Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Модильяни - Кристиан Паризо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оскар Гилья, еще один из приятелей, посещавших мастерскую Гульельмо Микели, также немало значил для Амедео, тот даже утверждал временами:

— Если не считать Оскара Гилья, в Италии сейчас стоящей живописи нет.

Ко времени, когда Модильяни пришел в мастерскую Микели, Оскару исполнилось двадцать три. Иногда ему приходилось подрабатывать приказчиком в магазине тканей. Во Флоренции, где он уже учился искусству автопортрета у Джованни Фаттори, он однажды показал Ллойду полотно, названное им «Allo specchio» («У зеркала»), автопортрет, на котором он был изображен сидящим с кистью и палитрой в руках. Работа Ллойду так понравилась, что он посоветовал Оскару послать ее на международную отборочную комиссию Венецианского бьеннале и сам должным образом ее обрамил. Оскар дал себя уговорить, и картина была отобрана комиссией для показа на бьеннале 1901 года, где вызвала живейший интерес. Спустя несколько месяцев ее автор уже считался одним из заметных художников Италии.

В конце 1899 года Аристидо Соммати, Манлио Мартинелли и Амедео снимают сообща мастерскую на виа делла Скала в Сан-Марко, рабочем квартале Ливорно. Амедео любил прогуливаться по улочкам кварталов простонародья и вдоль каналов. Запахи, уличные сценки, особый мирок бедноты, гнувшей спину за жалкие гроши, нищих, сирых и обездоленных всякого разбора будили его вдохновение более, нежели пейзажи, к которым он явно охладел. До нашей троицы мастерская принадлежала молодому художнику, умершему от туберкулеза. Вполне вероятно, что Амедео именно там подхватил болезнь, которая через два десятка лет сведет его в могилу. По крайней мере, так считала его сестра Маргерита, тем более что оба его товарища из числа питомцев Микели также подхватили заразу. Или же надо предположить, что Амедео унаследовал хрупкое здоровье некоторых членов своего семейства, ибо, как пишет Жанна Модильяни, по меньшей мере трое его родственников по материнской линии умерли от сходной напасти: бабка Реджина, тетка Клементина и дядя Амедей.

В конце 1900 года Амедео опять заболевает. Новая вспышка плеврита. От предыдущих в легких остались следы. На этот раз врачи ставят диагноз: туберкулез. Больному прописан отдых где-нибудь на юге, много солнца и свежего воздуха. Евгения в тревоге: где достать денег для такого путешествия? Но этим озаботился ее брат Амедей Гарсен — он берется оплатить расходы на поездку и лечение. Поскольку «Новая компания по разработке залежей Мадагаскара», которую он основал в Марселе, сейчас приносит прибыль. Он пишет сестре: «Дорогая Евгения, для меня твой сын — это мой сын. Я возьму на себя все расходы, какие ты сочтешь необходимыми». Евгения решает отправить Амедео в Неаполь.

ВЕЛИКИЙ ПОХОД НА ЮГ

Предпринятая ради выздоровления поездка превратится в путешествие, сыгравшее в саморазвитии Модильяни поистине решающую роль. Он как бы прошел инициацию при вступлении в лоно европейской культуры. На его пути — несколько знаменитейших музеев Италии. В январе 1901 года он поселяется вместе с матерью в неаполитанском отеле «Везувий». Когда Амедео не выглядит слишком усталым, они пользуются теплыми послеполуденными часами, чтобы посетить музеи, церкви в барочном стиле, развалины Помпей. Раскопки в Помпеях — самое крупное культурное начинание, предпринятое в Италии после ее объединения. По инициативе и при деятельном участии архитектора Микели Руджеро там лет пятнадцать велись работы, было отреставрировано и закреплено около шестисот произведений настенной живописи. Амедео живо интересуется результатами археологических раскопок, древнеримским искусством, античными фресками. В Национальном музее Неаполя его буквально завораживали статуи пьяного Силена, мальчика, вытаскивающего из ноги занозу, Гермеса, многогрудой Афродиты. Сам не понимая почему, он испытывает особый интерес к скульптуре. Заходя в церкви Неаполя, он открывает для себя творения скульптора из Сиены Тино ди Камайяно, первого, кому удалось в начале XIV века воздвигать надгробные изваяния, в которых гармонично сочетаются линеарная графичность и объем. Среди самых грандиозных он отмечает статую герцога Калабрского Карла из правящего семейства герцогов Анжуйских, находившуюся в церкви Святой Клары, а также изваяние его первой супруги Екатерины Габсбургской в базилике Сан Лоренцо Маджоре и его бабки Марии Венгерской — в церкви Санта Мария Доннареджина. У Амедео крепнет предчувствие, что разрешение вопросов, мучивших его последние годы, возможно, близится.

В Торре-дель-Греко Амедео и Евгения остановились в отеле «Санта Тереса», посетили Амальфи, затем поплыли на Капри, где поселились сперва в гостинице «Пагано», потом в отеле «Вилла Биттер». Остров Капри тех лет был в большой моде, там собирались сливки декадентствующей аристократии и равнявшихся на нее (как минимум, по части безнравственности) буржуа, владельцев крупных состояний. В основном там отдыхали англичане, немцы, голландцы, иногда встречались американцы. Среди самых разнузданных особо выделялся прусский барон Вильгельм фон Глунден, запомнившийся своей коллекцией эротических фотографий, где фигурировали местные молодые люди, снятые голышом с флейтой Пана в руках и веночком на голове либо в женском одеянии. От него не отставал и немецкий сталелитейный король Альфред Крупп, чьи выходки так взбесили всю округу, что итальянские власти объявили его персоной нон грата и настоятельно попросили покинуть страну. Маргерита, сестра Амедео, позже будет рассказывать: «Мама хотела уехать с Капри как можно скорее, напуганная нравами тамошних немцев, чьи непотребства вскоре сделаются достоянием всеобщей молвы».

Будучи на Капри, Амедео написал два письма своему приятелю Оскару Гилья, в то время выехавшему на занятия в Венецию; в них отразились тревожные мысли о будущем и потаенные мечтания о нем же.

«Мой милый, милый друг, я только что прочел в „Трибуне“ сообщение, что ты прошел отбор в Венеции: Оскар Гилья, „Автопортрет“. Сердечно поздравляю. Можешь представить, как взволновала меня эта новость. Я теперь на Капри, очаровательное местечко, замечу в скобках, у меня тут курс лечения. Я бездельничаю уже четыре месяца, но при всем том коплю материал, вскоре отправлюсь в Рим, потом в Венецию. Но рано или поздно настанет момент, когда я обоснуюсь прочно, думаю, это произойдет во Флоренции. Там я стану трудиться в полном смысле слова, а это значит — душою и телом отдамся приведению в порядок и развитию всех накопленных впечатлений, всех начатков нового осмысления того богатства, что я почерпнул в сих исполненных умиротворенного мистицизма обителях, словно в некоем волшебном саду. Но вернемся к твоим успехам. Мы расстались в самый критический момент нашего интеллектуального и художественного развития и пошли разными дорогами. Хотелось бы с тобою встретиться и поговорить. Не воспринимай мое письмо как обычную поздравительную белиберду, это свидетельство искреннего интереса к тебе твоего друга.

