет иметь природу, принципиально отличную от природы Его Отца. В структуре же реальности, существующей для самого Создателя, посланный в нее Сын будет точно такой же эманацией Его собственного духа, как и весь этот "внутренний" для Него мир.

Но если Сын есть прямая эманация Его духа, то Отец и Сын, в отличие от нас, уже не могут быть разделены между собой массивом неподвластных Им вещей и событий, связь между Ними не может быть деформирована никаким опосредованием, будь то опосредование изреченным словом или делом.

А значит, и все земное служение Христа и вся искупительная Его жертва не могут быть поняты только как дискретный акт оперативного вмешательства Творца в по каким-то причинам не устраивающий Его ход времен. С неотвратимой обязательностью вселенского закона великая миссия смертного Сына должна нести в себе неизгладимую печать всей вечной тайны и Его Отца.

Если миссия Отца - это спасение мира из плена абсолютного Ничто, то земное служение Христа - это спасение человека из плена творимого им зла, пересоздание любовью бессмертной его души. Именно любовь принес в этот мир Христос, именно она вела Его через все испытания, именно в ней "закон и пророки" нового, оставленного Им на тысячелетия завета. Но ведь именно любовью продиктована и жертва Его Отца. И, следовательно, можно утверждать, что поверяемая совестью любовь составляет собой если и не всю тайну Творения, то, по меньшей мере, одно из ее самых интимных измерений.

Иначе говоря, разлитая в мире любовь оказывается одним из фундаментальнейших начал всей нашей действительности, и даже мимолетное прикосновение к ней оказывается прямым прикосновением к Богу, больше того - прямым слиянием с Ним. Ведь абсолютно невозможно предположить, чтобы ниспосылаемая человеку любовь была бы какой-то иной природы, субстанционально отличной от той, которая когда-то вела Христа и подвигла на эту страшную жертву Его Отца. Жертва Сына категорически несовместима с дарованием суррогата собственной любви тому, ради кого она приносилась. Если есть вера, хотя бы с горчичное зерно, - говорит земным смертным людям Христос, - и скажешь горе: "Подвинься" - и она сойдет в море. Но ведь именно любовь составляет стержень этой веры. И если это так, то каждое исполненное любовью слово, каждое поверяемое совестью действие маленького земного человека предстает как абсолют, сопоставимый с Творением мира.

Впрочем, даже не сопоставимый с ним, но представляющий собой его неотъемлемый структурный элемент. Воспитание зачатого в любви человека вплетается в единый процесс этого вечного Творения, и вовсе не сторонние события, не чужие действия или слова формируют его душу - та же любовь проводит ее сквозь них, и бездонная жертвенная любовь его матери - я видел это своими собственными глазами - была основным созидающим нашего сына началом. Хрупкая маленькая земная женщина оказывалась сопричастна qhke, способной противостать всей бесконечности Космоса...

Казалось, частные, обыденные события и факты нередко служат знамением; увиденные новым взглядом, они вдруг делают явным до поры сокрытое значение каких-то фундаментальных восходящих над обыденностью начал; и сейчас вновь и вновь переживаемая ретроспектива служения уже завершившей свой путь женщины обнажала передо мной глубинный смысл ее вечного предназначения в этом мире. Теперь становилось понятным многое из ранее сокрытого от меня моим прежним гордынным неверием. Во всяком случае, противоречие между смыслом конечного облеченного в земную плоть существования и вечной миссией не знающей тлена души полностью растворялось, уступая место гармоническому согласию и консонансу.

Конечность одного и в самом деле, как фокус, вбирала в себя всю безмерность другого, и вот - благодарная память уже по-новому освещала все когда-то произнесенные ею слова, свершенные ею поступки, высказанные (и невысказанные) желания; магия какого-то глубокого символического смысла чувствовалась теперь во всем когда-то составлявшем ее жизнь...

Нет, и сейчас моя память была далека от всякой идеализации, и сегодня она вовсе не представляется мне какой-то тихой блаженной овечкой; ничуть не бывало: слова апостола Петра ("Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые украшения или нарядности в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа...") если и были применимы к ней, то лишь отчасти.

Нет, дух ее был совсем не кроток. Не будучи религиозной, она все же часто ходила в церковь, тихо ставила свечки "во здравие" или "за упокой", о чем-то своем потаенном молчала пред образами, но каждый раз только отмахивалась от меня, когда я говорил ей о том, чтобы покрыть голову; смирить свой своевольный дух она не могла даже перед тем, к чему обращалась в своем молчании.

И уж тем более он не был молчалив! Когда-то в далеком детстве я прочитал сказку, где говорилось об одном искусном фехтовальщике, так владеющем своим оружием, что когда он клинком чертил круги над своей головой, ни одна капля дождя не могла упасть на нее. Ее язычок все наши вместе прожитые годы напоминал мне именно это волшебное лезвие из старой сказки; столь же отточенный, сколь и молниеносный, он зачастую опережал ее же собственные намерения. Перед ее филигранной, восходящей к подлинному искусству техникой в конечном счете смятенно отступало все. Впрочем, это был отнюдь не свирепый не знающий удержу ятаган, но вполне интеллигентная, хотя и довольно опасная рапира, к тому же она никогда не била по больному...

О многом говорило уже ее имя...

Культура именования, увы, давно утеряна нами, тайна человеческого имени теперь уже практически полностью сокрыта от нас. Мы даем его в честь кого-то ушедшего или в память чего-то пережитого, мы совершаем этот вечный обряд именования, повинуясь диктату современной моды или сиюминутному представлению о благозвучности, словом, очень часто мы руководствуемся чем угодно, только не истинным назначением имени. Между тем, имя человека - это отнюдь не бирка, от рождения на всю жизнь прикрепляемая к нему для простого отличения от всех других, изначально имя - это форма определения и пожелания судьбы, это напутствие в жизнь. Когда-то давно именование было попыткой провидеть грядущий путь человека, попыткой направить и охранить ecn; и сегодня все уменьшительные имена и домашние прозвища есть род пережившего века суеверия, род психологического заслона от магии полного имени, ибо не все то, что вполне допустимо к какомунибудь Петьке или Пашке, мыслимо по отношению к Петру или Павлу.

Впрочем, даже утерянная сознанием, тайна человеческого имени все еще продолжает жить какой-то своей, сокрытой от многих, жизнью. Пусть и неведомое, значение когда-то дарованного нам имени во многом определяет и наши собственные пути в этом мире, и отношение к нам со стороны других людей. Так, утраченное памятью слово какой-то западающей в душу песни нисколько не мешает нам оставаться под влиянием его скрытой магии. Смысловая аура этого выпавшего слова каждый раз незримо встает перед какимто подсознательным нашим взором, и будучи не в состоянии самостоятельно заполнить образующуюся ритмическую брешь, мы, тем не менее, практически безошибочно распознаем основные оттенки этой ауры.

Аура нашего имени, хотим мы того или нет, постоянно витает над нами...



Поделиться книгой:

На главную
Назад