Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Загадки любви (сборник) - Эдвард Станиславович Радзинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«197… года, 22 февраля, 11 утра.

Пора ехать на панихиду… Позвонил актрисе Л., многолетней любовнице Д. У нее машина, может, захватит. Ах, друг мой Д., тебе-то что, ты вон отчалил, а у меня из-за тебя уже куча хлопот.

– Алло! – голос актрисы Л. в трубке.

Скорбно помолчал, потом назвался.

– А, это ты. – Она засмеялась. – Ишь какое афропе он выкинул! Хочешь выразить сочувствие? Кстати, когда ты умрешь, тебя сожгут или закопают?

Она опять визгливо засмеялась. Тут я понял, что она, как всегда, зверски пьяна.

– Я всех своих друзей уговариваю сжечься. И завещать мне свои прахи. Я вчера час уговаривала одну свою знакомую суку, народную артистку. Все ваши пеплы я высыплю в цветочные горшки и буду из вас растить цветы. А потом всех вас выставлю на подоконник – уже в цветах. Подоконник друзей… Я буду по очереди таскать вас с собой в сумке на концерты. И буду объявлять: «Я тут не одна, дорогие сукины зрители. Со мной вместе пришла на концерт в сумке народная артистка…» (Тут она начала кашлять в трубку и хрипеть. Я понял: ей не удалось заплакать.)

– Я еду на панихиду.

– А я никуда не еду, провались вы все…

Наконец она заплакала, все-таки сумела!

– Он был мальчик. Он так и остался среди вас, сучьих детей, мальчиком…

Неточная фраза. Он всегда был первым, даже когда был мальчиком.

…Наше коммунальное детство, девять семей в девяти комнатах, одна уборная. О уборная, наша утренняя мечта, наша утренняя забота и предмет семейных ссор! Мы, дети, получаем право на уборную только после взрослых. Все взрослые жильцы нашей квартиры делятся на две категории: «сидит долго» и «сходу, по-военному». Например: «Борис Николаевич бузовый человек и такой копуша – уж если зашел…»; «Михаил Филиппович отличный мужик – прямо молния!».

Но вот взрослые «сходили». И начинается наше ребячье царство. Нам выдают семейные сиденья (у нас квартира интеллигентов, каждая семья имеет собственное сиденье из гигиенических соображений). И, надев на выи семейные сиденья, молодые запряженные лошадки, мы мчимся к уборной занимать очередь. Д. всегда оказывался впереди. С сиденьем на шее он уже стоит – первый! – любезничая с голубоглазым ангелом – Любой Козловой десяти лет. Она в очереди вторая, Козлова, влюбленная в Д. В своей комнате, прижавшись ухом к двери (ревнивое мое воображение), она дожидалась его топота по коридору. Как он несся – могучий и великолепный! А я поспевал только третьим… Мы стоим в очереди, изнемогая… Изнемогая и от любви тоже: она к нему, а я к ней. А в уборной сидит профессор Ф. Это его время. Профессору позже всех на работу, и он добровольно (интеллигент-растяпа) вызвался быть последним. Он читает в туалете французский словарь Ларусса и, насилуя свой жесткий интеллигентский желудок, слушает наши разговоры и нетерпеливое перестукивание сильных ног. Как мы жаждем опорожнить наши детские мочевые пузыри!

Так мы топчемся в начале жизни, маленькие лошадки у барьера, запряженные сиденьями для стульчака. Запомните: он – впереди.

И всегда он будет впереди, во всех наших бесконечных очередях: он первым познает женщину (прелестный херувим, девочка Люба из рабочей династии Козловых; в четырнадцать лет они будут любить друг друга в котельной, а я буду стоять на «атасе» и сторожить их страсть). Он первым поступит в Литинститут (и только через долгие три года поступлю туда я). Он выиграет много других состязаний, и он узнает славу… И вот он первым заполняет цифирку после финишной черточки (родился тогда-то – скончался… – итог!). О торопливый Д. – даже в смерти ты первый. Впрочем, и эту фразу уже кто-то сказал!

…Школа, пятый класс. В жизни нашей страны и всех стран произошло самое страшное. Самое невероятное. Заболел Он. Великий Кормчий всех народов. Лучший Друг всех нас – пионеров и школьников, рабочих и крестьян, композиторов, шахматистов и футболистов, органистов и византиеведов. Он заболел! Каждое утро все газеты печатали бюллетени о Его здоровье. С некоторым смущением читаем мы сведения о количестве лейкоцитов в Его крови, о Его пульсе, функционировании органов Его пищеварения. И теперь в утренней очереди в уборную меня посещают кощунственные мысли: неужели Он, как и профессор Ф., в свой час… Ужас! А потом… Мы катаемся на катке под бравурные мелодии наших любимых маршей и песен. И застываем на льду в скорбном молчании: торжественный голос Левитана читает очередной бюллетень. Замерзая под ледяным ветром, мы не смеем двинуться; мы обледенели, но выслушиваем драгоценные сведения об анализах Его мочи… И… свершилось! Свершилось! То, что казалось святотатством! И не потекли реки вспять, и взошло солнце на небе… Он умер, как умирают все!

Нас выстроили в школьном коридоре. Я стараюсь плакать от горя, тру ненавистные глаза, но они, проклятые, сухие, а мои товарищи рыдают навзрыд. Проклиная предательские глаза, я жму, жму непослушные веки. И вот в это время Д., бессменный редактор нашей школьной стенгазеты, вывешивает на стену траурное великолепие: газета! Никто еще не успел, ни один класс! Мы первые! Стоим, в скорбном молчании, рассматриваем тщательно вырисованные черные рамки, венки из лавровых листов вокруг Его портретов: Он – с добрыми глазами, Он – с трубкой, Он – с детьми. И вдруг нас посещает некая мысль. Она является у всех одновременно – ужасающая мысль: когда же Д. успел? Я отлично знаю, что всего четыре часа назад в коридоре, стоя в очереди с семейным сиденьем на шее, он услышал Великую Скорбную Весть. Но когда же клеились эти фотографии? Когда кропотливо рисовались рамки, золотые листочки? Когда писались прекрасные слова нашей скорби о Нем? Мысль чудовищна: Д. делал газету о Его смерти, когда Солнце нашей планеты… еще сияло! Еще здравствовало?! Когда я… и все прогрессивное человечество ожидали неминуемой победы над болезнью! И тут, как по команде, мы, ученики и учителя, молча бежим в разные стороны… Прочь, прочь от страшной газеты!

Почему он это сделал? Неужели уже тогда он был свободен от глупости? Ведь он всегда стоял первым в очереди.

А потом я следил за его звездой, за его кометой… Он что-то написал, потом все это читали (я тогда не прочел, принципиально!). А потом я услышал первый раз о нем: «Талантлив!» И с тех пор, до самой его смерти, все произносили имя Д. с прибавлением этого бессмысленного слова.

Д., певец мальчиков и девочек шестидесятых! Мальчики-девочки, которые вдруг узнали, что Солнце нашей планеты и Величайший Гений всех времен и народов на самом деле был… (Значит, можно обо всем говорить!) Был! И полезли из толпы головы новых поэтов. Мальчи-киремарчики и девочки-лолло-бриджиточки навсегда прощались со страхом. На балу! На балу!.. Хемингуэй, чувиха, «старик», джазуха! Как широк мир, как ходят в нем ветры, глядите: я, дитя человеческое, – на балу! На балу! На балу!.. О, если бы кто-нибудь вышел тогда вперед и внятно прочел вслух наше стихотворение. Наше вечное стихотворение: «Любви, надежды, тихой славы недолго тешил нас обман». Ох, мальчики-девочки! Бабушки-дедушки? Быстро, да? А он висит сегодня, ваш певец, в дерматиновых ботинках, с выпавшим животом. Ради бога, сыграйте его любимые джазовые мелодии из шестидесятых: Дизи Гиллеспи, Рой Портер, Алеша Козлов и черт в ступе. Где вы, стиляги шестидесятых, несостоявшиеся джазовые гении, где вы, спившиеся, ссучившиеся? Все прошло? Старые девочки-бабушки давно все забыли? И старые джазисты-дедушки после пьяных кабаков храпят, уткнувшись лысыми головами в подушку. Как в стенку гроба…

Самое интересное: я почти любил Д., когда он умер… И вообще забавно: вот листочек: Д. – умер… поминки… А вот листочек: Д. живой. Наша встреча, его рассказы… Листочки валяются на ковре вперемешку – живой Д., мертвец Д. Игра! А вот появился из картонной коробки совсем какой-то странный лист – «Меню ресторана «Савой» 1876 года». Я нашел это чудо-юдо в бумагах отца. Большой лист, украшенный двуглавым орлом в окружении рогов изобилия. Отец, почему столько лет хранится в нашем семейном архиве это меню? И что произошло в ресторане «Савой» в 1876 году? Может быть, мой прадед отмечал свою свадьбу… чтобы сразу после сытного обеда зачать моего деда?.. И тем самым проложить путь ко мне – тупиковой ветви эволюции?.. А может, ни почему? Как все в этой жизни… Просто жаль было выбрасывать красивый лист.

«Суп форелевый… Артишоки… Горячее сладкое… Пулярки…» Экзотические названия, навеки исчезнувшие из нашего быта. Когда-то я мечтал устроить себе в день пятидесятилетия вот такой старорежимный обед. Не довелось! Зато моя дочь опять найдет – уже в моих бумагах – это меню и, конечно же, сохранит еще на пол столетия этот глупый красивый лист…

Листы, листики… А вот – 196… год! Боже мой – 196… год!

«196… год, 5 мая.

Встретил Д…Он шел своей подпрыгивающей (привычка всех недорослых мужчин) походкой. Как красит успех человека! Он маленький, конопатый… Я высокий, белокожий, я красивый… А сейчас мы кажемся наоборот. Некая спортивность появилась во всей его фигуре. Он похудел, поджарый. Ахиллес, да и только! Носит великолепную модную куртеночку. И весь в опьянении, в безумии своих успехов… Естественно, говорит только о себе:

– Ад, старик! Мотаюсь по съемкам. Снимают сразу два сценария – в разных концах Союза. (Бедный, как тебе трудно! Насколько легче мне: ничего у меня не снимают ни в одном конце Союза. И вряд ли когда-нибудь будут снимать.) Ты был в Прикарпатье? (Я не был в Прикарпатье. Я мало где был. Я работаю в заводской многотиражке. У меня нет денег на поездки в Прикарпатье. И вообще я не люблю ездить. Я трудно схожусь с людьми, общение для меня мучительно. АД. – обожает общаться, он всюду свой.)