Модильяни».

Понемногу набираясь сил, Дэдо пытается внести упорядоченность в то, что считает своим призванием. Встреча с классическим наследием, открывающимся его восхищенному взору, помогает ему трезвее взглянуть на самого себя. Второе письмо, датированное 1 апреля 1901 года, — свидетельство отказа от некоторых принципов, составлявших кредо Гульельмо Микели; становится понятно, что молодой человек, плененный ослепительным разнообразием и красотой шедевров, которые ему доводится созерцать, чувствует, как у него вырастают крылья, и, кто знает, быть может, уже подумывает, что ему впору превзойти своего наставника?

«Мой милый, милый Оскар, я еще на Капри, хотел было подождать и написать тебе уже из Рима, куда отправлюсь дня через два, но желание перекинуться с тобой парой слов заставляет взяться за перо. Охотно допускаю, что ты должен был стать другим под влиянием Флоренции. Ведь и я, поверишь ли, немало переменился в здешних странствиях. Капри, одним именем своим ранее способный навеять бездну фантазий, ожиданий античных красот и томных наслаждений, теперь видится мне по преимуществу воплощением весны. В классической красоте здешнего пейзажа, по-моему, всегда сквозит нечто неопределенно чувственное, и морская гладь, даже вопреки заполонившим все бесчисленным англичанам с „Бедекерами“ в руках, распускается пышным ядовитым цветком. Но хватит поэзии. Вообрази — такое случается только на Капри, — что я прогуливался вчера с молоденькой норвежкой, действительно очень эротичной и к тому же очень красивой. Не знаю в точности, когда буду в Венеции, но непременно тебе сообщу. Хотелось бы побродить вместе с тобой по городу. Микели? Да на Капри таких — пруд пруди. Как дела у Винцио? Он хорошо начал, его маленькая картина — удача. Идет ли он вперед или топчется на месте? Пиши. Я ведь затем и шлю тебе весточки, чтобы узнать, как у тебя и у всех наших дела. О Винцио я не забываю. С приветом,

Дэдо.

Пиши: Рим, до востребования».

В третьем письме, отправленном из Рима, где Модильяни проводит лето и часть осени 1901 года, он занимается самоанализом, описывает, что его изводит, и набрасывает контуры своих прозрений относительно грядущего. Предчувствие говорит ему, что, если хоть немного повезет, он серьезно займется живописью сразу по возвращении.

«Дорогой друг!

Пишу, чтобы излить душу и укрепиться в собственной решимости. Я нынче сделался игрушкой слишком сильных воздействий, энергия которых то возникает, то исчезает вовсе. А мне бы, напротив, хотелось, чтобы жизнь, как полноводная река, радостно текла по равнине. Только ты теперь — тот, кому я могу все рассказать. Так вот: я с некоторых пор богат начатками нового, способен плодоносить и мне необходимо заняться делом. Меня переполняет возбуждение, но оно похоже на оргазм, предшествующий наслаждению, за коим должна последовать головокружительно напряженная и непрерывная умственная деятельность. Уже сейчас, когда пишу эти строки, само это действие наводит на мысль, что подобное перевозбуждение для меня крайне благотворно. А освобожусь я от такого напряжения, испустив из себя новый всплеск энергии и ясного видения сути, дотоле мне неведомых в той напряженной борьбе, что я веду, в этом сражении, полном совершенно непредвиденных случайностей. Хотелось бы поведать тебе, каково новое оружие, что я намереваюсь применить в моей схватке. Некий благонамеренный буржуа мне сегодня сказал, желая оскорбить, что либо я сам обленился, либо мой мозг прозябает в праздности. Мне это придало силы. Крайне полезно было бы получать подобное напоминание каждое утро при пробуждении. Увы, они не способны нас постичь, как бессильны понять, что есть жизнь. О Риме рассказывать нечего. Рим теперь, когда я тебе это говорю, не вне меня, а внутри, похожий на устрашающую драгоценную жемчужину, покоящуюся на семи холмах, словно на семи властительных духовных принципах. Рим все оркеструет и гармонически располагает вокруг моей головы, он — то духовное обрезание, что позволяет мне уйти в себя и выстраивает мои суждения. Его лихорадочно-сладостные извивы, в трагическом объятии льнущая к нему окрестная равнина, его прекрасные гармоничные формы — все это сделалось моим, пронизало и мысли, и деяния. Но сейчас мне не выразить, сколь огромное впечатление он на меня произвел, не пересказать тебе те истины, какие он позволил мне осознать. Я готов снова взяться за дело, тем более что уже сумел уточнить и сформулировать, чего хочу добиться, а между тем тысячи иных впечатлений из повседневного обихода подстегивают мое вдохновение. Ко всему прочему я пытаюсь с предельной, насколько это возможно, ясностью сделать ощутимыми те рассеянные в красотах Рима истины, касающиеся искусства и жизни, что мне удалось подобрать и усвоить. А также определить, какая связь меж ними установилась у меня в голове, насколько тесны все сближения и подобия, — все это я постараюсь вывести наружу, из отдельных блоков сложить правильную конструкцию, выявить, я бы сказал, ее метафизическую архитектуру и через ее посредство выразить собственное понимание того, что есть истина в жизни, в красоте и в искусстве.

Расскажи и ты, как живешь. Ведь в подобной откровенности — цель дружбы. Нужно строить из первоэлементов волю, раздувать ее пламя, следуя своим наклонностям, и открывать себя другому, а значит, и самому себе, ведь так? Чао.

Твой Дэдо».

Все самое интересное и проникновенное, что может быть написано о Модильяни, о выработке его художественного кредо, о становлении его манеры, высказал он сам. Переписка с Оскаром Гилья выдает его властное стремление явить миру неповторимость собственной личности, жаждущей новизны в искусстве.

