Так прошло несколько дней. Однообразная, дошедшая до автоматизма работа. Подрулили, забросили бочки, привязали, подъехал заправщик, я лично заливаю под горловины, не пролив ни капли на пол, завинчиваю и затягиваю пробки, промокаю тряпкой остатки бензина возле пробок. По газам… командир взлетает, я смотрю, чтобы, не дай бог, груз не сместился в хвост… отрыв… поехали.
Самолет, тарахтя мотором, как трактор, повисал над замерзшим и заметенным Енисеем. Под крылом медленно проплывали деревеньки:
Этими нехитрыми стишками заучивали мы населенные пункты по маршруту, когда изучали район полетов. Самый центр Сибири… В ослепительном сиянии снегов, в громадности Енисея, в увалах и распадках вековой тайги, в полнейшем безлюдье – висели мы между небом и землей, напитываясь романтикой полетов и ощущая свою связь с людьми, которым мы нужны. Как-то все это увязывалось с подсчетом бочек, часов, рублей. Как и все люди на земле, летчики тоже думают о благополучии своих семей и о том, что неплохо было бы заработать побольше… а где и на халяву деньжат срубить по возможности. Только мы выбрали не пальмы и теплое море, а сибирское небо, летом забитое комарами и гнусом, а зимой до звона вымороженное, сизое, жесткое.
– Таков твой хлеб. Так что грузи свои бочки и вези людям в Бахту: в них – тепло, свет, жизнь.
Устье Бахты, ряд домиков, вираж над деревней; «для порядку» командир пару раз перевел шаг винта с большого на малый – в промороженном воздухе двигатель взвывает трескучим трубным ревом.
Две фигурки бегом спускаются на берег Енисея. Это – наш аэродром: вмороженные в снег лапы елок двумя строчками обозначают взлетно-посадочную полосу, на палке полосатый конус указывает ветер.
Подруливаем по исшорканному нашими лыжами льду к ряду бочек, выключаемся, открываем двери. Густой мороз ударяет в ноздри, клубами пара врывается в кабину. Два улыбающихся рыжих бородатых лица; здороваемся, пожимаем железные руки. Люди нас ждали и дождались. Хорошо. Как же они без нас.
Очень простое и ясное чувство конкретности и необходимости своей работы. Вот мы взяли – и привезли. По небу.
Подлетает упряжка собак. Громадные ездовые псы-туруханцы: для них выпереть бочку на крутой берег – просто забава. Они рождены для такой работы, они не могут существовать без движения, без бега, без тяжкого, язык набок, труда. Самые, наверное, выносливые в мире животные.
И меня вдруг пронзает мысль: я – такой же ездовой пес, только небесный. Я так же волнуюсь, подходя к самолету, внюхиваясь в его восхитительный неземной запах – как и ездовой пес, завидевший сани и повизгивающий от нетерпения впрячься. Мы оба понимаем толк в слаженной работе, на бегу, на лету, в поте лица своего. Грузи, я довезу. Это – мое призвание. Моя любовь, моя жизнь – северное небо. У моря, может, и ездовому псу неплохо… но день, два, три… и затоскует… Мне нужно висеть над замерзшим Енисеем, дышать морозным густым воздухом, пожимать железные руки и гладить ласковых и веселых ездовых псов. Я им брат по крови.
Пока я их гладил, ребята выкатили бочки на лед, и уже когда мы выруливали на старт, упряжка с веселым лаем неслась вдоль берега, бочка стояла на санях, а сзади ее придерживал бородатый, с распахнутой грудью и развевающимися ушами зимней шапки, могучий рыжий енисейский мужик, и пар клубился у него за спиной.
На третий день мы привезли мужикам спирту, они угостили нас соленой стерлядкой, потом медом в сотах (полупудовая рамка едва влезла в мешок), мы добыли им дефицитного авиационного масла – и как-то быстро подружились. В Сибири все люди чем-то нужны друг другу, и летчик часто осуществляет единственную связь. Летчика везде уважают: он пробьется и выручит. По газам – и обратно, за новыми и новыми бочками. Там их еще порядочно осталось, надо успевать.