И он говорит, говорит, жестикулируя. Люди оборачиваются. Он весь возбуждение. Азарт. Азарт успеха! Его рассказ:

– Разбудили на рассвете. Снежная вершина древней горы светится во тьме фиолетовым. Гора уже видит солнце. Холод пробирает до костей. Олени бежали по косогору. Эта охота называлась выбраковкой стада. Стадо бежит одной черной массой на фоне светящейся горы. Отставшие будто чувствуют, стараются нагнать… последним усилием сомкнуться со всеми. Но постепенно единое темное разбивалось. И между – просвечивает гора… И вот уже отчетливо различимы они. Они уже не все, они уже последние, они – отдельно ! Отстали от стада. Выстрелы. Убивали последних пятерых, убивали самых слабых. Подошел. В грязном рассвете – олень на снегу. Дикие запахи воды и ветра от оленьей шкуры. По страшной шерсти полз клещ. Было холодно. Егерь распорол живот оленя и засунул руки в теплую кровь…

Странно было услышать от него: «Отстали от стада…» Уж кто-кто, а он – в стаде! Певец стада мальчиков и девочек… По мне, самое консервативное – это молодежь. Ни хрена не пережили… и обожают моду, то есть обожают: как все. И эти ритуальные залы, где они все – тысячным стадом – предаются ликованию, глядя на вопящего идола…

АД. продолжает:

– Потом я поехал на Каспий. Самолет – и вот уже после гор остров в Каспийском море. Постоянная смена… Ах, какое это счастье, старик! На острове жил волк… Последний волк. Всех волков истребили, а этого оставили и прозвали «недобиток». Умный волк – он знал табу. И он согласился питаться только рыбой. В обмен на жизнь. Каждое утро мимо моего домика на выселках волк крался к меляку. Заходил в воду по щиколотку и быстрым ударом лапы выбрасывал рыбу на берег, на песок. А потом раздирал рыбу, чтобы кровь была. И весь песок был залит холодной рыбьей кровью. А потом, после своей постыдной трапезы, всегда выл. Волк, который согласился не быть волком, чтобы выжить. Его берлога была на кладбище кораблей. Это были старые суда, вытащенные на берег. Встречались даже парусники. Корабли стояли на песке, и гудели, стонали под ветром их ненужные мачты…

Я вернулся домой. И добросовестно записывал рассказ Д. Сочинил ли он все это? Уж очень красиво! Сейчас за полночь… Я окончил записывать. Странное дело: все это стало моим. Фиолетовая гора… остров… Ветер несет песок… И волк… И ночь…

И отчетливо я видел, как ночью…

Ночью над островом раскрывалось небо. И все звезды, которые были в мире, стояли над домами. И я, молодой и счастливый, чувствуя тайну и радуясь, что непременно узнаю эту тайну, лежу в стоге сена у крыльца и смотрю на эти звезды. И знаю, что напишу, напишу об этом…»

Но об этом, как и о многом другом, я не написал. Прожить столько лет и…

Меня моют в ванне, зажали рукой глаза, чтоб не попало мыло, я вырываюсь из чьих-то сильных рук и вижу, как блестит моя мокрая рука в свете лампы в ванной… Мои детские болезни, вечно обвязанное горло… Греховные мечтания, когда потушили лампу… Нагретый солнцем пол террасы, и я шагаю сильными детскими ножками… Блики солнца, я бегу с сачком… Блики сквозь листву… Мои тайные детские пороки… Освещенные розовым верхушки сосен, девочка… Ее округлые небитые коленки… ноги в голубеньких прожилках, тяжело и грешно лежащие под юбочкой… Поцелуй во тьме дачи… И как пришел потом в лес и не смог почувствовать прежней безгрешной радости… И тот сладкий страх, и та тайна… И как детским сознанием я постиг, что уже не смогу любить лес, как прежде, ибо уже грешник… Смерть няни… И новая ужасная мысль: я тоже умру! И юность, и девочка-женщина, и грозовое небо… И нырки птиц в раскрытом окне, и запах дождя… И все это было со мной, чтобы… Если в день пятидесятилетия я сыграю в Игру, от меня останутся только вот эти жалкие странички… Только они станут подтверждением, что я был.

Пол покрыт листочками… Сладчайшая, горчайшая игра: итоги! А я все роюсь в своей жизни. В мусоре своей жизни. Зачем я ищу «все о Д.»? Зачем? В наших отношениях с ним был хоть какой-то сюжет… А вообще, нужно признаться, жизнь моя была тосклива и бессюжетна. Выдергиваю, выдергиваю листочки… Не то!.. Не то!.. В основном попадаются встречи с женщинами.

«Вторник, 16. 00.

Звонила X. Плакала. Просила, чтобы я ей больше не звонил. Из-за меня не может жить (с мужем, любовником, женихом и т. д.). Среда, 17. 30.

Опять звонила X., просила не обращать внимания на то, что наговорила во вторник. «Мы помирились, да? Помирились?» (Ее слова.) Четверг. Вечер.

Встреча с X. «Это так прекрасно и так ненужно». (Ее слова.)»

Вот на эти глупости и ушла жизнь. Я все время двигался от новой женщины к следующей. Мне казалось, что я их завоевывал. На самом деле они передавали меня как эстафету. Лабиринт из женских тел, где в самом конце у выхода весело ждала меня (обычная сентенция) дама с косой (и каламбур к тому же).

Есть милый грузинский анекдот (кстати, и его тоже рассказал когда-то Д.). Два древних грузинских старика вспоминают:

– Помнишь, как мы бегали с тобой за девчонками?

– Помню, помню, – вздыхает другой. – Только не помню – зачем!

«196… года, 1 июня.

Встретил Д. на улице… Он спросил – сразу, без «здравствуйте»:

– Ну… как?

Я глядел на него невинными, непонимающими глазами: он даже поперхнулся. И смутился. Клянусь, он смутился. Потом сказал по-детски изумленно:

– Ты что, старичок, не читал повестуху?!

Конечно, я читал! Как тут не прочесть, если буквально повсюду: в вагонах метро, в электричках – мальчики-девочки укрывались журналами «Юность» с его повестью (пардон, «повестухой» – лучше не выдумать!). Если во всех домах болтают о ней. Просто я не смог отказать себе в удовольствии подразнить его. Они все помешаны на славе, они все тщеславны – новые наши гении! Кто-то рассказывал, как молодая знаменитость, поэт У., набирает наобум номера телефонов и спрашивает поднявшего трубку: читал ли он поэта У.? И если кто-то не читал, поэт У. буквально заболевает… И зря! Этот «властитель дум» может спать спокойно: они (молодые) его читают! Вот Блока не читают, Тютчева точно не читают, а поэта У. читают… Так же как все они читают «повестуху» моего друга Д.

«Повестуха» называется «Любовь» и написана, как выразились бы ее герои, «с юморочком»… Во всяком случае, если нынче в тишине вагонов электричек раздается молодой здоровый гогот, сие означает: читают «Любовь». И мало того, что сами сдыхают от радости, еще соседям вслух повторяют избранные остроты, делятся, так сказать!

О «повестухе». Герои, конечно, называют друг друга «стариками» и, конечно, разговаривают на невозможном, чудовищном сленге. Ни один нормальный человек, клянусь, никогда так не говорит. Но его читателям (его стаду) нравится: они хотели бы вот так разговаривать! В этом, видите ли, протест! Протест против благопристойного языка Вашей литературы. Хотя зачем уродовать и без того изуродованный наш язык? Но это вызов! И вся повесть – сплошной вызов! Эпатаж! Как род литературы! Герой «повестухи», конечно, физики, конечно, очень рассерженный молодой физик (а-ля Сэлинджер – Хемингуэй – Ремарк – Осборн). Этот «старик» встречает, конечно, в молодежном кафе «старуху», ясное дело, фантастическую раскрасавицу. Во время беседы он лихо обольщает «чувиху» своим «юморочком». После чего в восторге друг от друга они прямиком дуют в постель. Еще один вызов – просто шаровая молния в древо нашей бедной, нашей постной литературы. Ох, уж эти шаровые молнии! Шаровые молнии в конфетных обертках! Хотя, сознаюсь, во второй части начиналось что-то похожее на литературу. Их первая, такая поспешная ночь вдруг обрушивалась – внезапной, странной, изуродованной любовью. Любовь-возмездие… Возникала некая грустная, благородная мелодия… Юноша и Девушка. Вечный поединок. Безысходный поединок… И паясничал уже рок – Смерть!

А может, я все это выдумал – насчет второй части «повестухи»? Вообще мне трудно судить. Я так мечтал написать на тот же сюжет. Даже начал, но… Но!.. На бумаге мне все кажется пошлым или сентиментальным. И конечно, бросил. Не посмел… А он – посмел. Бойко, площадно, в стаде! Ох и смелые ребята, наши новые гении!

Хочу попрощаться с Д., но он… Уже открыл свой новенький портфель (с улыбкой я отметил: солидная пачка журналов «Юность»; вот так ходит – и дарит). Он размашисто надписал мне журнал – прямо на своей фотографии: «Доброму старику – от разгневанного старика».

«Добрый старик», то есть я, посмотрел на его фото:

– Послушай, а это кто?

– Я, – неловко засмеялся «разгневанный старик».

На фото был изображен некий строгий красавец. Чем-то похожий… на меня! Клянусь!

– Понимаешь, – объяснил «разгневанный старик», – они до того меня отретушировали… Но мне нравится! У этой повести и должен быть такой автор…

Он захохотал – во все горло, беззастенчиво, жизнерадостно, площадно. Хохотал, как писал, – на всю улицу, на все стадо!

Вернулся домой и рассматриваю фото. Очень смешно, но это я! Похож! И все-таки – какое скучное, темное мое нынешнее существование!..»

«196… год, 5 июня.

Вчера вечером на улице познакомился с девушкой. Очень глупой и, естественно, очень красивой (фразу можно писать наоборот). Люблю знакомиться на улицах. Где знакомились римские сенаторы у Овидия? На улице. Ах, эта улица. На улице проворовавшийся торгаш может представиться журналистом-международником, а работник бани объявить себя знаменитым писателем. На улице могу забыть наконец про жалкую свою заводскую газетенку. Здесь человек тот, кем он мечтал бы стать. Улица – это астральное место, наконец-то пойманная жар-птица! Короче, поговорив с девицей пять минут, сразу почувствовал: она играет. Точнее, в кого-то играет. И понял: она играла в героиню его повести. Она говорила ее пошлыми словами и так же мерзко хохотала все время. Впрочем, играть в нее нетрудно. Она так же глупа и, воздадим должное, так же красива. Теперь самое смешное. В ее сумочке, конечно же, лежал до дыр зачитанный, смятый журнал «Юность». Со следами косметики на страницах (слезы!).