Из Рима он привезет несколько этюдов античных голов, тарелку из обожженной глины с масляной росписью, изображающей голову Медузы, и набросок картины «II Canto del cigno» («Лебединая песнь»), а также вид осеннего леса у виллы Боргезе, начатый в ателье римского художника Нино Косты; как вспоминает Луэлин Ллойд, для этой картины Модильяни сделал много набросков в технике процарапывания и проскребания шпателем рисунка по таинственно золотистому фону, составленному из похожих по фактуре на сиену зеленоватых и красноватых слоев краски. Джованни Коста, римский художник, взявший себе имя Нино, — один из первых, кто стал выходить из мастерской, чтобы писать на натуре; добрый десяток лет он работал во Флоренции с маккьяйоли, привнеся в их среду влияние прерафаэлитов, с которыми был знаком в Лондоне, и творческие принципы Коро. С последним он близко сошелся в Париже, затем с ним же писал пейзажи в окрестностях Рима. Именно он внушил Джованни Фаттори идею следования реальным, «природным» законам изображения. Когда Амедео встретился с ним в Риме, тот как раз основал сообщество художников, назвав его «Свобода — в искусстве» («In Arte Libertas»), и с немалым красноречием излагал перед его членами свои эстетические концепции.

Возможно, что именно под влиянием Нино Косты или же руководствуясь спонтанным порывом бежать от повседневного убожества ливорнской действительности, хотя, быть может, и по наущению самого Гульельмо Микели, который с благородным бескорыстием советовал своим лучшим ученикам уезжать из Ливорно во Флоренцию и поучиться у Фаттори, — так или иначе, но Модильяни решается: в мае 1902 года он записывается в Свободную школу рисования с обнаженной натуры при Флорентийской академии изящных искусств, где живопись преподавал Джованни Фаттори.

ФЛОРЕНЦИЯ

Мастерская Джованни Фаттори во Флоренции, большая, довольно захламленная и плохо отапливаемая, с низким, затянутым паутиной потолком и обшарпанными, заляпанными краской стенами, находится в одной из пристроек здания Академии изящных искусств. Там всегда царит невообразимый беспорядок. Картины, кисти и щетки всех сортов и размеров, высохшие палитры и тряпки, полные горшки с кислотой и горшки, уже опустошенные, бидоны с маслом и скипидаром, куски картона для рисования, вкривь и вкось исчерканные набросками, гипсовые бюсты и слепки, более или менее целые или поломанные, протертые от пыли или черные от грязи, куски ткани всех цветов: муслина, бархата, шелка, тафты, атласа, — а еще этажерки, заставленные множеством книг и самых неожиданных предметов, холсты, над которыми ведется работа, царственно водруженные на мольберты… Старый мэтр из когорты маккьяйоли и сам писал здесь на виду у питомцев, поглядывая в блокнот с зарисовками, с коим не расставался никогда; там у мастера копились наброски особо тронувших его сценок, жестов, абрисов и сочетаний цветов, подмеченных, как он говорил, «в великой книге природы».

— Делайте то, что подсказывает вам чувство, а не заглядывайтесь на то, что делают другие, — любил он повторять.

По вечерам Амедео, Луэлин Ллойд и Оскар Гилья, тоже перешедшие к Фаттори, собирались в компании других его учеников в траттории Ченчо Мареммано, что в квартале Пинти, или в концертном зале брассерии «Гамбринус» на площади Витторио Эмануэле. Они встречались там с молодыми интеллектуалами, такими, как Джованни Папини, который позднее сделается асом журнальной полемики, поэтом, романистом и критиком, как художники Адольфо Де Каролис и Джованни Костетти (последний к тому времени — признанный портретист, вещающий им о выразительных потенциях цвета у Сезанна, способных передать внутреннюю сущность объекта), как скульптор Джеминьяни, поэт Луиджи Морчелли и другие.

Амедео уже исполнилось восемнадцать, он очень недурен собою. Не слишком высокий, но грациозный в движениях, он вдобавок элегантен от природы, высоколоб, с густой гривой черных блестящих волос, слева разделенных пробором, его лицо украшают орлиный нос, пара огненных глаз под волевыми надбровными дугами, затененными густыми черными бровями, и красиво очерченный, всегда слегка улыбающийся рот. Со времен детства у него сохранились нежные черты лица, бледность, тонкая гладкая кожа, еще не тронутая бородой, и подростковая застенчивость. Выглядит он всегда безукоризненно в темном бархатном костюме и белой рубашке с галстуком, завязанным пышным бантом. Он пользуется большим успехом у девушек из своего окружения. Но хотя любит нравиться и слегка играет этим, с той стороны не предвидится ничего серьезного, пока он не исчерпал первого порыва творческой энергии. Как и объявлял в своих письмах Оскару Гилья, он весь, душой и телом, ушел в работу. «Куколка», как писала его мать, прорвала свой кокон. Почти все время молодой художник проводит в мастерской, а когда не работает, посещает музеи, причем систематически и усердно. Галерея Академии, палаццо Веккио, галерея Уффици, палаццо Питти, где он восхищается произведениями флорентийских мастеров эпохи Возрождения, особенно Учелло, Мазаччо, Верроккьо, Боттичелли, Гирландайо, не говоря уже о знаменитой троице гениев: Леонардо да Винчи, Микеланджело и Рафаэле, но при этом он уделяет внимание и другим художественным школам: фламандской, венецианской, испанской и французской.

Луэлин Ллойд часто навещал друга, заходя в его крошечную комнатушку, снимаемую в доме на улице Боккаччо. Однажды утром в начале 1903 года пришедшие с Апеннин тучи забрались так далеко, что посыпали снежком берега Арно. Луэлин пришел в восемь часов, закутанный в теплый плащ, в надвинутом на самые глаза шерстяном берете и толстенных варежках. Запыхавшись, он плюхнулся на табурет так, что носки ботинок оказались прижатыми к передним ножкам, а пятки висели в воздухе. Он любил сидеть именно в этой позе. Несколько мгновений Амедео пристально разглядывал приятеля, потом вдруг спросил:

— Ты сможешь так просидеть до вечера?

— Валяй. Бери палитру, кисти и начинай. Будь покоен: я не сдвинусь с места.

Он и впрямь не сдвинулся ни на миллиметр, так и сидел, пока не стало смеркаться. То есть до четырех часов дня. Они не сделали перерыва даже для полуденного перекуса, не выпили ни капли, но портрет был закончен. На зеленоватом фоне. Истинный шедевр в своем роде.

В тот же период Амедео написал еще небольшой портрет невесты своего дядюшки Амедея Гарсена, вещь чистейшей импрессионистской выделки в полном согласии с тем, чему обучал Фаттори. Мудрое, исполненное нежности произведение, в некотором смысле свидетельство благодарности дяде, как всегда, щедрому — это его деньги частично покрывали стоимость обучения племянника живописи. И конечно, молодой человек хотел показать близким, на что он теперь способен.