А погода начинала портиться. С каждым днем солнце пригревало все сильнее и сильнее. Казалось бы, радуйся весне – ан нет: на ледовом аэродроме появились приличные лужи. Расшорканный до синего льда снег быстро таял вокруг любого темного пятнышка, а ночные морозы становились все слабее. Скоро аэродром поплывет.
И в Подкаменной на аэродроме расквасило снег, обнажилась галька на рулежной дорожке – а мы-то на лыжах… Надо было повышать производительность полетов.
Стали закатывать по шесть бочек. Полторы тонны – максимально допустимая загрузка для Ан-2, он с нею вполне справлялся. А по договору с заказчиком один рейс – четыре бочки. Никто нас не контролировал, и стало выходить у нас, если считать по бочкам, не восемь, а по двенадцать часов налета в день… а саннорма-то восемь.
Естественно, в отчетных документах мы все расписали, барограммы полета искусно нарисовали обмакнутой в специальную пасту заостренной спичкой – не подкопаешься. Не хватало только дней: некуда было втиснуть этот налет.
Еще пару дней прошло – и невиданное для такой поры тепло растопило все вокруг. Осели и потемнели все еще белые сугробы, слякотная каша растеклась по дорогам; мы не успевали сушить сырые унты. На рулении самолет то и дело вскакивал в лужи, и вода со слякотью взметывалась выше крыльев. В Бахте ледовый аэродром покрылся слоем воды, и мы уже глиссировали по ней, как невиданный крылатый катер. Мужики работали в рыбацких броднях; собаки, мокрые до кончика хвоста, тащили сани на берег по грудь в воде.
Работы оставалось дня на четыре, договор надо было выполнять, но становилось ясно, что при такой погоде мы не успеем. Если ледовый аэродром еще продержится, то в Подкаменной рулить скоро придется по голимой гальке.
Мы рискнули. Стали брать топлива для полета минимальное количество, а за счет этого загружать по восемь бочек. Больше в салон не влезало. Заправляли бочки, плескали в баки топлива на полет туда и обратно плюс запас на полчаса, не более, рассуждая, что погода звенит и за полчаса полета ну никак не изменится, Енисей под нами – идеальный запасной аэродром: случись что – можно сесть прямо перед собой на лед. В результате получался как раз максимально допустимый взлетный вес: 5250 кг. Центровка была, конечно, задняя, хвост ощутимо тяжелый, но – в допустимых пределах.
Залезали по бочкам в кабину, за нами техник захлопывал дверь снаружи. По воде и каше из мокрого снега машина трогалась легко, но… очень, очень уж плавно добавлял командир газу, а я во все глаза следил за грузом, прихваченным поверх трех тросов еще веревкой и толстой доской поперек пятнадцатого шпангоута, чтоб эту хлипкую заднюю стенку салона не продавило, если груз чуть сместится назад.
Самолет плавно и долго разгонялся по сильно подтаявшей снежной взлетной полосе, незаметно отделялся, и когда хвост потихоньку начинал подниматься и риск смещения груза сходил на нет, я брался за штурвал, а Володя обсыхал. Потому что тяжесть этого груза мы чувствовали собственной спиной, да и пониже.
Смещаться бочкам, в общем-то, было уже некуда: между ними и шпангоутом была только эта доска да уложенные за нею смотанные в клубок чехлы. Но если резко рвануть примерзшие лыжи – какой там трос, какая веревка, какая доска, какой хлипкий шпангоут смогут удержать две тонны круглого и подвижного груза. Поэтому мы и были мокрые.
За два дня мы все закончили. Заказчик подписал нам бумаги на сто сорок часов. Выходило, что мы летали полмесяца без выходных, по восемь часов в день, да еще осталась приличная заначка на следующий месяц. Пришлось протянуть в гостинице еще два дня, чтоб расписать с выходными.
За эти два дня снег со взлетной полосы для Ан-2 сошел, и мы стали ждать, когда нам пришлют из Енисейска колеса и авиатехника, который поставит их вместо лыж.
Прилетел на рейсовом самолете авиатехник, привез нам колеса. А тут как раз в ночь подморозило и снежку подсыпало. Связались мы с Енисейском, там тоже хорошо подмерзло, и они дали согласие принять нас на лыжах, что весьма обрадовало нашего техника: и командировочные получил, и делать ничего не надо. Договорившись с начальством, запланировали вылет на завтрашнее утро.