Я торжественно открыл журнал. Показал очумевшей девице «свою» фотографию и спросил, величественно улыбаясь: «Вам не кажется, что он на кого-то похож?» После чего, не дав ей опомниться, надписал размашисто на экземпляре: «Красавице старухе – от доброго старика». Излишне говорить, что все у нас с ней состоялось в туже ночь (она старательно следовала сюжету любимой повести). Так я стал им… Клянусь, утром я решил ей все рассказать. И ничего, конечно, не рассказал. Поживем – увидим…»

«196… года, 7 августа.

Сегодня закончилась часть моей жизни. Началась другая! Клянусь! Прошло два месяца! Целых два месяца! Всего два месяца – но как… И как все изменилось! Изменилось! Изменилось! Сегодня читал свою статью. И где?! Однако все по порядку…

По порядку. Я давно чувствовал: где-то в лучезарно-далеком там рождается импульс… Поднимается могучий ветер… Смею думать, это будет ураган. Я понял: все эти «старики», юные бунтари, эпатажные злые говоруны – все они, смеющие ворчать на совершеннейшее из обществ… На свалку их! С фрондерством будет покончено. Говорю с уверенностью! В ближайшем будущем. А дальше? Дальше – тишина!..

Короче, Д. со своей повестью сейчас просто создан был для разносной статьи… И написал ее… да, я! И вот вчера – появилась! И где! Меня, ничтожного литсотрудника многотиражной газеты, напечатали в авторитетнейшем органе!.. Да, я потерял юмор! Пусть! Я счастлив! Но после стольких лет пребывания в «нетях»! Самое смешное: мало кто понимает значение моей статьи. Они думают, глупцы, что сие просто статья. Очередная статья «против» Д…А потом скоро будет статья «за» Д…Не будет! В том-то и дело!

«До свидания, мальчики!» Точнее, прощайте! У Ибсена есть фраза: «Счастливый – это тот, на кого веяния времени нисходят сами собой». Неужели я?.. Кстати, а статья получилась! «Добрый старик» отлично высек «разгневанного старика»! «Ищите женщину!» Да, она очень помогла мне написать эту статью… Может быть, без нее я и не решился бы. Я столько задумывал… и столько не решался! Но все эти два месяца я спал с ней под именем Д. Она изводила меня цитатами из его повести. И я терпел! Два месяца! Самое интересное наступило в конце. Это простенькое существо погибало от двойственности: она уже не хотела быть похожей на мою (его) героиню. Нет, она безумно ее ревновала ко мне (к нему). В это время, клянусь, мне несложно было все ей рассказать и заменить Д. собою! Но я слишком ее ненавидел – за два месяца восторгов по его поводу. Ненавидел… и любил! Любил, черт побери! И с каким восторгом, вдохновением, опьянением – писал статью против его (моей) повести. И сегодня, когда ее напечатали, с трудом дожил, пока она пришла ко мне! И я разложил газету перед нею. Молча. Она с испуганным изумлением, уже чувствуя, что там нечто страшное, начала читать. А я смотрел, как она читает. Удивление… испуг… непонимание… ярость… И тогда, закольцовывая сюжет, я с удовольствием объяснил ей все! Потом она валялась на кровати, тело ее содрогалось… А я… Я безумно любил ее в этот миг. И ненавидел… за ее отчаяние, за слезы… Она оплакивала его! Я знал, что нужно было сделать, и клянусь – она стала бы моей рабой. Но я не сделал. Я просто засмеялся и выгнал ее. Я не смогу ей простить…»

«25 августа.

Браво! Вчера опубликовали еще две мои статьи. Одну о театре – о постановке пьесы по повести Д. «Любовь» в Театре Ленинского комсомола.

Толпа. Билетики спрашивают. Модный, модный писатель Д…Меня встречали у входа: боятся! Молоденькая заведующая литературной частью – очень общительная и очень бойкая (прежде это определили бы словом «наглая»). Сразу противно положила руку мне на плечо (терпеть не могу некрасивых женщин). И сказала заговорщически:

– А вы совсем молодой!..

– Это вас удивляет?

– Но вы так разнесли прозу молодых и повесть Д….

– А может быть, просто я другой молодой!

В ответ она засмеялась и уже совсем амикошонски втолкнула меня в директорскую ложу. Дверь в ложу захлопнули, и я услышал, как она небрежно сказала кому-то:

– В порядке! Это будет наш кадр!

Теперь самое смешное: спектакль очень понравился! Они убрали весь модерн, весь «юморочек». Осталась притча, вечная и грустная, о Юноше и Девушке. И осталась печаль. «После любви люди и животные печальны»… Взволновало! Наверное, и потому, что никак… никак не могу отделаться от воспоминаний об этой дуре. Самое грустное: она перестала мне звонить (первое время часто мне звонила и молчала в трубку), но я делал вид, что не понимаю, насмешливо спрашивал: «Кто это?» Короче, я так раздражен этим своим волнением, что разгромил спектакль с яростным энтузиазмом. Да, «ищите женщину»!

Моя статья… Как быстро я овладел кошмарным птичьим языком рецензий! «Потребность в искусстве героического накала, больших идей и общественно значимых тем… Социально значимый герой не рождается на обочине жизни… Уменье подменять истинную сложность жизни надуманными конфликтами (вроде пресловутого конфликта отцов и детей или порядком набивших оскомину брюзжанья и фрондерства перезрелых мальчиков – «стариков»)…» Ну, и в заключение: «Снижение общественной значимости конфликта неизбежно ведет к снижению литературно-художественного уровня. И ярчайшее доказательство тому – обидная неудача талантливого писателя и Театра Ленинского комсомола…»

Неужели все это писал обожатель Ренара и Пруста?.. А может быть, именно поэтому я смог? С таких высот, с высот Литературы – они все одинаковы: и Д., и его антиподы. Все равны! Все пигмеи! Короче, я становлюсь фигурой: борцом! «Карфаген должен быть разрушен»…

Захотелось узнать реакцию Д. Позвонил ему, но он у нас, как всегда, в отъезде. Путешествует, пардон, – «мотается».

«196… года, 1 октября.

Позвонила завлитша. Почему-то ночью, когда все приличные люди давно спят. Сказала:

– Вы зарезали наш спектакль!

Оказывается, после моей статьи органы культуры постоянно вычеркивают спектакль из репертуара. Короче, он не идет. Впервые чувствую вещественно – силу! Силу слова…

– Поверьте, мне очень жаль, – отвечал я, «добрый старик» и «наш кадр». – Но, простите, не могу не высказывать свое мнение. Иначе искусство умрет, девушка.

Фантастическая банальность этой фразы особенно по душе.

И еще. Мне нравится современный театр! Раньше у актеров были амплуа: один играл только героев, другой – только злодеев. Но современный театр постиг сложность жизни. Никаких амплуа! Сегодня он – Иуда, подлец, трус, а завтра – герой! Идеальный герой нашего времени. Да здравствует театр!»

«196… года, 2 октября.

Произошло самое неправдоподобное. Я ей позвонил! Сам. И она (она!) швырнула трубку. Позвонил снова! То же! Звонил бешено, безостановочно! Она не подходила к телефону. Она, которая преследовала меня преданною любовью! Вымаливала свидание, как кусок хлеба! Звонила по сто раз на дню! Если я был занят – швырял трубку без лишних слов. И она звонила, звонила вновь. Она всегда была «до востребования». Ее звонок, мое слово – и она уже несется по городу. Жила она на другом конце города, и у нас была игра: я хронометрировал, за сколько времени она добиралась до моего дома после звонка. Как она была восхитительно бесстыдна и чиста в своей любви. Летели джинсы, блузка, она шагала через поверженную одежду своими точеными балетными ногами. Как металось в подушках ее детское лицо: расширенные глаза и сведенный судорогой рот.

И вот сегодня я решил с ней встретиться! Ну, просто так. Вру: был уверен, когда она меня увидит… И я ее встретил. Шла после работы. Увидела меня и… побежала! Как легко двигались ее ноги! Лань убегающая! Я бросился за ней. Она вбежала в магазин и встала в очередь. Я встал за нею. Ее дрожащие плечи, крохотные ножки в маленьких красных туфельках.

– Я не буду больше с тобой… Я не хочу.

– Будешь, будешь… еще как будешь, – бессвязно шептал я сзади.

– Не буду! Понял! Не буду! – не оборачиваясь, с ненавистью тоже шептала она.

И вот тогда я наступил ей на ногу. С силой наступил, всей ступней. Она вскрикнула и обернулась:

– Отстань от меня! Мерзавец!

Когда я наступил на эту наивную красненькую туфельку, которую она наверняка аккуратно вычистила (у нее были только одни эти туфельки), когда она взвизгнула от боли – некрасиво, уродливо, как же я обожал ее за боль… за слезы… за наклон головки. Клянусь, через мгновение опустился бы на колени и поцеловал бы эту туфельку, бился бы головой о грязный пол! К счастью, она была всего лишь девочка с московской улицы. Его героиня. Дурища! Она не почувствовала мига. И с жалким заячьим визгом, захлебываясь слезами, она побежала. И вот тут-то я понял… Ах, что же испытывали в своих застенках славненькие ребята из инквизиции! Когда волокли на дыбу все эти голые задницы! Когда вчерашняя гордая принцесса обнимала ноги палача. Да-да, есть любовь казни: любовь палача к жертве и жертвы к палачу. Есть! Есть! Есть!

Вот этот бред, стоя на улице, шептал я сам себе! Интеллигент, любитель изящного. Как же мне хотелось догнать ее. И топтать, топтать… И я уверен: она любила бы меня! Нет, надо что-то делать. Я схожу с ума!»

«196… года, 1 ноября.

Турбаза в монастыре.

Думаю, история с этой дурой потрясла меня больше, чем хотелось. Я уехал. Я придумал путешествие к предкам».

Кстати, отличная идея: половину завтрашнего… последнего… дня я посвящу предкам. Каково название: «Воспоминания о них – перед встречей с ними»…

«Мне снился монастырь… Сколько раз я думал об этом монастыре. И вот я иду по монастырскому двору. Бреду меж стен, где когда-то была игуменьей моя прапрапра… Безглавые соборы в белой ночи… Кресты в свое время пали жертвой сбора металлолома… Я ищу монастырское кладбище. Там похоронена она – игуменья Досифея. Но кладбища нет – его удачно переоборудовали в волейбольную площадку (что делать, в монастыре теперь турбаза). У этой волейбольной площадки лежит (все, что осталось от кладбища) могильная плита из серого гранита со славненьким текстом: «Прохожий, бодрыми шагами и я гулял здесь меж гробами, читая надписи вокруг, как ты мою теперь читаешь. Намек ты этот понимаешь? Так до свиданья, милый друг». На этой плите, подстелив куртки, ждут своей очереди играть в волейбол наши славные туристы. Действительно, турист выпил, закусил – на фига ему кладбище?

Короче, монастырь из центра мракобесия превращен в центр культурного отдыха.