В музее Барджелло Амедео испытал еще один сильнейший шок, на этот раз от знакомства с ренессансной скульптурой. Донателло, Микеланджело, Бенвенуто Челлини и Джамболонья буквально вскружили ему голову. И не в одном только музее, но и повсюду в городе. Сады, площади, фонтаны изобилуют мраморными и бронзовыми изваяниями, одно другого прекраснее. Амедео по многу раз ходит на все это поглядеть, размышляет, созерцает, делает наброски… Скульптура рождает в его душе более сильные и властные переживания, чем даже живопись. Он уже не может ни на минуту выбросить ее из головы. Новая греза обретает очертания. Принять вызов глыбы мрамора, высекать из камня, резать его, полировать, извлекать из него человеческое лицо, давать всему этому жизнь. Возвратившись в Ливорно, он тотчас устремляется в Пьетрасанту, художественный центр по обработке мрамора, что близ Каррары. Там в ослепительно белых карьерах его призвание подвергается искушению, перед которым невозможно устоять. Теперь он хочет быть скульптором, прежде всего скульптором. Но впрочем, не собирается вовсе покинуть живопись: он чувствует, что его счеты с ней еще не сведены, хотя и подозревает, что художественные круги Тосканы не способны помочь ему в поисках собственного уникального предназначения.

Внезапно он решает покинуть Флоренцию и провести некоторое время в Венеции.

ВЕНЕЦИЯ

Экспресс за двадцать минут проглотил девятнадцать километров до Пизы, затем оставил слева Пизанские горы, а справа маленький красивый холм Сан-Миниато с изящным собором. Опять слева, у Монтелупо, где поезд пересек Арно, пронеслась исполненная архитектурного изящества вилла Медичи. По узкому ущелью Гонфолина, змеящемуся меж Альбанских гор, поезд проследовал вдоль реки. Промелькнул Эмполи, за ним укрепленный городок Синья. После Сан-Доннино мимо окон понеслись бесчисленные виллы, предвещая скорое прибытие во Флоренцию. Итого: часа сорока пяти хватило, чтобы через холмы и долы, пейзажи, не претерпевшие перемен со времен Средневековья, поезд преодолел семьдесят восемь километров, отделяющих Флоренцию от Пизы. На центральном вокзале Флоренции Санта Мария Новелла пришлось пересесть в скорый, идущий в Болонью. Опять замелькали виноградники, оливковые плантации, усеянные цветами насыпи; напористое урчание паровоза, резкие свистки при приближении к вокзалам, мимо которых поезд следовал без остановки… Великолепные земли цвета красной и желтой охры с торчащими то тут, то там башенками и зубчатыми стенами замков, неясно видимыми сквозь туманную дымку, напоминали ему Джотто и Мазаччо, обширные цветущие сады — Филиппо Липпи и Боттичелли. Затем между туннелями и виадуками перед глазами путешественников поплыли величественные виды равнин и предгорий Апеннин, монастыри, деревни, берега реки Рено и плодородная равнина до самой Болоньи. После Болоньи нетерпение юного путешественника стало расти. Каналы, речки, болотистая ровная местность, Феррара, Ровиго, мост через Адидже, развалины замка, Монселиче, Батталья, холмы Колли Эуганеи с их термальными источниками и деревня, где родился Тит Ливий; на одном из всхолмлений — Падуя. Железнодорожное полотно пересекает последние тридцать километров, отделяющие Падую от Венеции, тянется вдоль канала, ведущего к Батталье. Нетерпение беспокойного юноши уже перерастало в нервное возбуждение. Наконец Местре, последнее поселение на твердой земле, за ним — мост через лагуну, а через несколько минут вокзал Санта Лючия, раскинувшийся над водной гладью.

Вместо того чтобы, подобно большинству путешествующих, сесть в катер, Амедео на какое-то время в новом городе, следуя привычке, позволяет себе провести несколько дней в роскошной праздности. (Впрочем, за его обучение, как всегда, платит все тот же марсельский дядюшка Амедей Гарсен.)

Первый вечер сладостен и великолепен. Полная луна бросает на воды Большого канала серебряные отсветы, льнущие к стенам дворца. Куда ни бросишь взгляд — всюду силуэты, напоминающие цветок дикого колокольчика: это храмовые купола, они отчетливо вырисовываются на тусклом небе, словно суровые стражи, охраняющие покой лагуны. Вдоль каналов, пересекающих тот, по которому ты плывешь, тени запоздалых путников торопятся в молчании, а песни множества соловьев, чьи гнезда виднеются чуть ли не под каждой венецианской крышей, не нарушают, а скорее оттеняют тишину.

Несколько дней спустя, 19 марта 1903 года, Амедео записывается в Свободную школу рисования с обнаженной натуры при Королевском институте, впоследствии ставшем академией, однако вскоре начинает прогуливать занятия, ибо атмосфера там, на его вкус, слишком школярская. Он слоняется по городу, наполненному игрой воды и золотистого света, словно гигантская театральная декорация. Город средневековых дожей приводит его в смятение. От величественности его кружевных готических и барочных фасадов у молодого человека спирает дыхание.

Как и во Флоренции, он бросается на приступ музеев и храмов. Его мимолетными приятелями становятся Фабио Мауроннер, Гвидо Маруссиг, Марио Крепет, юный Гвидо Кадорин; они иногда сопровождают Амедео, подсказывая, где его поджидают самые важные открытия, он видит картины старых венецианцев XV века: Джованни Беллини, Витторе Карпаччо, Джорджоне и Тициана, а также художников века XVI: Тинторетто, Паоло Веронезе и Тьеполо. Как и во Флоренции, он по многу раз возвращается к полюбившимся памятникам и полотнам, делает заметки и наброски, впитывает в себя необычные цветовые решения, но линия зачастую интересует его больше цвета. Его особо волнует все, что относится к линии, рассматриваемой как спиритуалистическая ценность, как способ упрощения реальности, рассечения ее ради выявления подлинной сути.

Вот как вспоминает о Модильяни той поры Арденго Соффичи, художник, писатель и критик, встречавшийся с ним в Венеции в августе 1903 года:

«Это был молодой человек с миловидными чертами лица, среднего роста, тонкий, одетый с неброской элегантностью. Манеры грациозны и сдержанны, как, по сути, и он сам, а то, что он говорил, было проникнуто недюжинным умом и безмятежной уравновешенностью суждений. Когда я был в Венеции, мы провели вместе несколько очень приятных часов, прогуливаясь по этому полному неожиданностей городу, с которым он меня знакомил. Он привел нас в тратторию, посещаемую простым людом, где, пока мы ели вареную рыбу, чей сильный запах помнится мне до сих пор; наш новый друг говорил нам о своих поисках в области живописи и показывал наброски с картин наших старинных художников-примитивистов; еще он упоминал о своих страстных изысканиях, касавшихся живописи сиенских мастеров XVI века, и кроме них — венецианца Карпаччо, к которому в ту эпоху питал особое пристрастие».