Скоро сказка сказывается… По ряду причин вылет наш переносился на час, еще на час… туманило там, что ли, не помню. Вылетели только к обеду. Триста шестьдесят километров для Ан-2 – два часа лету. Но задул южный ветер, и по расчету выходило где-то уже два сорок; топлива хватало впритык.
Ландшафт под нами менялся подозрительно быстро. До Ворогова еще лежал снег, а за Ярцевым у нас закрались сомнения: а на какую, собственно, полосу собирается принимать нас Енисейск? Кругом блестело море воды, и только по опушкам лесов, с северной стороны, серели полосы мокрого снега.
Ни одной площадки, пригодной для посадки, найти было нельзя, только Енисей, потемневший и залитый у берегов талой водой поверх льда, вселял жалкую надежду сесть на лыжах в случае отказа двигателя. Тут скорее подошли бы поплавки…
Енисейск давал плюс пять и сильный западный ветер. Когда мы вошли в зону, первое, о чем спросил нас диспетчер, было: на каком шасси?
Сердца наши тревожно сжались. Оборачивалось так, что нас там на лыжах никто не ждал, и неизвестно, кто же разрешил вылет на лыжах вместо колес.
Но деваться было некуда. В воздухе вообще деваться некуда, и пилот должен продумывать все заранее, перед полетом, занудно и долго перебирая все варианты… чтобы потом начальник, разбирая происшествие, не процедил: «Надо было думать, прежде чем делать…»
Был и у нас вариант. На крайний случай, на другом берегу Енисея оставалась посадочная площадка Подтесово, на которой лежали почерневшие остатки снега, чудом сохранившегося среди моря весенних вод. Но если мы и сядем, то самолету ржаветь там до поздней осени, ибо в Подтесово никто на колесах не летал из-за вязкого грунта.
После тревожного молчания в эфире послышался голос командира эскадрильи Русяева. Он предложил нам вариант. Всю зиму с бетонной полосы сбрасывали в сторону снег. И теперь там оставалась неровная, узкая полоска мокрой черной жижи, еще пригодная для посадки на лыжах; вокруг плескалась вода.
Зашли, осмотрели с малой высоты ту полоску: очень уж жиденькая, в самом-то широком месте не более десяти метров.
Но самое неприятное – ветер, абсолютно под 90 градусов и до десяти метров в секунду. А у нас по РЛЭ максимально допустимый боковой – шесть.
Да уж, вариант.
Для такого аса, как Русяев, эти условия еще приемлемы, но… трезво оценивая наши способности и опыт, Иван Петрович сомневался. Он еще раз съездил осмотреть полоску, поднялся на вышку, пока мы кружили над бетонкой, и дал нам несколько ценных советов по распределению обязанностей при пилотировании на посадке.
Володя Щуплев летал командиром второй год, а я был уже опытный второй пилот, кандидат на ввод в строй. Енисейская школа, заложенная в нас с первых дней и крепко вдолбленная, должна была помочь справиться. Обязанности мы распределили так: я управлял скоростью и режимом работы двигателя до самого касания, а командир все внимание и умение вложил в выдерживание направления, прикрываясь креном от бокового ветра. Длины полосы хватало с избытком, и мои погрешности в выборе точки приземления роли не играли; важнее было попасть точно на воображаемую ось полоски снега и удержаться на ней.
Техник закатил тяжелые колеса в самый хвост, к двадцать пятому шпангоуту, уложил их и примостился сверху – для противовеса, если вдруг самолет, выскочив на грунт, захочет встать на нос.
Еще раз зашли, глянули, куда лезем. Володя держал направление, я снизился до метра и прошел точно над полоской, добавил газу, ушли на второй круг. Русяев с вышки наблюдал, подсказывал и подбадривал, понимая, что четкие командирские интонации в голосе придадут нам уверенности.
Собрались в комок и стали моститься на эту мизерную полоску. Трепало ветерком, Володя строго держал курс, я подбирал газ; машина медленно подкрадывалась к поверхности жижи. Два метра, полтора, метр… метр… полметра… по команде я плавно потянул рычаг газа и штурвал на себя, командир убрал крен, и машина зацепилась за снег.