В угловых башнях монастырской стены устроены отдельные номера – кельи «люкс» для начальства и избранных приезжих (я, как пишущий в уважаемых газетах, – избранный и, естественно, получил келью «люкс»). Но каков был мой восторг, когда я узнал, что в другой башне, естественно, тоже в келье «люкс» проживает «сам Д.», «тот самый Д.».

Ах, это вечное пушкинское: «Приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага. Приятно зреть, как он упрямо, склонив бодливые рога, упорно в зеркало глядится и узнавать себя стыдится…» Как сластолюбцы любят наблюдать наутро согрешившую с ними девушку! Наверное, то же чувство – наблюдать за своими литературными жертвами. После. Но я еще не пресытился. И, едва устроившись в келье «люкс», бросился разыскивать Д.

Во дворе перед собором назревал народный бунт. Экскурсоводка с прической «вшивый домик», размахивая огромным ключом от собора, отбивалась от взволнованных туристов, каковые требовали, чтобы их незамедлительно вели осматривать часовню с приятным названием «Голгофа». Поскольку сия часовня была у них в путевках. Экскурсоводка объясняла, что «Голгофа» на ремонте – авария! Но ропот нарастал, и тогда она не выдержала и тоже заорала:

– Хорошо, записывайтесь. Но учтите, «Голгофу» – на вашу ответственность!

– Надеюсь, на «Голгофу» членов творческих союзов записывают вне очереди, – сказал сзади знакомый голос.

Ха-ха, конечно, это был Д.! В каких-то фантастических брюках, в рубашке с иностранными надписями. Он обнимал за плечи белокурую красавицу. И так как знал, что девушка высший класс, что на нее все смотрят, обнимал ее особенно усердно.

Я подошел к Д. и поздоровался. Он радостно ответил. Но равнодушно-радостно. Мы заговорили. Он безмятежно спокоен. И я так и не понимаю, читал ли он? А может быть, это игра: он ждет, когда я «проколюсь» и сам глупо начну разговор?.. А может, это высшее презрение: дескать, настолько мне все равно, что ты там пишешь, что я даже не меняю своего отношения к тебе? А может, он просто не читал – ведь он давно уехал из Москвы?.. Во всяком случае, решил, буду также безмятежно спокоен. Подождем…»

«Я тут уже неделю. Придумал забавную игру: всю неделю разговариваю с Д. обо всем – об архитектуре монастыря, забавах в народном вкусе, которые придумал для интуристов бойкий массовик-затейник (бег интуристов с коромыслами наперегонки, еда сметаны из горшочков с завязанными глазами: «Ну, умора, рожа у него черная, а сметана белая…»). Этого массовика-затейника сделал главной темой моих разговоров с Д. Я рассказывал, как он охотится на гаг – ловко сворачивает им шейки. Как так же ловко и беспощадно расправляется с хорошенькими туристками. Сначала шутка: «Ох, сейчас задам щупача», – потом, ночью, его гибкая тень скользит в палатку. И в завершение – подарок: кошелечек из пуха убиенных птиц. Итак, я говорил обо всем, но только не о том, что он так хотел услышать: о его творениях. О них я молчок, будто их не существовало».

«20 ноября.

Я не дождался: он не возненавидел меня. Это для меня литература – все. А он… он попросту забывает о ней, когда перестает писать. Он живет: ест, пьет, любит… И все!

Ночью я поднялся на крепостную стену и смотрел сверху на монастырь. Стоит луна, я пытаюсь представить себе игуменью Досифею, чья кровь тихонечко течет в моих жилах. Она спит у собора под волейбольным полем и слушает удары по мячу, дикие выкрики игроков и топот ног над собою. Пора уезжать. Скука…»

«197… Новый год.

Встреча с Д.

Сколько же лет мы не виделись? И как все поменялось… Ну что, «разгневанный старик», кончилось вольномыслие? А я ведь предвидел! Предупреждал! Да, задвинули тебя! Крепко! И одним из первых! Ну что ж, ты любил быть первым. И сценариев не ставят, и прозу не печатают, и уже подросли мальчики-девочки, даже не знающие твоего имени… Ну что, страшно стареть? Все ждешь, когда переменится?.. Все годишь?.. И несутся, проносятся годы!

Итак, вчера, 31 декабря, в Новый, 197… год, ночью, удачно мерзко поссорившись с женой, я с восторгом хлопнул дверью. И обнаружил, что совсем не знаю, куда приткнуться.

Отправляюсь на вокзал. Наслаждаясь счастьем внезапной свободы, захожу в вокзальный ресторан. В гигантском ресторанном зале, под великолепными сталинскими мозаиками (девочки-физкультурницы: «Не спи, вставай, кудрявая!»; авиаторы в шлемах: «А вместо сердца – пламенный мотор!») уже свершилось новогоднее пиршество. Какой-то пьяный, прикрыв голову краем скатерти, храпел среди закусок, вино из опрокинутого бокала тихо лилось в его ухо. А в это время его друг в мундире железнодорожника рвался к елке, размахивая стулом. Его молча и брезгливо отталкивал метрдотель. В разноцветных огнях скакали вокруг елки страшные старики в железнодорожных мундирах, обнимая пьяненьких старух в плотных парчовых платьях. Хохот, визг, мельканье света, сморщенные лица. Шабаш! Шабаш! Во тьме зала быстро трудились официанты, аннулируя объедки на опустевших столах, – мародеры на поле битвы! Двое у стены молча обнимались, а может, дрались. За большим столом мертвецки пьяный муж остекленевшими глазами уперся в лицо пьяной жены, восседавшей напротив. Ее целовал взасос кто-то с другого столика – длинный, с оттопыренными ушами. Она бессильно запрокинула голову, подставив ему вялые губы, а он, черный, страшный, прижимал ее к себе одной рукой, а другой быстро шарил в карманах висевшего на стуле мужнина пиджака.

Вот тогда я и увидел Д… Он шагал через зал между столиками. Он шел, видимо, из ресторанного буфета с бутылкой водки под мышкой. Я пошел за ним. Д. выбрался из ресторана, вошел в зал ожидания. В теплой духоте прямо на скамьях храпели транзитные пассажиры, которых застала в пути новогодняя ночь. Глядя своим быстрым волчьим взглядом, Д. шел меж скамеек к вестибюлю. Здесь, в ледяном вестибюле, под огромной мозаикой (Воин-победитель поражает гидру фашизма) сидел на деревянной коляске безногий обрубок. Д. подошел и молча передал ему бутылку. Калека также молча отхлебнул из горла и отдал бутылку обратно. Д. выпил и вновь вернул ее калеке.

И тут Д. увидел меня. Он совершенно не удивился, как будто мы договорились встретиться с ним в новогоднюю ночь в этом вокзальном аду.

– Вот отмечаем с товарищем, – усмехнулся Д. – Как зовут-то, дядя? – обратился он к калеке.

– Ах… его знает, – злобно ответил калека. – Тебе-то на что?

– Ты прав. Действительно, на что?

Потом мы шли в новогодней метели… Я все ждал, предвкушая, когда он заговорит о моих статьях. Но Д. уже упоенно рассказывал, рассказывал… И как всегда – о себе:

– Моя любимая (актриса Л.) привезла из Франции офорт Шагала! С его дарственной надписью! Представляешь, меня такое зло взяло! Ну чем я хуже? И тогда я взял и на всех своих книгах тоже написал дарственные. Например: «Д. – от Толстого Льва с глубоким уважением». Или: «Д., Певцу любви – старик Тургенев». Целый день трудился… Ха-ха-ха! А ночью выпить захотелось. И ничего нет! И я выпил все ее французские духи. Ну, она базарить – и ушла к матери. Я вышел на улицу. И представляешь, тут же на улице, у дома, знакомлюсь с какой-то чувихой. Такая чува! Утром она уходит от меня и говорит в дверях: «Я тебе позвоню». Я диктую телефон, она записывает. А потом… так помедлив-помедлив… и спрашивает: «А кого… позвать?» Я называюсь. И уже ее спрашиваю: «А кто мне позвонит?» И знаешь, старик, она вдруг всплеснула руками и так замечательно воскликнула: «Ужас!»

Всего-то слов! А в них любовь, ночь, страсть – и такое одиночество!

Он стоял в зимней метели, вокруг дружинники жгли новогодние елки, конфискованные у частных торговцев. Он стоял на фоне этого пожара. Он очень постарел: мешки под глазами, лицо опало, обрюзгло. Он поймал мой взгляд и сказал, указывая на свои мешки под глазами и уродливый носатый профиль:

– Ахилл с перепою. Ха-ха! – И вдруг схватил меня за пальто. – Нет сюжета. Понимаешь, нужен сюжет. Дай сюжет про любовь – и я мир переверну. Я так напишу… У тебя не найдется десятки?

Он взял мою десятку и сказал:

– На днях пытался писать. Палата. В палате девять абортичек. А рядом другая палата – там лежат бездетные на очередном сохранении. И вот обе палаты встречаются в одной столовой и ненавидят друг друга. Эти, которые «на сохранении», в бешенстве смотрят на животы абортичек, начиненные детьми. А те с вожделением думают, как хорошо их не иметь… Эти хотят кушать, а тех от еды тошнит. И их разговоры. Представляешь? Нет, не то! Все – не то! Дай мне историю про любовь!.. Таксер! Таксер!

Мимо проезжало свободное такси. Д. бросился – прямо под машину. Мальчик-таксист резко затормозил, выругался. И, высунувшись в окно, плюнул ему в лицо. И уехал. Д. вытер лицо и сказал мягко:

– Устал парнишка.

Что делать: Д. когда-то был певец молодежи. И он должен был ее любить… Несмотря ни на что – любить… Даже сейчас – любить».

Час дня. А я все играю: Д. мертвый – «Его поминки» и Д. живой – «Встреча в ЦДЛ». А вот опять: «День поминок». Как много я записал в тот долгий день!

«Звонок телефона. Подхожу. Молчат. Это, конечно, опять актриса Л., «великая любовь Д.» (сколько их было, его Любовей, но всегда, всегда он возвращался к ней).

Хриплое дыхание в трубке. Потом пьяный вопль:

– Он даже не завещал мне своего пепла! Я тебе русским языком говорю: он не хочет стоять на моем подоконнике! Он был эгоист. Пусть! Пусть его закопают, чудака. Скажи ему, что я…

Актриса Л. уже совсем, совсем пьяна. Впрочем, теперь она всегда пьяна. А всего двадцать лет назад… Всего двадцать лет назад – какова фраза! Всего двадцать лет назад я был при начале великой любви…

Белоснежная «Волга» на Ленинских горах, за рулем его друг. Друг, конечно, знаменитый футболист. Футболисты, хоккеисты, артисты… его друзья – субботние герои. Рядом с другом я. Сзади Д. и она. Д. только что познакомился с нею. Оба прекрасно пьяны, оба молоды всего за двадцать лет до того, как над столом повиснут его ботинки, а она превратится в спившуюся старуху, блюющую сейчас у телефона. Но они этого не знают… И прелестная девочка-женщина в безумии быстрыми сухими губами водит по его груди. И рука Д. содрогается в копне золотых волос. Они не стесняются, чудная девочка-женщина с маленькими узкими бедрами и высокой грудью и великолепный Д., удачливый, молодой, талантливый… Ах, какая вы пара! В машине сидеть невозможно. Сплошное электричество. И мы со спортсменом вылезаем из «Волги». И я знаю, как швырнуло их друг к другу. Они думают, что это весело? Но они не знают, что это навсегда. Никогда не оторветесь вы друг от друга. Пока не убьете друг друга!