Амедео приводят в восхищение не только музеи, но и улочки простонародных кварталов, все эти «кампи» и «кампьелли» — маленькие эспланады, типичные для Венеции: обычно они расположены вокруг церкви, монастыря или между домами. Он не устает ходить на большой рынок Риальто, на экспозицию V Международного бьеннале современного искусства, в том году продолжавшегося с 22 апреля по 31 октября, забредает в знаменитые кафе на площади Сан-Марко, где иногда делает наброски. Ею любимые — «Флориан» и «Гран-кафе-Куадри», стоящие друг против друга с XVIII века, очень характерные, венецианские, обязательно посещаемые заезжими путешественниками не только со всей Италии, но и со всего света, в особенности интеллектуалами, которые после полудня сходятся туда, чтобы обменяться новостями политической, художественной, светской и культурной жизни, а иногда и получить полезную деловую информацию. Но Венеция предоставила Амедео и повод поддаться кое-каким «соблазнам юности». Молодой дворянин из Неаполя барон Марио Крокколо, имеющий отношение к некоему «Кружку поклонников фантастического» — эзотеризм тогда как раз вошел в моду, — заманил Амедео и его приятелей из академии, а также нескольких девушек на вечера, организованные в заброшенных церквах, где молодые люди пили вино, курили гашиш и предавались оккультизму. Гвидо Кадорин, которому тогда было только четырнадцать, много лет спустя будет рассказывать, что эти венецианские бдения кончились приходом карабинеров. Стражи порядка сурово пристыдили их всех, а Амедео был даже вынужден возвратиться в Ливорно и безвылазно провести там не менее двух месяцев.

В течение 1904 года его здоровье, и так весьма хрупкое, с трудом выносит туманы влажного венецианского климата. Общая усталость и лихорадочное напряжение творческих поисков побуждают Амедео сделать передышку: провести несколько дней в горах, в Мисурине, что в Доломитах. Там он нарисует портрет «Молодой студент в синей блузе». Из Мисурины он снова пишет Оскару Гилья, поверяя ему то, что его терзает:

«Мой милый, милый Оскар, ты обещал завести дневник, где будешь отмечать все, что случится с тобой, начиная с того дня, как мы расстались, до нынешнего времени. С нетерпением жду его. Что до меня, я не могу выполнить обещания, ибо не в состоянии писать дневник. И не только потому, что ныне в моей жизни не происходит никаких внешних событий, — просто я думаю, что внутренние душевные состояния не могут быть излиты на бумагу, пока мы еще в их власти. К чему писать, когда чувство еще живо? Все это — лишь необходимые эволюции, через которые нам так и так предстоит пройти, а важна в них лишь цель, к которой они приводят. Поверь мне, когда замысел произведения доходит до завершенности и обретает плоть, освобождаясь от пут всех частных привходящих событий, послуживших тому, чтобы он зародился и окреп, — только тогда произведение достойно того, чтобы быть переданным и воплощенным теми средствами, которые диктует избранный стиль. Четкая стилистика необходима и эффективна именно потому, что она просветляет намерения того, кто замыслил произведение, предоставляя возможность выразить то, что он не может или не должен изложить в слове; кроме всего прочего, стиль — единственный набор средств, способный вывести замысел наружу. Всякое великое произведение искусства следует рассматривать как нечто сотворенное природой. Преимущественно в его реальном эстетическом бытовании — вне предыстории и таинства его сотворения, без учета того, что двигало творцом и его волновало.

Впрочем, все сказанное — чистейший догматизм. Но почему все-таки ты мне не пишешь? И что представляют собою твои картины? Описание одной из них я прочитал в статье из „Корьере“. Я со своей стороны пока еще на картину претендовать не могу; здесь я вынужден жить в гостинице, из чего, как сам понимаешь, явствует, что у меня нет никакой возможности посвятить себя картине, однако я много работаю, наблюдаю природу. Думаю, мне рано или поздно придется подыскать другое жилье: варварство туристов и отпускников не позволяет должным образом сосредоточиться, когда в том возникает наибольшая надобность. В конце концов я заберусь повыше: в австрийский Тироль. Но об этом пока нельзя никому говорить. Пиши мне по-прежнему в гостиницу „Мисурина“.

Чао.

Пиши, присылай обещанное.

Привычка к созерцанию альпийских окрестностей, вообще природы — это, думаю, одна из главных перемен в состоянии моего ума. Хотелось бы поговорить с тобой о различиях между произведениями тех художников, кто наиболее близко общался с природой и проникался ею, и теми, кто сегодня ищет вдохновения в упражнении и желают образовываться в городах, где искусство процветает.

Есть ли теперь в Ливорно что-нибудь, способное развлечь?»

По его собственному признанию, Амедео, как видим, весь во власти внутреннего конфликта и пока бессилен выразить, что его терзает: не находит нужных слов. В уме его уже складывается модель эстетики, освоить начатки которой возможно лишь «в городах, где искусство процветает», а не в общении с природой, как то было у старых мастеров, но представление о новом методе еще не вполне оформилось. Все это крайне важно, если пытаешься понять, какие муки испытывает «куколка Амедео Модильяни», превращаясь в творца, способного воплотить тот идеал, к которому устремлено все его существо. К несчастью, ответы Оскара Гилья еще не найдены, так что в этом диалоге двух художников остались невосполнимые лакуны. Однако с некоторой долей уверенности можно предположить, что по состоянию умов Оскар и его корреспондент довольно близки. Это становится особенно очевидно, если принять во внимание последнее известное нам письмо, отправленное Модильяни своему другу из Венеции:

«Мой милый, милый Оскар, получил твое письмо и страшно огорчен, что не дошло первое, то, что, по твоим словам, было послано ранее. Понимаю твою боль и разочарованность — увы, скорее догадываясь по тону письма, нежели благодаря твоим собственным признаниям! Причины этого мне примерно известны, я уже испытал и теперь испытываю, поверь, настоящую боль. Правда, доподлинной подноготной всех обстоятельств я пока представить себе не могу, но, зная благородство твоей души, ясно понимаю, какое тягостное, разрушительное впечатление они должны были на тебя произвести, доводя до состояния подобной безнадежности. Повторяю, мне неведомо, в чем, собственно, дело, но думаю, что наилучшим лекарством было бы некое дуновение жизни, которое я хочу послать тебе из самого моего сердца, в настоящее время полного сил, ибо ты создан, поверь мне, для существования, наполненного смыслом и радостью. У таких, как мы (прости мне это множественное число), — иные права, нежели у людей обычных, ибо иные желания ставят нас выше их и — необходимо не только повторять это, но и верить собственным словам — выше их морали. Тебе вовсе не пристало сжигать себя в жертвенной самоотдаче. Твой истинный долг — спасти свою мечту… Прекрасное несет в себе — да, и оно тоже — права, болезненные для чужих самолюбий, однако же именно из них рождаются самые драгоценные устремления духа. Всякое преодоленное препятствие знаменует собою рост нашей воли, ее необходимое и благотворное обновление. Храни свой священный огонь (говорю эти слова тебе, но мог бы обратить их и к себе самому), питай его всем, что способно воспламенить ум и чувства. Это плодоносные дары, подстегивающие воображение, постарайся вызывать их к жизни, растравляй и береди, ибо только они способны выявить все творческие силы ума и восприятия, доведя их до максимума. За это мы и должны бороться. Можем ли мы заключить себя в тесный обруч повседневной морали? Утверждай свое право и превосходи себя ежедневно, ежечасно. Человек, не способный претворять энергию своего духа в желания, доселе неведомые, извлекая из себя почти полностью обновленную индивидуальность, при том, что и эти новые стремления, и переосознание собственной сути необходимы для разрушения всего старья и гнили в себе, такой человек — не творец, это буржуа, кондитер, все, что угодно, только не то, что надо. Ты мог бы в этом месяце приехать в Венецию, решайся, не дай себе выдохнуться, научись ставить свои эстетические потребности выше обязательств перед людьми. Ежели хочешь бежать из Ливорно, я сумел бы помочь тебе в меру своих возможностей, но не уверен, что это необходимо.