Ничего особенного. Сели, брызнула слякоть из-под лыж, удержали направление, скорость быстро погасла. Все. А потом порулили на стоянку прямо по воде. Самолет скользил по мокрой прошлогодней траве и по лужам лучше, чем по той слякоти, только вода взметывалась выше крыльев. Оказывается, зря тревожились: можно было вполне садиться на грунт, покрытый водой. Но струйки пота по спине текли, а ноги подрагивали от напряжения.
Вылез из хвоста техник, утер лоб, закурил. Подкатил на машине комэска, мы перепрыгнули к нему прямо из самолета, в унтах… Лицо Ивана Петровича было чуть краснее обычного.
– Молодцы, мужики, – небрежно бросил он нам, пожимая руки. – Узнаю, кто разрешил вылет на лыжах – я ему устрою…
Через месяц он отдал меня лучшему пилоту-инструктору эскадрильи Строкину на ввод в строй командиром корабля.
Осмотрительность
Каждый из нас, переходя дорогу в городе, всегда несколько раз оглядывается: нет ли вблизи несущегося автомобиля. Но практика этой оглядки, этого воробьиного верчения головой, приходит далеко не сразу.
В авиации вертеть головой надо с первого полета. Слишком уж много движущихся объектов вокруг самолета, слишком уж непредсказуемы перипетии наземного и воздушного движения, слишком хрупок и уязвим самолет, а результаты соприкосновения его, хоть с чем, слишком дорого обходятся. Самолет, как и часовой в армии, «есть лицо неприкосновенное».
Что поражало меня в моих летных учителях, старых фронтовиках, так это их житейская шустрость, предусмотрительность, способность замечать потенциальную опасность для самолета издали, по малейшим признакам, и умело от нее ускользать.
Ладно, их научила война. Смерть подстерегала везде, и кто не вертел головой… тот уже давно ею не вертит. А уж кто выжил, тот, как воробей, трижды оглянется, прежде чем клюнуть малую крошку. Городские ребятишки, если их не слишком опекают чересчур заботливые родители, обретают житейскую осмотрительность в стремительном городском движении достаточно быстро… правда, иной раз город требует жертвы и берет ее жестоко и неумолимо.
Городской автобус тронулся с остановки; я стоял у передней двери, готовясь сойти на следующей. Не успела тяжелая машина набрать скорость, как вдруг справа, с тротуара метнулся перед носом пацан, лет десяти, – и через дорогу… Он вроде правильно прикинул: встречных машин нет, а позади автобуса не видно обгоняющих… как раз удобный просвет… ноги быстрые… щас я…
Он по неопытности не мог просчитать все возможные варианты, предположить нестандартную ситуацию: рядом с автобусом по снежному накату нерешительно ползли учебные «Жигули» с девушкой за рулем. Естественно, девушка не решалась ни обогнать автобус, ни чуть взять влево – боялась выехать на пугающую встречную полосу. Известно же, как нерешительны неопытные женщины на дороге, как они инстинктивно стремятся ползти и от обочины подальше, и от осевой линии… и мешают всем, и всем видно издалека, что за рулем – мадам… и все чертыхаются.
Чем отличается мышление зрелого человека от робкого, еще только формирующегося, нередко наивно-самоуверенного мышления ребенка: взрослый, понимая невозможность учета всех нестандартных ситуаций, вырабатывает общие правила. В данном случае: нельзя обходить автобус спереди. Нельзя и все. Табу. Это опыт поколений. Мало ли что.
А ребенок что. «Щас я…» Автобус один на дороге, ни сзади, ни спереди…
Я видел всю эту картину: и тень мальчишки, метнувшуюся перед носом, и краем глаза – роковые «Жигули» слева. Сердце оборвалось… смерть!
Нерешительность неопытной девушки за рулем, в общем-то, спасла пацана. Когда водитель автобуса резко тормознул и пассажиров бросило вперед, нос «Жигулей» медленно высунулся из-за автобуса, и мальчишка успел заметить опасность. Он инстинктивно откинулся назад, выставив вперед руки, но продолжая по инерции нестись вперед. Опытный инструктор в «Жигулях» ударил по тормозам… ребенок на бегу врубился в правое крыло и откатился под колеса автобуса. Движение остановилось… мы метнулись к окнам… жив! Жив! Мальчишку подняли, он трясся от страха; тряслись руки у выскочившего из машины инструктора, ощупывавшего пацана… Господи, упаси и помилуй – нет большего греха, чем убить на дороге ребенка… Забросил его в машину, сел сам за руль и, видать, повез к родителям на разбор.