И сейчас, когда его рука освобождает из платья ее маленькое тело, а она быстро перебирает губами по его груди, о если бы они увидели в переднем зеркальце – страшные ботинки над столом и алкоголичку с испитым лицом старухи… А пока – наслаждайтесь, наслаждайтесь, милые, своими телами. Столь быстро проходящими телами. Ах, как быстро проходящими телами».

Бросаю листочек… Он кружит над ковром… Падает… Выдергиваю новый, точнее, нахожу: живой Д. стоит со мной в той новогодней метели.

«197… года, 1 января.

Среди горящих елок.

– Мы – бесы, – говорит он мне. – То, чего боялся Федор Михайлович, свершилось.

Но и это я где-то тоже слышал. Я все слышал: возраст!

– Однажды перед майскими праздниками, – продолжает Д., – вышел я из пивной и упал лицом прямо на мостовую. Но все-таки встал. Иду. И вдруг так захотелось к друзьям. Пошел. И пришел в кооперативный киношный дом, весь наполненный моими друзьями-бесами. Звоню в квартиру главному другу. Открывает. Глядит на меня почему-то в ужасе и так торопливо-торопливо: «Как же ты не вовремя, мы как раз уходим!» Короче, я обошел все квартиры друзей своих, и всюду было одно и то же: сначала глядит на меня, потом ужас. И не пускают! В чем дело, думаю? Неужели у меня физиономия такая подлая стала? Выхожу на улицу, иду к витрине шляпного магазина, гляжусь в зеркало. И вижу: Боже, что с лицом? Оно в крови. Провожу пальцем по щеке… И хохочу как безумный. Когда я упал у пивной, измазался красной краской. Ха-ха! Понимаешь, на асфальте красные линии были проведены к Первому мая. Разделительные линии для демонстрации. И друзья мои, тихие бесенята, испугались вида крови моей, – он уже шептал. – А если это была искупительная кровь? А если я нес на своем лице им, любителям Достоевского, кровь-жертву? А они захлопнули передо мной двери, сукины бесы? Наш двадцатый век, – он хохотал, пьянея на глазах, – это история о бытовой химии. О заменителях крови, о заменителях друзей и заменителях чертей. Только любовь! Любовь спасет! Придумай мне сюжет про любовь. Я напишу. Я могу. А представляешь, как бы я мог написать этот эпизод? Выхожу пьяный, блюю на мостовую, рвота висит на подбородке, как у собаки. Делаю шаг, бедная моя голова винтом вращается, и я рушусь на землю. И щекой соприкасаюсь… но не с травой, не с землею – с асфальтом. И поднимаюсь с этого заменителя земли с заменителем крови на лице, и несу этот пылающий свет на лице – как мольбу о любви – к заменителям друзей. И они… захлопывают передо мною двери!

Он повис на моей руке, пьяно выворачивал ее и визгливо кричал:

– Ну, чем ты ответишь на такой рассказ? Дашь червончик, бес говенный? Только бы я ушел? Да, я пьяный. Стакан – и из такой тоски в такое: «Все могу! Все дозволено! Свободен, Господи!» А потом нирвана наша всероссийская: лежу в луже, щека елозит по грязи, – а смех раздирает, подлинный смех! Как не хватает нам смеха. Вы все обожаете патетику. Вся ваша литература – сплошная патетика! Львы Толстые, эпопеи проклятые! Даже Гоголь тосковал в своем смехе и рвался к патетике! Как он отдыхал душой, когда писал все эти «Руси-тройки». Вот тогда-то он и считал себя классиком. А от смеха своего с ума сошел. Нет, смеяться у нас умеют только пьяные и дурачки. А трезвые мы все полны благородного негодования. С этим негодованием на челе на плаху идем и друзей предаем. С одним и тем же «благородным негодованием». Вот почему я вас трезвых боюсь – не-на-ви-жу! А десятка твоя – дерьмо. Мне миллионом не заплатишь. Мне сюжет взамен дай. Я тебе рассказал про палату, падла? Дай в ответ. Дай, Христа ради, дай мне сюжет про любовь. И я такое напишу – все спасено будет, – он плакал. – Все дело в ауре, понимаешь. В ауре. Нынче нет любви».

Однако половина второго. Все! Заканчивать надо чтение.

«197… года, апрель.

Д. пришел ко мне утром. Без звонка по телефону. Позвонил сразу в дверь. Такая у него теперь пьяная привычка: напьется и приходит.

Но сегодня Д. трезвый. Удивительно! Глядит насмешливо… И абсолютно прежним тончиком:

– Ах, какой у тебя халат! Георгины на заднице!

Все это он произносит в дверях. Я не предлагаю ему войти, он сам входит. Снимает свое страшное вытертое кожаное пальто… Идет в комнату, оставляет следы грязных ботинок… Усаживается в кресле. И ставит рядом портфель. Тот самый, из которого когда-то, Бог знает сколько лет назад, он вынул мне журнал «Юность». Кивает на портфель:

– Вот, повесть написал…

Замолкает. Тут я, видать, должен всплеснуть руками. И, подыхая от счастья, просить почитать «повестуху»… Да, так было когда-то – тысячу лет назад, «разгневанный старик», так было в твое время! Но теперь – мое время!

Он открывает свой странный нынче, допотопный портфель. И вынимает толстенную рукопись. И кладет сей плод торжественно предо мною.

Ему даже в голову не приходит спросить; а может, «доброму старику» неинтересно читать или он занят, наш «добрый старик».

– Это повесть о том, – Д. засмеялся, – как я удавился… А вы, друзья мои, собрались на мои поминки. И в мою честь придумываете рассказы о любви. Кто как может… Короче, это «Декамерон». Только «Декамерон» в мою честь… В честь Д. «Де-Декамерон».

Он остановился. Видимо, здесь я должен был всплеснуть руками, восхититься сюжетом и т. д., и т. п. Я молчал.

– Понимаешь… В журнале все новые: либо гнусные людишки, либо незнакомые… Ты один можешь помочь… Когда тебе позвонить?

Мне надоел этот инфантильный безапелляционный тон!

Короче, я молча киваю на груду рукописей на моем столе:

– Все это, старик, я должен прочесть к понедельнику. К понедельнику также я должен сдать свою статью – раз…

И вот тут я останавливаюсь, широко улыбаюсь, ослепительно улыбаюсь. И спрашиваю:

– Кстати, ты хоть почитываешь мои статьи?

Страдание! Ах, какое страдание на его лице. Пытается соврать: жизнь хоть чему-то тебя научила! Наконец мямлит:

– Я… не выписываю газет. Только «Советский спорт».

Нет, ничему не научила тебя жизнь.

– А зачем тебе тогда мое мнение? Ну да, ты уже объяснил: больше некого попросить!.. Но ты хоть знаешь, например, что я написал… и о тебе?

Он весело засмеялся, кивнул:

– А как же! Сообщили. Я жил тогда… А! Ну да, мы с тобой тогда там были оба, в монастыре… Представляешь, они там меня нашли! Что-что, а о неприятностях у нас всегда сообщат вовремя!

– Ну и как?

– Что? Я… не прочел. Обо мне тогда столько писали… И я читал только хорошее!.. – Он опять захохотал. – Старик, я люблю, когда хвалят. Нет, я знаю: ты хороший критик. Л. очень возносила твою статью… кажется, про МХАТ, да?

От такого комплимента я… Но сдержался. Более того, я попросил передать сердечнейший привет Л., этой ныне спившейся дурище и шлюхе. И прибавил ласково:

– Ну что ж, хорошо, позвони мне… недели через две.

Излишне говорить, я прочел все тотчас, как только он ушел. Запоем.

«Повестуха» имела целых два эпиграфа. Приведу первый:

«Представьте себе огромную ручищу. Мохнатую лапу… Все наши литературные отцы подходили и взасос ее целовали… Чего хотел я? Делать то же самое. Но более квалифицированно».

И все в таком же духе, прежний, прежний Д.! Короче: я прочел — и мне не понравилось

«12 мая.

Пришел Д., конечно, опять без звонка, но опять трезвый. Сидел тихий, со страшным своим животом. В жутких, негнущихся, уродливых и опять грязных ботинках.

Сначала поговорили о том о сем. Он увидел на моем столе Сенеку, «Письма к Луцилию» (потихоньку положил, когда он вошел):

– Всю жизнь хотел написать о Нероне…

– Эк всех вас тянет о Нероне! Не меньше! С «усатым» все счеты сводите? Аллюзии! Но это от необразованности… А самая для нас современная фигура в то время – Анней Серен, знакомец Нерона и любимый родственник Сенеки. Они обменивались с Сенекой длинными утонченными письмами. В письмах этих Серен – совершеннейший Байрон, римский «лишний человек», разочарованный, страдающий – меланхолик, погруженный в депрессию! Он все время на грани самоубийства. И в это же время Серен предоставлял Нерону свой дом для тайных свиданий с любовницей. И пока Нерон забавлялся в его комнатах, Серен писал в прихожей утонченные письма к Сенеке. Кстати, закончил жизнь наш Гамлет, как многие меланхолики-либералы, начальником римской полиции! А умер этот Чайльд Гарольд, отравившись грибами с милым названием свинухи. Но все равно, – я постучал по книжке, – писали эти древние здорово!

Вот так уничтожив его последним замечанием, я придвинул к себе наконец его рукопись. Сделал суровое лицо, показывая, что перехожу к святая святых – литературе.

Самое смешное: он не засмеялся! С его-то чувством юмора! Нет, я не прав, все-таки он изменился. Я начал:

– Ну, насчет целующих мохнатую лапу, то бишь ручку-с… Ну, во-первых, далеко не все ее целовали. А многие и очень многие совсем не целовали… А тем, кто собирался или собирается этим заняться, – не советую руководствоваться твоим эпиграфом. Ручку не целуют квалифицированно, ее целуют искренне… Больше чувства да поклон пониже – вот и вся квалификация! Так что твой совет неточен, да… Это – раз, что же касается содержания рукописи…

Я аккуратно перелистал странички, исчерканные моим карандашом. На полях – редкие плюсики («Славно!») и огромные частые минусы.