Для меня подобное твое решение было бы подлинным счастьем. В любом случае ответь на это письмо. Венеция одарила меня самыми драгоценными плодами, я многому научился и чувствую себя повзрослевшим, словно после большой выполненной работы. Венеция — голова Медузы с копной бесчисленных лазурных змей и огромными сине-зелеными глазами, заглянув в которые душа уходит куда-то безвозвратно, испепеляя себя в необъятной дали.

Дэдо».

Если не считать его работ, принадлежащих семейству Ольпер, из произведений Амедео Модильяни, созданных тогда в Венеции, сохранилось, увы, немногое. По воспоминаниям его сестры Маргериты, он систематически уничтожал все следы каждой новой своей попытки выработать оригинальную манеру, так как всякий раз оставался неудовлетворенным и перед ним уже начинало брезжить новое решение. Это подтверждает и аннотация, посвященная ему в экспозиции Французской галереи: «Первые полотна Модильяни, имеющиеся в нашем распоряжении и несущие отпечаток различных влияний, относятся к 1908 году, поскольку работы, созданные ранее в Италии, уничтожены по воле самого художника». Однако некоторые из них все-таки избежали подобной участи, в основном портреты, вероятно подаренные или даже проданные в свое время им самим, а потому более не принадлежавшие своему взыскательному создателю.

Так, сохранился портрет его знакомой, сидящей в позе, излюбленной художниками венской школы. Речь идет о портрете Альбертины Ольпер, дочки его ливорнского преподавателя латыни, дружившей с семейством Модильяни. Став позднее преподавателем сама, Альбертина Ольпер с 1893 года вела курс литературы в венецианской Высшей школе преподавания и проживала в приходе Сан-Марко недалеко от Амедео. Тогда-то он и написал этот красивый портрет в ярких тонах, пользуясь таким удобным обстоятельством, как близкое соседство и давняя дружба. Имеется портрет трагической актрисы Элеоноры Дузе, музы Габриэле Д’Аннунцио, одного из любимых авторов Модильяни, в письмах которого ощутимо подражание пышной патетической стилистике свойственного этому писателю неоромантизма. Уцелел и портрет Фабио Мауроннера, приятеля Амедео, — монохромная пастель, выставлявшаяся на бьеннале 1930 года вместе с портретом Амедео кисти самого Фабио. Собратья-художники позировали друг другу.

Свидетельством присущей Модильяни обостренной тонкости чувства является то, что у него очень мало работ, чьи модели неизвестны. Этот художник предпочитает запечатлевать на своих полотнах тех, кого знает лично или к кому горячо привязан. Хотя оппозиция «линия-объем» все еще остается для него главной проблемой, в своих поисках новых цветовых соотношений он продвинулся довольно далеко: теперь его палитра почти монохромна, но живопись — легкая и пламенеющая.

Венецианская эпопея продлилась три года, перемежаясь, однако, частыми возвращениями в Ливорно. Хотелось повидать семью и бывших соучеников по мастерской Микели. Луэлина Ллойда, блистательно продвигавшегося вперед в рамках ставшего привычным дивизионизма, Джино Ромити, который все отчетливее превращался в прямого последователя Фаттори, Манлио Мартинелли, остававшегося верным своему призванию пейзажиста, Ренато Натали, никогда не писавшего с натуры и занимавшегося в основном тщательным запоминанием картинок простонародной жизни, быта завсегдатаев кафе, публичных домов, уличных бродяг, чтобы потом, уже в мастерской, все это переносить на полотно. Натали обладал даром веселой общительности, непосредственностью, верной рукой, и его художественная манера приводила Амедео в восторг. В свой черед и Ренато восхищался многосторонностью Модильяни, тонкостью и эрудицией, наконец, обостренной чувственностью его мазка. Однако для Дэдо чем дальше, тем удушливей становилась мещански-провинциальная атмосфера, царившая в Ливорно. Там ему хотелось только одного: как можно скорее уехать, подышать воздухом свободы. В начале 1904 года он и Ренато решают отправиться в Венецию вместе.

На этот раз Амедео обосновался в маленькой — около полусотни квадратных метров — мастерской, расположенной в полуподвале на уровне канала и выходящей на Кампьелло-Чентопьерре. Он, как гид, водит приятеля по городу, показывает ему галереи, музеи, знакомит с шедеврами старых мастеров. Они обмениваются впечатлениями. Но Амедео в силу сугубой цельности натуры и идеалистической категоричности не выносит точек зрения, не совпадающих с его собственной, поэтому споры становятся все горячее, порой переходя в ссоры.

Он начинает проявлять раздражительность. Так, однажды вечером в кафе «Флориан» друзья встречают еще двух уроженцев Тосканы: живописца Плинио Номеллини и композитора Джакомо Пуччини, очень радостного оттого, что в Театро Гранде де Брешиа только что с триумфом пошла его опера «Мадам Баттерфляй». Когда речь зашла об опере, Амедео пожелал сделать какой-то набросок синим карандашом на программке с либретто, так сказать, привнести кое-что и от себя. Но вероятно, в тот вечер собеседники немного увлеклись, обмывая успех Пуччини. В хмельной эйфории Номеллини, тоже уроженец Ливорно, желая сострить, заметил землякам, что таким молодым провинциалам, как они, небезопасно слоняться поздно вечером по венецианским улочкам, можно вляпаться в историю. Амедео не терпел, когда его называли провинциалом. Он прицепился к этой, по сути, безобидной шутке, разъярился, перешел на оскорбления и угрозы, и все бы кончилось рукопашной, не вмешайся вовремя гарсон. Уже не «совпадая по фазе» со своими приятелями, он начинает смотреть на них другими глазами и порой ведет себя не слишком предупредительно. Поиски новой художественной формы держат его в постоянном напряжении. В попытках докопаться до эстетической и философской сути собственных начинаний он выматывается так, что начинает терять почву под ногами. Луэлин Ллойд, имевший случай видеться с ним в Венеции, спустя несколько лет расскажет:

«Когда я жил в Венеции, занимаясь по нескольку часов ежедневно, но не в академии, а в музее и все остальное время — на городских улочках, я встретил Модильяни на площади Сан-Марко. Он тотчас принялся говорить о своих проблемах с формой и цветом, переходя от искусства к философии и от философии к эстетике. А день был прекрасный, площадь выглядела чудо как хорошо, вокруг нас ворковали голуби, шарфики венецианок колыхались под ветерком, что дул с лагуны. Я не мог дальше все это выслушивать и расстался с ним. Он наверняка подумал, что я невежда, необразованный, поверхностный, пустоголовый. Я же, вырвавшись на свободу, утешал себя, разглядывая оранжевый от солнца парус рыбачьей лодки, раздувшийся под ветром на виду Славянской набережной».

ЗОВ ПАРИЖА

В 1905 году, в то время как перед Луэлином Ллойдом впервые открылись двери бьеннале (приняли два его пейзажа: «Marina» — «Марина» и «Paese» — «Сельский вид»), а перед Оскаром Гилья эти двери растворились во второй раз (экспонируются два его полотна: «Mogli» — «Супруга» и «L’Ava» — «Предок»), в душе Амедео разгорается жгучее желание повидать Париж.

Он очень восхищался рисунками Тулуз-Лотрека в сатирическом еженедельнике «Смех», имевшем широкое хождение в Италии в 1895–1900 годы. Его линии — четкие, легкие, сразу врезающиеся в память — чисто проступали под ярким, иногда даже едким цветом иллюстрации, скорее намазанным, нежели наложенным; его вдохновение, питаемое завсегдатаями публичных домов и кабаре, словно эхом, откликалось в мечтаньях Амедео о новой манере. Если верить Фабио Мауроннеру, делившему с ним в ту пору общую прихожую, объединявшую две смежные мастерские в квартале Дорсодуро около церкви Святого Себастьяна и могилы Веронезе, «он проводил вечера напролет в самых заштатных борделях и возвращался оттуда под утро; по его словам, там он прошел лучшую школу, нежели во всех академиях. У меня был случай показать ему брошюрки критика Витторио Пика „Заметки об альбомах и отдельных оттисках“, первое и, пожалуй, единственное исследование итальянца о современных мастерах литографии и рисовальщиках. Они произвели на него чрезвычайное впечатление, он даже заявил, что уедет из Венеции в Париж, чтобы узнать поближе художников, которые его более всего заинтересовали, особенно Тулуз-Лотрека».

А еще юного Модильяни очень влек к себе венский Сецессион, что по нынешним временам звучало бы как Дворец модернизма. Его девиз: «Каждому времени — свое искусство, каждому искусству — своя свобода», выбитый над входом стилизованными готическими буквами, точка в точку совпадал с тем, что чувствовал Амедео.

Но среди его венецианских знакомых были два человека, которые чаще других заводили разговор о Париже: Арденго Соффичи и Мануэль Ортис де Сарате.

Соффичи, тосканец, как и сам Модильяни, к тому же учившийся, подобно ему, у Джованни Фаттори во Флоренции, оказался первым из ливорнских художников, поехавшим во французскую столицу и открывшим для себя живопись Поля Сезанна; затем он снова поселился там и прожил семь лет — с 1900-го по 1907-й. Соффичи рассказывал Амедео о «Плавучей прачечной» — доме, связанном с творчеством Пикассо и окружавших его представителей нового искусства; а также о первом Осеннем салоне, открывшем двери в подвалах Пти-Пале, о Салоне независимых художников, чей принцип «Ни жюри, ни премий»; все это свидетельствовало о повсеместно распространившемся новом образе мысли, далеком от торгашества и уступок былым условностям.

«Придя в „Улей“, — рассказывал Соффичи, описывая Амедео нравы этой колонии художников-эмигрантов на Монпарнасе, — я увидел настоящую артистическую богему, людей всех возрастов, французов, скандинавов, русских, англичан, американцев, скульпторов и музыкантов из Германии, итальянских спецов по гипсовым отливкам, граверов, изготовителей фальшивых готических статуэток, авантюристов с Балкан, из Южной Америки и с Ближнего Востока. В этом караван-сарае у меня большая мастерская на мансарде с порядочным куском застекленной крыши и с антресолями. А начинал я с остова железной кровати без матраса, с доски, положенной на козлы и заменяющей стол, мольберта, пары стульев и чугунной печурки. Да мне для работы ничего другого и не надо было, так что я сразу взялся за дело».

В 1902 году рисунки и гравюры на дереве Арденго Соффичи публиковались в журнале «Перо». Он работал также для «Жиль Блаза» со Стейнленом, для «Смеха» и «Улыбки» с Тулуз-Лотреком, в «Доходном местечке» с Риччотто Кануло, выпускавшим и свой журнал «Монжуа», а также журнальчик для итальянцев в Париже «Итальянское пробуждение»; он был первым, кто присвоил (в 1912 году!) кинематографу ранг «седьмого искусства». В любимой литераторами брассри с романтическим названием «Клозери-де-лила», что можно перевести как «Сирень в палисаднике», он встречался с Гийомом Аполлинером, Пабло Пикассо, Жоржем Браком, Полем Фором.

«А с Ядвигой (баронессой Элен фон Эттинген) мы писали натюрморты, цветы, наброски портретов и читали романы о любви, при этом целуясь. Она привносит в мое творчество поэтический аромат своей души, тела и мехов. Я никогда ее не разлюблю. Именно ей я обязан лучшим в душе и характере, обязан всем, всем. Я уже давно, давно понял: Ядвига — одна из тех роковых женщин, что описаны в поэмах Пушкина и Лермонтова, в романах Достоевского и других русских писателей, она из породы голубок и царственных тигров, ангелов и демонов, таких ласковых, таких невинных и одновременно совершенно безжалостных, распутных, лживых, способных на измену и предательство — на все, что есть доброго и злого в человеческой натуре»…

Своими рассказами Соффичи давал пищу мечтам Амедео о некоем гостеприимном городе художников, готовом раскрыть объятья, словно верная возлюбленная, укачивая сладостными напевами, поддерживая вдохновляющим примером своих литературных героев. Песнь сирен раздавалась так близко, что впору потерять голову.

Второй, Мануэль Ортис де Сарате, чилиец, рожденный в окрестностях озера Комо во время европейского турне своего отца, известного композитора и пианиста, тоже побывал в Париже; он, подобно Амедео, охотно бахвалился своим предком Спинозой, а также упирал на родство с конквистадорами. По крайней мере, забавляясь, представлялся так: «Мануэль Ортис де Сарате Пинто Каррера и Каркаваль, потомок одной их славнейших эпох в нашей истории, ведущий свой род от мифических героев и принцесс, наследник соратников великого Писсарро, завоевателя Чили и Перу».

Растравляя страсть Амедео ко всему созданному французской культурой, в частности к поэзии Бодлера, Арденго Соффичи и Ортис де Сарате рассказывали ему о Париже, этом гигантском тигле, где бурлит все мировое искусство и получается сплав, легированный щедрой порцией свободы. Оба расточали хвалы живописи Сезанна, произведшего подлинную революцию в искусстве писать маслом. А еще у них часто заходила речь о первых шагах тех, чьи имена заполняли посвященные художникам журналы того времени: они толковали о Дега, Ренуаре, Моне, Сислее, Тулуз-Лотреке, Гогене, Ван Гоге, да и о Сезанне тоже — вот уж кто мог послужить примером художника, которому еще при жизни была уготована громкая слава! Создавалось впечатление, что эти первые шаги безвестных талантов, часто трудные, довольно быстро увенчивались успехом.

В конце 1905 года Евгения приехала в Венецию повидать сына. Она привезла немного денег, оставленных ему в наследство дядей, Амедеем Гарсеном, а от себя в подарок экземпляр «Баллады Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда. Опубликованная в 1899 году и посвященная памяти «бывшего кавалериста Королевской конной гвардии», повешенного за убийство возлюбленной, поэма стала гимном свободе. Со стороны матери это был поистине символический подарок, ибо она понимала, что сын, как уайльдовский герой, тоже с «тоской в глазах» смотрел вверх, «на лоскуток голубизны». «Но каждый, кто на свете жил, / Любимых убивал»[1], как гласят финальные строки баллады. То же делал и ее сын, когда уничтожал свои работы. Да в известном смысле и теперь, когда стремился уехать в Париж.

Он отправится туда зимой 1906-го.

Перед отъездом его друг Фабио Мауроннер, который впоследствии сделается настоящим мастером гравюры, купит у Амедео мольберты и некоторые личные вещи из его бывшей мастерской.

ПАРИЖ

В одно прекрасное утро с весьма скромной суммой денег в кармане Модильяни вышел из поезда на Лионском вокзале. На белом трамвайчике доехал до квартала Мадлен, где, как привык поступать в первые дни на новом месте, остановился в хорошей комфортабельной гостинице.

Когда они прощались в Венеции, Ортис де Сарате дал ему рекомендательное письмо к своему приятелю Сэму Грановскому, украинскому художнику и скульптору. На следующий же день после приезда Амедео нанес ему визит. Это был большой оригинал, настоящая богема, он ни на грош не заботился о завтрашнем дне и был наделен чувством юмора, столь же примечательным, как его горячечный акцент, катающий букву «р», словно Сизифов камень. Увидевши Амедео, такого безукоризненного в его приталенной бархатной куртке и красном шарфе, небрежно повязанном вокруг шеи, черных шнурованных ботинках выше щиколотки и широкополой шляпе, украинец в своей клетчатой красно-белой рубахе, в выношенных до бахромы на брючинах штанах и в шляпе, давшей ему прозвище Монпарнасский Ковбой, сразу же подпал под обаяние элегантности этого юноши и его повадки, уверенной наперекор всей застенчивости.

— Итак, молодой человек, — произнес он на своем относительно французском наречии, — теперь ты в Париже, и что же ты будешь здесь делать?

— Хочу делать скульптуры. Большущие, вот такие! — решительно объявил Амедео, широко раскинув руки. — Ничего, кроме скульптур, как Микеланджело.

— А живопись?

— И это тоже. Но прежде всего скульптура!

Париж 1906 года — город, модернизованный за последние полвека, резко обновившийся с тех пор, как префект департамента Сена, движимый своими кипучими амбициями, не упустил удачного повода, выпавшего на его долю, и сделал Париж более доступным, чистым, удобным для проживания и красивым; столицы стало не узнать с тех пор, как барон Жорж Оссман подарил ей, во многих отношениях остававшейся средневековым городом, широкие обсаженные деревьями проспекты — таких до него и не видывали! Он также снабдил Париж водосточными трубами и новыми источниками питьевой воды, украсил парками, большими садами, скверами, а еще, гармонизируя городскую архитектуру, установил стандарты возведения новых зданий. Карнизы, балконы, лепнина теперь в ладу друг с другом и, сочетаясь, украшают фасады. В результате к началу XX века Париж сделался городом поистине возрожденческим, снова достойным принадлежать к золотому XVII веку, а заодно и следующему веку Просвещения — лучезарной культурной столицей, центром мира искусств и литературы, синонимом всего, что связано с игрой воображения и изобретательством, с творческой дерзостью — читай, с фрондой. Парижский дух притягивает, соблазняет, увлекает так, что у всего международного артистического мирка здесь вырастают крылья: скульпторы, поэты, писатели, музыканты проводят дни и ночи в поисках неизведанных пространств вдохновения или, опрокидывая ограды и барьеры собственных понятий, предоставляют потоку своей креативности вольно хлынуть на простор. Два холма, один на севере, другой на юге — Монмартр и Монпарнас, — одинаково овеяны вихрем фантазии и освободительной энергии. Большое разношерстное племя, что явилось сюда откуда-то из степей Восточной Европы, с гор Кастилии, со скандинавских озер или с земель Тосканы, смешивается с остальным населением Парижа. «Нервное воображение народов кружит вокруг невидимого пламени, горящего в очаге, имя коему — Париж», как точно и красиво подытожил историк искусства Эли Фор.

Амедео, который стремился ускользнуть из тесных объятий зашоренного мещанского самосознания, душивших его в провинциальном Ливорно, приходит в восторг от большого города, что раскинулся по обоим берегам величественной Сены, от атмосферы веселой свободы, где душа старых кварталов соперничает с живучестью новых. В первые недели он только и делает, что осматривает город, храмы, музеи; его не оторвать от Лувра. Он часто меняет гостиницы, перебираясь из одной в другую, тратит без счета, угощает новоявленных знакомцев выпивкой и приглашает в кафе на завтрак, претворяя на практике то, чему учит Талмуд: единственные деньги, которые тебе воистину принадлежат, это те, что тобою потрачены. Его манера жить и одеваться вкупе с расточительностью наводит кое-кого на мысль, что он, видимо, сынок банкира. Амедео и не думает опровергать такое заблуждение. Напротив, он еще укрепляет его в собеседниках. Никто не знает, что его шикарные замашки обеспечиваются скудными материнскими сбережениями и наследством дяди Амедея, умершего в прошлом году.



Поделиться книгой:

На главную
Назад