Повезло мальцу. И дай Бог, чтобы урок пошел ему на пользу… да неплохо бы, чтобы родитель пониже спины прописал.
Я-то, провинциал, вырос в небольшом городке, где редкие грузовики мы знали наперечет, где еще неспешно влачили ярмо по обочинам волы, расписывая тонкой струйкой зигзагом пыль… какая уж необходимость вертеть головой. Когда я поступил в летное училище, особой необходимости вертеть головой тоже не ощущал, и недолгий срок учебных полетов ее мне не привил. С тем и пришел в производственный отряд вторым пилотом Ан-2, и уж там – понадобилось. Старшие товарищи, с кем пришлось летать, не раз тыкали носом: «Ну никакой осмотрительности», – касалось ли это незамеченного вовремя препятствия на рулении или, к примеру, некстати появившегося за спиной замполита, как раз, когда кто-то рассказывал двусмысленный анекдот. Тыкали нас, молодых, зеленых, старшие, умудренные жизнью товарищи, да я все как-то отмахивался… пока не произошел тот случай.
Пришло мое время вводиться в строй командиром Ан-2. Я так полагаю, при обсуждении моей кандидатуры на совете командиров сомнения были, но, в конце концов, перебрав все плюсы и минусы, старшие товарищи решили, что командирские качества в молодом специалисте таки есть. И посадили меня на левое кресло, на ввод, к самому Строкину.
Ардалиона Григорьевича Строкина я выделил и запомнил из среды других летчиков в один морозный мартовский день. Жили мы в двухэтажных деревянных домах с водяным отоплением; правда, реалии енисейской зимы заставили строителей сложить на кухнях добротные теплые печи, служившие не только для приготовления пищи, но и тепловым резервом, когда прижмет за сорок.
Так вот, выглянув как-то в окно на стук топора во дворе, я увидел былинную картину. Обнаженный по пояс русый синеглазый богатырь, на мартовском солнце, в тридцатиградусный мороз, тяжеленным колуном, играючи расправлялся с полуметровой толщины листвяжными чурками; гора поленьев росла на глазах. От белого тела с прекрасным рельефом мышц поднимался пар. Вокруг, зябко ежась, стояла группа летчиков в шубах, шапках и рукавицах; комментировали.
Мне, выросшему на теплой Украине и с трудом пережившему первую свою северную зиму (всего-то морозу сорок семь градусов и было… ну, правда, раз десять за четыре месяца), увиденная картина показалась сказочно неправдоподобной. Строкин, тридцатилетний красавец, работал на публику: выгонял остатки вчерашнего похмелья на спор – на литр водки. Публика глазела в замерзшие стекла; жюри курило на месте действа.
Он выиграл пари, получил приз, при стечении народа картинно налил стакан и не спеша осушил. Отмахнувшись от предложенной распахнутой летной шубы, ушел в подъезд. И пар курился следом за изумительно красивым горячим мужским телом.
Вот – русский человек, подумал я. Вот – натура.
А то. Строкин, широкой натуры человек, прекрасный летчик, заводила компании, верный товарищ, умел что летать, что пить, что петь… русский мужик – такими земля держится. Для нас, молодых, это был авторитет.
Как Строкин летал, я уже писал, повторяться не буду; по моему мнению, он летал как бог. Мне пришлось достаточно полетать у него на правом кресле, а когда пришел срок и я с трепетом душевным пересел на левое, а обожаемый командир – на правое, началась настоящая учеба. Сделал он из меня пилота – тут ни убавить, ни прибавить, а вот что касается командирских, капитанских качеств… тут я был еще зелен. И требовался опыт, чтобы упомянутые качества выработались.
Ввод в строй производился в полетах из Байкита на Кербо, это лететь где-то 260 км на северо-восток. Полеты над лиственничной эвенкийской тайгой, над плоскими столовыми горами, над чистыми стремительными реками, в прозрачном на сотню верст воздухе, напоенным смолистым ароматом, смешанным с мощным цветочным духом, поднимающимся от разогретой, в рост человека, травы, – и я за штурвалом, уже почти капитан… Сердце замирало от счастья. Романтика!