– Ну, надеюсь, ты серьезно не предполагаешь, что в нашем журнале ее напечатают?

Здесь я остановился. Он почему-то радостно кивнул. Я опять сделал «но сурово брови мы насупим».

– Но допустим: если бы! Если бы вдруг и напечатали… – Я помолчал. – Ты действительно хочешь правду?

Опять он кивнул: что ему оставалось!

– Ну что ж, – продолжал я. – Тогда слушай! У тебя есть имя. И главное, вокруг имени легенда. Дескать, ты можешь, а тебе не дают!.. Ореол шестидесятых. Если тебя напечатают, старик, эта легенда закончится. Навсегда. – Я опять (уже совсем небрежно) перебрал его листики. – Это все литература… прошлого десятилетия. Да, забавно! Да, эпатаж! Но так писатели серьезные нынче не пишут…

Здесь он как-то очень обаятельно улыбнулся. Не могу понять значения этой улыбки. Она меня мучает…

Д. поднялся.

– Ты забыл рукопись, – сказал я.

Он усмехнулся:

– Ах… с ней!

– Может, хотя бы один эпиграф уберешь?..

– Сам убери. Разрешаю! – засмеялся он злобно, бешено. (Прежний, прежний Д.!) И добавил, вставая: – Дай червончик, а?

Все-таки унизил. Самое смешное – я дал.

И проводил его до дверей.

«Дурачок… И чего материшься! Недоволен временем? Ты же плод его… Бездарности нужна запретность… Нет, конечно, ты не бездарность, но все равно махонький… талантик, превращенный в личность. Чем? Нашими дурацкими запретами. Запретами тебя, как насосом, надули. Так что молись на запреты… Благословляй время… Ты не представляешь, как тебе сейчас хорошо, у тебя ведь есть надежда: вот распретят, и уж тогда-то я покажу!.. А если действительно завтра все распретят? Ты сразу все это потеряешь… Потому что, боюсь, сейчас ты конченый! Сейчас ты уже ничего не можешь! Ты попросту спился! Атогда придут другие… Которые могут! Которые презирать тебя будут! За немочь! А ты? Вопить в ответ бессильно будешь: «Сволочи! Вам теперь все можно! Вам-то легко! А в мое время…» И знаешь, о чем ты тогда мечтать начнешь? Скоро начнешь! Чтобы опять… Запрещали! Ты без запретов уже не сможешь, пойми!»

Все это я произнес, естественно, про себя. И молча открыл ему входную дверь. И он побежал вниз по лестнице.

Я часто вспоминаю, как он бежал. Вниз, вниз по лестнице через оставшийся год – к тому столу…

После его смерти я придумал забавный рассказ. И конечно, не записал его. Времени не хватило. Краткое содержание:

«Некто обижает меня.

Он отобрал у меня все: славу, любимую женщину.

И даже мое изобретение – машину времени.

Я никогда не видел его, но ненавижу всю жизнь.

И я решаюсь – убить его.

Я проникаю в дом, где он живет.

Но откуда-то он уже узнал обо мне.

И он убегает…

Я преследую его по дому. Я все время слышу его шаги.

И по-прежнему – не вижу, не вижу его…

Наконец я загоняю его на чердак.

Я приникаю ухом к двери.

И слышу, слышу: там, за дверью, – хриплое дыхание, его дыхание! Я вынимаю револьвер.

Но тут дверь чердака сама растворяется…

Я вбегаю – и никого.

Только на пьедестале в тусклом свете окошка стоит моя машина времени.

Я подхожу к ней – и тут же слышу стук захлопнувшейся двери. Я бросаюсь обратно и… но дверь уже заперта с той стороны.

И опять – он. Он дышит там, за дверью.

Я опять осторожно вынимаю револьвер.

И слышу шорох: это он приник ухом к двери.

И тогда я стреляю туда, где должно быть это проклятое ухо.

И тотчас слышу жуткий знакомый крик за дверью.

Ужасная боль пронзает меня…

И, уже падая, я вижу часы: они показывают на полчаса назад.

И последняя мысль в моем гаснущем мозгу:

«Я прошел сквозь машину времени – значит, я вошел в прошлые полчаса».

А это значит: тот, кого я убил за дверью, – я сам…»

Я смотрю на гору листков на полу.

До свидания, Д.!

Жил-был Д.! Его не печатали. Он болел, он пил, и жена его тоже спилась. У него не было денег. И он покончил с собой. Ну и что тут удивительного? Разве одно: почему он раньше этого не сделал? А вот когда у тебя всё есть: деньги, власть, когда всё твое печатают, когда ты здоров, а твои бабы… И тем не менее: «Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель тайную трудов и чистых нег».

А между тем два часа дня. Звонит телефон, звонит распроклятый.

Что, если принять высокомерное решение: прожить (дожить) эти оставшиеся два дня как самые заурядные? То есть жить, как всегда. И записать все, что произойдет, как исповедь убежавшего из тюрьмы узника, для оставшихся дураков? Каков бунтик!

Итак, звонят? Что ж, подойти к телефону?

– Алло!

Конечно, это он – Лысый и Отвратительный. Его так не хватало, «подводя итоги».

Друг моей юности. На протяжении целой четверти столетия мы треплемся с ним по телефону. В девятнадцатом веке при такой тяге самовыражаться написали бы друг дружке кучу писем, как все эти подозрительные болтуны пушкинской поры. Горы банальностей именовались бы нашим эпистолярным наследием. Но, к счастью, с изобретением телефонов словоблудие исчезнет в воздухе!

Да, двадцать пять лет трепотни! Первую половину этого срока мы болтали о бабах и литературе. Вторую половину болтаем наоборот.

Он теперь знаменитый кинорежиссер, женатый на другой знаменитости – раскрасавице-суперзвезде нашего кино. Повторяю: я знаю его с юности. В ту пору, завидев любую юбку, он опрометью бросался ей вослед.

Не могу сказать, что это вызывало восторг у предметов его внезапной страсти. Ну, если бы к вам на улице подвалил неандерталец: срезанный лысый череп, тяжелая волевая челюсть, зубы вперед – фа-фэ! Короче, природа застала моего друга в волнующий миг превращения обезьяны в человека. Наверное, поэтому у Лысого и Отвратительного всегда была такая страсть к совокуплению. «Сплю со всем, что шевелится» – его институтский лозунг.

Сейчас этот интеллигент снимает фильм о смерти Тургенева. Как у всех неандертальцев, у него любовь к умным темам. Естественно, его жена, она же суперзвезда, играет там бедняжку Виардо. Она всегда играет главные роли во всех его фильмах. И как ей не надоест!

Свой первый известный фильм он снял по ранней повести нашего друга Д. «Поезд». Вот там-то, на тех съемках, он и встретил суперзвезду («Мы переспали на «Поезде»…). После чего они создали популярную супружескую пару. Кстати, в том своем фильме Лысый и Отвратительный снял ее голой, чтобы весь Союз оценил его приобретение. Но, к сожалению, именно тогда наступил финал нашей славной «оттепели». Бедолагу Д. «задвинули», «Поезд», естественно, тоже «положили на полку». Благодаря чему этот фильм… стал знаменитым. И до сих пор считается. Все хвалят, но никто не видел. Как сказал один пошляк: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…» Вообще о фильмах Отвратительного спорят, пишут, но я постарался не увидеть ни одного. Что делать, не могу относиться к нему серьезно: все время кажется, что по ночам он тайно взбирается на ветку и жрет бананы. И только после этого сваливается на кровать к раскрасавице-суперзвезде.

Как всегда, начинаем с литературы.

Он: Послушай, знаешь ли ты такого поэта – Г.?

Я: А кто ж его не знает!

Он: Я, например.

Я: Очаровательная была личность. Абсолютный Пиросмани. Как и положено истинному поэту, он долго был в безвестности. И тогда он начал печатать себя сам. На машинке. Он придумал даже термин – «Самсебяиздат». Впоследствии его переделали в «Самиздат», и он приобрел значение, о котором поэт, естественно, не думал. Я мало когда видел его трезвым. Он часто делал «буль-буль», как он сам говорил. Вообще он любил глаголы. Например, купаться он называл «плюх-плюх». Лучшее его стихотворение:

Я на мир взираю из-под столика.

Век двадцатый – век необычайный,

Очень интересный для историков,

Но для современников печальный.

Кстати, пардон, по-моему, это не его… Или его?.. Черт знает что с памятью! Такое количество мусора… Помню, как однажды они пили с Д. и все пропили. Но так как жажда не проходила, Д. сделал жест, достойный поэта: вошел в контору жэка, снял со стены портреты вождей и понес их продавать на Птичий рынок.

– Блеск! – говорит интеллигент-неандерталец. – Знаешь, последнее время я часто думаю о Д.

– Я тоже. Хотелось бы свидеться…

– Не понял?

– Ну, с Д., естественно.

Наступает тишина. Я весело смеюсь и продолжаю:

– Кстати, у Г. висела забавная фотография. На ней сидят на раскладушке Д. и Г., видать, в самом омархайямнейшем настроении. А под раскладушкой бутылки, бутылки. И надпись: «От Г. – Д. Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, не позабудь, пожалуйста, сдать за мной порожнюю посуду».

– А он… что… умер?

– Обижаешь. Ну, может ли жить такой культурный человек, как Г.? Давно нырнул под землю. Когда у него обнаружили рак, он так развеселился. Сказал: «Рак есть, а пиво будет?» Нет, пардон, это сказал другой мудрец…

– Ты культурный человек. Я люблю с тобой поговорить… Я тебя не задерживаю? Я хочу, чтобы ты поглядел мою декорацию квартиры Тургенева.

– Я… улетаю.

– Когда?

– Послезавтра.

Он даже не спрашивает куда, он не слышит моих печальных интонаций. Как всегда: интересует его только он сам.

– А ты приходи сегодня, я тебе пропуск закажу.

И, не дожидаясь моего ответа, он переходит к Достоевскому.

Все эти двадцать пять лет я слышу от него, как он мечтает снять фильм «Женщина из Достоевского». Под этим гаденьким названием скрывается Аполлинария Суслова, «мучительнейшая возлюбленная» Федора Михайловича. Естественно, роль Аполлинарии уже четверть века как обещана раскрасавице-суперзвезде. Может, она и пошла за него, чтобы сыграть эту роль? Но фильма он не снял. Четверть века хочет, да начальство не разрешает… к счастью для Достоевского.

Но он обожает мои телефонные размышления на эту тему. И я пою:

– Он (Достоевский) мог любить только ту, которая его унижала. При этом особенно пылал, когда ему говорили в лицо: «Люблю другого». Ибо любовь у него всегда была связана как бы… с наказанием собственным. Так было с первой женой Марией Дмитриевной. Как только она ему в лицо про любовь свою к учителю выложила – уже он от нее не отставал. И с учителем беседовал, любить ее просил, и с нею, утешал. Пока в конце концов сам на ней не женился! Конечно, как бы спасая ее!.. Так было и с Сусловой, к которой он по-настоящему воспылал, когда она ему про любовь к французу сообщила. Вот тут-то ее «следок ноги» поцеловать он и захотел. Сила любви у него всегда была равна силе пережитого от этой любви страдания… и унижения. Униженный и оскорбленный, он пробуждался к любви. Без мучительства и мученичества одновременно он не мог. Любя, он себя мучил и оттого любил еще больше. И когда без мучений получил в жены преданнейшую Анну Григорьевну – тотчас в карточную игру пустился. И играл, чтобы проигрывать и мучиться. Так сказать, компенсация болью за семейное счастье! Хоть кем-то быть отвергнутым. Хоть картами!..

– Блеск, блеск!

А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!

– Да, да! – прерывает Отвратительный. Он уже соскучился – он уже жаждет опять поговорить о себе: – Я так все это чувствую…

Я представил, как он это чувствует, и еще раз мысленно возблагодарил начальство за то, что двадцать лет оно избавляет сограждан увидеть это на экране.

– Я мечтал ввести в картину пушкинских бесов, – продолжает нелюдь, окончательно переходя на себя. – В кадре – метель, метель! И в музыке – безумная метель!

– Зря, старик. Пушкин писал «Бесов» осенью в Болдине накануне женитьбы. Пушкин был поэт, который всегда писал то, что видел. Никакой метели в Болдине в сентябре быть не могло. Так что «Бесы» – это аллегория. Это всего лишь мир, его окружавший: бесовские рожи. Как в мейерхольдовской постановке «Горя от ума». И самая страшная строчка – это его предчувствие: «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?» Он чувствовал, что женится на принадлежащей к бесам и предчувствовал, чем это кончится: сначала ведьму замуж выдают , а потом будут хоронить домового , то есть его! Поэтому музыка в «Бесах» – это не музыка метели. Это, скорее, музыка бала. И «в кадре», как ты любишь говорить, кружатся под эту музыку – кружатся бесы! И вдруг в одной из пляшущих ведьм он узнает лицо жены. И понимает, что все это веселое кружение – на самом деле чьи-то похороны… И тут-то его озаряет – чьи это похороны… «Домового ли хоронят?..»

Я чуть было не сказал: «Как я это чувствую!» – но, слава Богу, сдержался. А я чувствую, чувствую ведьминство, бесовство. Например, всегда хотел написать об инквизиции…

– Значит, жду тебя сегодня вечером на съемке. Выписываю тебе пропуск.

– Кстати, о Пушкине. (Все не могу унять словоблудие.) В ленинградском Театре драмы имени Пушкина в кабинете у директора висит портрет: Пушкин с печальным, повисшим еврейским носом, с облезлыми рыжеватыми бакенбардами и большими, навыкате, блестящими глазами… в них то ли слезы… то ли такая тоска – «без объясненья и предела». Если ты видел последний автопортрет Рембрандта – это то же: овал лица, как обвал лица!

– Все время думаю о Пушкине, – в унисон говорит неандерталец. – Как это можно снять!

Какое счастье, что тебе не дадут снять и этого! Но если дадут, ты снимешь, не побоишься! И о Пушкине… И о Сократе… И о Бахе… И о Тургеневе… вы с ними запанибрата! А я боюсь. Глубина темы всегда повергает меня в ужас. Все кажется пошлым и приблизительным. И тогда я бросаю…

На прощанье наобум вынимаю очередной листочек из коробки из-под пива. Попался забавный.

«197… года, 19 апреля.

В Тбилиси у скульптора Ц. Жена скульптора, безумная красавица из рода светлейших грузинских князей, получила фантастическое наследство в Париже. Каждое утро она выходит на улицу тратить деньги. Если видит на улице девушку красивее себя – непременно покупает ей бриллиантовое кольцо. Все свободное время проводит в парикмахерской, наслаждаясь, как расчесывают ее прекрасные волосы. Там она как-то слышит историю о бедном грузинском поэте, который обожает старую лошадь.

Лошадь живет на ипподроме, а у бедного поэта нет денег ее выкупить. Лошадь все время болеет, и поэт достает ей лекарства и тратит на это все свои деньги. Но особенно мучается поэт, когда его возлюбленную лошадь сдают напрокат любителям конного спорта для прогулок в горы. Он разыскивает счастливцев, которым выпало обладать его лошадью, и заклинает их не ездить на ней в горы: дескать, она может не выдержать. При этом он берет клятву не сообщать о ее немощи на ипподром, иначе лошадь сдадут на живодерню.

Безумная красавица проливает слезы по поводу этой великой любви поэта, выкупает ему лошадь и влюбляется в него. Она предлагает ему бежать с ней в Россию. Предложение несколько неожиданно для поэта: ему всего семьдесят четыре года. Он умоляет ее остаться верной скульптору Ц. В это время с гор спускается мать скульптора, грузинская мать-горянка каких-нибудь девяноста двух лет – седая, прямая, жилистая. Горянка видит безумие снохи, ее грешное увлечение поэтом. В знак протеста она совершает то, что, обидевшись, делают старухи в горах. Она влезает на вершину платана, растущего у дома. Приходят многочисленные гости, приглашенные по случаю приезда матери. Но матери нет. Безуспешно обыскивают дом, и только старый поэт, который любит глядеть в небо, замечает мать-горянку на дереве. Никто из гостей не может снять старуху: они разучились лазать по деревьям. А она поливает их сверху древними грузинскими проклятьями. Все кричат, сын рвет на себе волосы, поэт стоит на коленях, воздев руки… И как колокольчик, серебристым хохотом заливается сумасшедшая красавица…

Цветущие деревья… ветер… белье, сохнущее в прохладных двориках… Голубые кальсоны вытягиваются по ветру и патетично умоляют кого-то…»

Самое смешное: все это тоже рассказал мне Д. Встретились на улице (в дни его славы), и он рассказал, как мотался в Грузию. А я пришел домой. И записал!

Но уже половина третьего. Я иду навестить Патриарха нашей критики.

Завтра Патриарху исполняется девяносто три.

– Как вы живете? – тупо спрашиваю я, усаживаясь перед ним в кресло.

Он улыбается:

– Каждое утро я направляюсь к газетному ящику, вынимаю газету и внимательно ее просматриваю: если там нет объявления о моей смерти, иду пить кофе!

Смеемся.

– Я не смогу навестить вас послезавтра, в день вашего рождения. Я улетаю… И вот решил сегодня поздравить.

Он откровенно зевает. Он не может слушать чепуху. На это у него уже нет времени. И вообще он не может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.

– О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья «Безродный космополит». В тридцатые годы меня обвинили в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: «За здоровый космополитизм!» Или: «Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре»… Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую статью – «Безродный космополит». Да, да, он тоже… еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил… Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! «Клеветники» – это он о Зощенко и обо мне. «До каких пор…» – это о том, что все еще ставят Булгакова. «Еще раз к вопросу о безродных космополитах…» – о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда выперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жаловался на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: «До каких же пор будет в мире антисемитизм?» Эйнштейн долго молчал, потом ответил: «Всегда».

При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.

Я помог. Я спросил о Блоке:

– Отчего он все-таки умер? (Этот вопрос был как бы мой подарок ко дню его рождения.)

Он мгновенно оживился, и заработало словоизвержение:

– Блок? Ну, это так ясно… Все, что об этом говорится и пишется, – чепуха. С Блоком меня познакомил Стенич. Стенич был остроумнейший из людей. У Блока есть очерк о Стениче – «Русский Чайльд Гарольд». Кстати, тогда был такой писатель – Чумандрин. Это имя сейчас ничего не говорит, но тогда Чумандрин был очень известен. Так вот, Стенич так сказал о Чумандрине: «Я вошел в комнату смеха, снял штаны и повернулся задницей к зеркалу. И знаете, что я там увидел? Лицо Чумандрина». Ха-ха… Или вот такая его шутка. Стенич приходит к хозяйственнику, естественно, еврею, просить гвозди для писательского кооператива. «Гвоздей у нас нет», – кратко говорит еврей. «Как это у вас нет гвоздей? – вопрошает Стенич. – А как Христа распинать – гвозди нашлись?» Ха-ха-ха!..

После Стенича Патриарх внезапно перешел к смерти Толстого. После Толстого он перескочил к смерти Чехова. Смерть Блока совсем отодвинулась. Это была его обычная манера разговаривать: атомный распад ассоциаций.

– Я хорошо знал Книппершу… У Добужинского есть рисунок: вид из окна номера отеля, где умер Чехов… Кстати, вся эта история, рассказанная Книппер о пробке, вылетевшей из бутылки шампанского в миг смерти Чехова, – чепуха. Чехов умер, когда Книпперши не было в номере…

Он остановился, на лице его вновь было страдание: он опять забыл, зачем он все это говорил.

– Да, – сказал он растерянно, – девяносто два года – это много. (Все-таки уменьшил себе возраст на год!) Хотя… если б я не знал, сколько мне лет, – очки его радостно сверкнули, – я бы пожил. Дьявольски интересно!..

– А что вы думаете насчет… бессмертия?

– Абсолютно точно: его нет.

– Нет – бессмертия?!

– Никакого.

– А что же есть?

– А ничего. Это надпись на могиле знаменитого японского кинорежиссера: «Ничего». Мудрец был… Хотя герцогиня Лихтенштейнская, умирая, заявила: «Не оплакивайте меня, а лучше позавидуйте мне. Очень скоро я узнаю то, о чем здесь не знает никто». Но она была просто дура.

Он долго глядел на меня своими неправдоподобно молодыми глазами. И вдруг подмигнул. Я даже вспотел: он… понял!

И тотчас он протянул мне свою безжизненную руку.

– Запомните: ничего , – сказал он. И рассмеялся.

Пять часов. Я пришел на Мосфильм. У проходной меня встречает второй режиссер Федя. Отвратительный называет его Сектор Сладкой Жизни за неуемную страсть к удовольствиям. Он ведет меня через съемочные павильоны – мимо «мерседеса», мимо рыцарского зала, где готовятся к съемке и в грязноватой полутьме между погасшими юпитерами разгуливают призраками балетные девушки, содрогаясь от холода тощими телами, и дьяволом скользит балетмейстер…

И тут я увидел декорацию московской квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:

– Что это снимают?

– Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал… как его… Ну, он еще повесился…

Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери… И читала, читала статью… И как потом упала на эту кровать, проклиная!

Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника.

– Стоп! – заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только настоящие режиссеры.

Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.

– Может, тебе все-таки выйти из гроба? – спрашивает язвительно Отвратительный.

– В гробу удобней. – И Тургенев с аппетитом начинает вкушать.