За рейс лобовые стекла напрочь залеплялись желто-красными останками расплющенных насекомых – жизнь бушевала и здесь, на высоте, короткая и яркая, жизнь-полет… Только вот никакой осмотрительности у этих мошек… После посадки мы долго оттирали стекла мокрой тряпкой.
Зная меня как облупленного, инструктор мой, как только убедился, что я ухватил стереотип полета с левого сиденья – главное, чего добиваются от стажера при вводе в строй, тут же отдал мне бразды, а сам убивал скуку в полетах разглядыванием пейзажа и прослушиванием музыки по каналам радиокомпаса. Между полетами он развлекался нехитрыми, известными всем летчикам способами. Как он проходил утром санчасть, я не знаю: я был целиком поглощен процессом подготовки к полету – и как капитан, и как второй пилот. Но до самолета Григорьич как-то доползал, взгромождался на правое кресло, сразу после взлета блаженно откидывался на спинку и засыпал до посадки.
Полтора часа полета я проводил в самостоятельном пилотировании, ведении связи, ориентировки и решении всех задач, встающих перед капитаном, абсолютно без вмешательства инструктора. Они мне доверял полностью, потому что все, что надо знать и уметь, было вложено в меня еще в бытность мою вторым пилотом в его экипаже, вдолблено крепко, иной раз и с матерком. А теперь он пожинал плоды. И боже упаси было будить уставшего человека. Даже если припекало, приходилось как-то изворачиваться и справляться одному.
Заходя на посадку в Кербо, я заранее определял ветер по надежно усвоенным признакам (набил глаз-то, когда летал с подбором), строил маневр захода на посадку и докладывал в эфир: «4298, захожу в Кербо с курсом…», – чтобы борты в районе площадки ориентировались в изменении воздушной обстановки, искали наш самолет глазами именно в том направлении, что я доложил, и соблюдали интервалы и дистанции.
Целясь на чуть изогнутую, серпом, каменистую посадочную полоску, расположенную вдоль пологого берегового изгиба Таймуры, я переводил винт на малый шаг, выпускал закрылки, подбирал режим и снижался над водой строго под торец. Берег наплывал; где-то на пятнадцати метрах инструктор бормотал «куда, куда так низко?», открывал глаз, левой рукой толкал вперед сектор газа, а правой чуть подбирал штурвал – и тут же отдавал управление мне. Он помогал самую малость, вовремя и только тогда, когда уж совсем нельзя было без поправочки. И самолет дотягивал те пятнадцать-двадцать метров до торца, не дотянув которых, стажер мог превратить классную посадку в троечную.
Через полминуты самолет сруливал по камням на обочину, я выключал двигатель, и нас охватывала тишина. Подходили бородатые мужики, вытаскивали груз: буровые колонки, трубы, механизмы, ящики. Налетевшие в кабину тяжелые зеленоглазые пауты бились в стекла и замирали до времени. Отмахиваясь от назойливых, липнущих на запах свежего пота насекомых, я отходил в сторонку и закуривал. Инструктор мой со стоном становился на колени, жадно хлебал прохладную чистейшую воду, затем погружал буйную голову в прохладные струи Таймуры. Этот ритуал возвращал его к сознательной жизни. Он глядел на свое отражение, капли скатывались с ушей и подбородка, хлюпали в воду; рядом между камнями журчали струйки, и видно было снующую рыбную молодь у самого берега. Вода затекала за шиворот, и голубая командирская рубашка темнела мокрыми пятнами. Строкин ежился, блаженно потягивался… хороша жизнь!
Двумя-тремя фразами он объяснял мне суть ошибки, даже не ошибки – так, шероховатости… шла полировка. Потом тоже закуривал и, сидя на корточках, пять минут ловил кайф.
Захлопывали за собой дверь – и назад в Байкит. Запуск, выруливание на полосу, чтение на ходу контрольной карты: «Баки – сумма, триммер – взлетный…» – затем: «4298, взлетаю в Кербо с курсом…» Я строго соблюдал правила, чтобы заходящий на посадку борт учел, дождался, пока мы взлетим, и только тогда, в свою очередь доложив в эфир, заходил на посадку на освободившуюся полосу. Ни он, ни я не знали, кто когда рассчитывает взлететь или сесть, и зачастую сообщение в эфир было неожиданным.
А бортов в Кербо тогда летало очень много, и Ан-2 был непременным атрибутом и ярким доказательством активной жизни в эвенкийской глубинке.
И в этот раз, прочитав на ходу карту, я добавил газку, чтобы колеса одолели неровную, из крупных камней выложенную обочину площадки. Самолет, переваливаясь по тряским колдобинам, тормозился; я добавил еще. Нос машины вышел на взлетную полосу… сейчас дам левую педаль, чуть подторможу, чтобы развернуться, потом сдерну газ… доложить по радио о взлете…
И тут в эфире прозвучал спокойный, очень спокойный голос:
– Посмотри влево.
Кому это было сказано? Частота общая для всех… мало ли… борты переговариваются…
Может – мне?
Я глянул на всякий случай влево… и обмер: прямо на меня несся уже выровнявший и – вот-вот коснется колесами полосы – Ан-2. По тормозам!
А газу было дано достаточно. И не убрано с перепугу: мозги напрочь вышибло; остался только первобытный рефлекс «стоп!» Самолет решительно пошел на нос. Сейчас чиркнет винтом по камням!
Когда мою задницу потащила вперед с сиденья сила инерции, я опомнился и дернул сектор газа на себя. Машина, облегченно вздохнув, хлопнулась приподнявшимся было дутиком о камни. И тут же, чуть запоздало, хлопнула сверху по моей руке тяжелая рука инструктора.
Да… Полностью доверявший мне инструктор никак не ожидал от способного ученика такого ляпа. Он как-то и представить не мог, что я вырулю на полосу, не осмотревшись и предварительно не доложив в эфир. Хотя… мы всегда докладывали уже перед самым взлетом. А выруливали молча: это ж не аэродром, а так, площадка.
Мимо подпрыгивая и чуть не задев нас крылом, пробежал желтый «кукурузник»; второй пилот глядел на меня и крутил пальцем у виска: мол, «ты че… того?» В таких случаях кровь ударяет снизу, уши воспламеняются. И правда, «того…»
Может, я и глянул перед выруливанием в ту сторону. Да, видимо, не придал значения, не вдумался, не предположил. Прохлопал. Опомнившийся раньше меня инструктор молча взял тормоза, добавил газу, вырулил на полосу. В эфире стояла тишина. Всем все понятно… бывает.
Развернувшись для взлета, Строкин глянул на меня: как, в состоянии?
Я был в состоянии. Еще раз проверил по контрольной карте, хриплым голосом доложил в эфир необходимую формулу, сунул газ до упора и взлетел.
В наборе высоты Григорьич с ухмылкой глянул на меня:
– Понял?
– Понял, – кивнул я головой.
Больше об этом инциденте он никогда не вспоминал. Мы потом подружились семьями, вместе гуляли, выпивали. Но об этом он в любом подпитии молчал. Что говорить: настоящий мужик.
И тридцать лет спустя я все равно, подруливая к полосе, прежде всего гляжу: не садится ли кто на меня. И учеников своих предупреждаю, чтоб глядели, прежде чем газовать.
Сколько было катастроф… ох, тесное небо. За рубежом сотни тысяч частных самолетиков бороздят нижний слой атмосферы, вроде и по правилам… но ошибаются и диспетчеры, и пилоты, и на тяжелых самолетах тоже, и особенно вблизи аэропортов. Взлетает тяжелый борт, решает свои сложные задачи, полет у него строго по приборам… а тут «под винты» подскакивает чуть уклонившаяся с трассы «Цессна». И тем, и другим, и третьим – то ли некогда осмотреться, то ли диспетчер перепутал метки, то ли облачко, то ли скорость сближения слишком велика – ведь для тяжелого лайнера маленькая «Цессна» что птичка… и не всегда та птичка успевает увернуться.
И на трассах, на высоте, тоже тесно, особенно на перекрестках. Диспетчер только и успевает предупреждать:
– 85417-й, вам пересекающий на 10600, слева направо, наблюдаете слева под 45, километров пятнадцать?
Слева под 45 стоит Солнце. Где там заметишь иголочку самолета над горизонтом.
– Нет, не наблюдаем: против Солнца.