В это время к гробу приближается некто молодежный из «Комсомольской правды». Не покидая своего удобного местечка, Тургенев дает ему интервью о проблемах творческой молодежи Мосфильма. При этом он не забывает есть и собачиться с режиссером по поводу последнего кадра. В дискуссию вступают и оба усатых лакея, один из которых, к моему изумлению, оказывается Флобером, а другой (почему-то постарше) – Мопассаном.

И в этот момент Отвратительный видит меня. Глаза его сладострастно сверкают.

– Вот он нам все и объяснит! – радостно объявляет друг моей юности.

Но в тот же миг его лицо становится угодливо-жалким. Я догадался: в павильон вошла Она – жена и суперзвезда. (Следует указать на одно щекотливое обстоятельство: я влюбился в нее с первого дня, как ее увидел. И наконец недавно получил… так сказать, объедки с пиршественного стола, где, видать, всласть поели. Но все-таки – мечта сбылась.) Под тонной киношного грима и в платье Полины Виардо суперзвезда по-прежнему дьявольски хороша. И мне приходит в голову естественная мысль: провести последнюю ночь – с нею.

– Представляешь, – продолжает Отвратительный, указывая негодующе перстом на гроб, – он все время меня спрашивает: «Неужели этот тип (Тургенев) столько лет любил одну бабу?!» (Теперь он обращается как бы сразу к двоим – к ней и ко мне.)

Я смотрю на порочные губы, на чувственный нос актера, который продолжает есть в гробу. Действительно, куда там «столько лет»! Этот и одно мгновенье за всю жизнь не любил!

Да, это была еще та команда – Тургеневых, Мопассанов, Флоберов!

И я заговорил, как всегда, упиваясь течением своих мыслей. Я пел как соловей, потому что в павильоне стояла Она. Я всегда талантлив, когда рядом есть хоть какая «она».

– Кажется, в дневниках Гонкуров записано: «Тургенев говорил, что любовь – это чувство особой окраски. Он рассказал о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он описывал глаза любимой женщины как что-то неземное…» – Я говорю и искоса поглядываю на Виардо: обычная высокомерная злость на ее лице уступила место сумрачной тоске. – Эти высказывания Тургенева очень удивили господ Гонкуров, каковые заметили, что ни они сами, ни господин Флобер с его пышными описаниями любви – никогда не умели так влюбляться. (Глаза Виардо совсем расширились, и на лице возникло нечто томное.) – Вообще, – продолжаю я, – хорошо бы начать фильм сценкой обеда у тех же Гонкуров в 1882 году. Тургеневу тогда оставалось жить всего год. И вот за одним столом сидит такая компания: Гонкуры, Золя, Доде и Тургенев! И беседуют о смерти.

– Потрясно! – говорит мой друг.

А я с усмешкой отмечаю, как мгновенно опало ее лицо. Она настоящая актриса, и она заранее ненавидит сцену, где нет ее.

А я продолжаю:

– Первым заговорил Доде: «Каждый раз, въезжая в квартиру, я ищу глазами, где будет стоять мой гроб…»

– Блеск!

– Подожди, сейчас вступит в разговор Золя: «После кончины матери мысли о смерти подспудно таятся в нашем с женой мозгу. И ночью в спальне, в свете ночника, глядя на жену, я чувствую, что она не спит и думает о том же. Но оба мы не подаем вида, что думаем о смерти. Из какого-то чувства стыдливости… Бывает, ночью я вскакиваю с постели и стою секунду-другую, охваченный невыразимым страхом». Кстати, после этих слов Тургенев, которому предстояло умереть всего через год и который знал это, сказал: «А для меня это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я отвожу ее от себя вот так. – И тут Тургенев сделал еле заметное движение рукой. – У нас в России человеку, которого может застигнуть метель, говорят: не думай о холоде – замерзнешь».

– Какой кайф, – говорит из гроба Тургенев, – и как вы все это помните?!

Здесь Отвратительный только восхищенно разводит руками. И проникновенно обнимает меня. Глаза его влажны – он легко возбуждается.

– Надо писать эту сцену, а не обниматься, – язвительно замечают из гроба.

– Надо уметь отсняться хотя бы в том, что уже написано, а потом вставлять лишние эпизоды, которые никому не нужны! – слышится металлический голос Виардо.

И, метнув яростный взгляд, она выходит из павильона.

Номер удался. Теперь я не сомневаюсь, что сегодня мы непременно встретимся. И в постели она заставит меня поклясться, что я позвоню и объясню этому болвану (мужу), «который, как известно, бросается на любую грязную девку и на любую дешевую сцену», что эпизод – лишний! Актриса! Актриса! Как же я люблю актрис! И конечно же, я ей пообещаю, и конечно же, с удовольствием докажу «этому болвану», что сцена лишняя. Грех дарить все эти удивительные слова стаду лакеев.

Когда Виардо уходит, я приглашаю всех соединиться у гроба. И тогда шепотом я произношу главное:

– Тургенев не любил эту старуху… Я говорю о Виардо!

Отвратительный в ужасе оборачивается, но жены, к счастью, нет.

И он смелеет. Говорит потрясенно:

– Иди на фиг!

– Именно, – продолжаю я. – Просто Тургенев всегда был напуган. Сначала напуган властной матерью, которая била крепостных и не давала ему денег. А потом напуган строем. Однажды, вернувшись ненадолго в Петербург, он был вызван в Третье отделение для дачи показаний по делу революционного народника Серно-Соловьевича. Перед допросом, в виде особой милости, ему дали заранее ознакомиться с показаниями других обвиняемых. И Тургенев записал после: «Я читал эти показания и все время слышал в них заячий крик, который так знаком нам, охотникам…» Вот этот заячий крик… это приближение собак: рвутся… рвутся… слюна брызжет… оскалы! И последний бессильный вопль заячьей поверженной жизни… Эти морды приближающихся псов заставляли Тургенева жить за границей. И он инстинктивно придумал (выработал) любовь и сам поверил в свою версию великой (вечной) любви. Ему нельзя было, друзья мои, «ухилять за бугор» от царизма. Он все-таки был великий русский писатель. Ему нужно было иметь право возвращаться к воздусям родным, к березкам и прочей ностальгии. И тогда была им создана эта удобная история о великой любви. Каковая и самому по душе пришлась, и начальству (любви возжаждал, видишь ли, а не нас, монстров, боится). – И, обняв моего друга, я добил его: – Ну ты же умница, ты сам знаешь: может ли тончайший человек любить старую актрису – тщеславную, скупую и жеманную? Старая актриса – это национальность, а не профессия.

– Не согласен! Не согласен! – завопил Отвратительный и, приникши к гробу, зашептал в ухо Тургенева: – И пусть! Пусть морщинки вокруг прекрасного рта. Но зато кукольное это личико и божественный носик… А глазки…

– А под глазками кожа висит, как сумка у кенгуру, – сумрачно ответил из гроба Тургенев. И тут он с силой оттолкнул от себя режиссера и истошно завопил: – Здравствуйте, Павел Петрович!

Это в павильон вошло ответственнейшее лицо отечественной кинематографии. За лицом шевелились директор киностудии и рать сопровождающих.

– Здравствуйте, дорогой. – Лицо опрометчиво протянуло руку Тургеневу.

И Тургенев с таким чувством схватил руку начальства, будто решил утянуть его на тот свет. После некоторой борьбы лицу удалось все-таки спасти свою руку, и он повернулся к режиссеру:

– Какие вопросы? Какие проблемы? Ну-ка, давай! В критическом стиле! Он нынче моден!

Отвратительный мгновенно накаляется, лысина его багровеет:

– Проблема – одна: все дерьмо! Заканчиваю картину на дерьмовой пленке, с дерьмовой администрацией, с дерьмовым…

– Это очень плохо, – перебивает лицо. – А то, что заканчиваешь, – очень хорошо. Значит, не все дерьмо? Кстати, что собираешься снимать дальше?

– Что собираюсь? – Отвратительный радостно накаляется. – То, что вы мне не даете двадцать лет подряд! Двадцать лет подряд гноите! – вопит режиссер в модном нынче «критическом стиле».

– Послушай, Александр Иванович… вы о чем-то кричите, а я не понимаю. Поспокойнее и членораздельно: что вы хотите снимать?

– «Женщину из Достоевского»! Об Аполлинарии Сусловой! Двадцать лет я прошу! Двадцать…

– Понял. Ну и снимайте…

– Ха-ха-ха! – саркастически заливается мой друг. – А не дают!

– Кто… не дает?

– Как – кто? Вы! Вы! Вы!!

– Первый раз слышу… Хотя… если положа руку на сердце: по-моему, это не принесет ни нам материального успеха, ни вам славы. Но если такой художник, как вы, мечтает… Да ради Бога! Мы слишком вас ценим, чтобы не дать вам возможность осуществить… Значит, сколько лет мечтаете? – спрашивает он с усмешкой.

– Двадцать… – растерянно отвечает Отвратительный.

– Надо же! Какое постоянство! Снимайте, снимайте, дорогой.

– Так что же… решено?

Мой бедный друг в странной панике.

– По-моему, вы знаете, я не бросаюсь словами… Кстати, кто у вас будет играть Суслову? – Лицо насмешливо глядит на режиссера.

Наступает страшная тишина.

– Да-да, нужна восхитительная молодая красавица, – продолжает лицо, ехиднейше улыбаясь.

Он определенно мне нравится. Мой друг совсем побледнел.

– Ну да ладно, такие вещи с ходу не решаются. Ах, какая нужна молодая красавица!

Следует знакомая церемония страстных рукопожатий, и Тургенев вновь безуспешно пытается утащить в гроб руководящего товарища.

А потом мы сидим с Отвратительным в пустом павильоне.

– Распретили… Распретили! – усмехаюсь я. – Видишь, как замечательно. Ты рад?

– Да они сейчас все разрешают!

– Бедный Д.! – продолжаю я. – Всего-то не дожил… Распретили… Ты думаешь, это… надолго?

Но мой друг не слышит. Мой друг, как всегда, вслух думает о себе:

– Что же делать?.. Двадцать лет не разрешали. Она за это время стала старая. Не могу же я ей этого сказать!

– Да, – говорю я, – не можешь.

– Только я тебя попрошу…

– Да, да, я понял… Никому об этом предложении! И главное, нельзя отказаться, это теперь будет просто смешно!

Он провожает меня через декорации. В опустевшем рыцарском зале уже нет балетных девушек. В полутьме в готических креслах сидят друг против друга сморщенная старуха и усатый старик. Старик читает вслух Пастернака.

Отвратительный усмехнулся:

– Она играла Натали Гончарову в двадцатом году в знаменитом фильме Пудовкина, а он в пятидесятых играл Сталина. Здорово похож, а?

Гляжу, действительно: старый Сталин упоенно читает Пастернака старухе Гончаровой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад