— Что ж… — ответил я.
Мне было не скучно молчать с этим человеком: я узнал о нем почти все, пока он странствовал по земному шару. Можно и помолчать, заново переживая события.
…В начале сорок третьего Асланов дал ему отпуск на два дня. Танковая часть стояла за Тулой. Он поехал домой.
Вечером шел снег, было хорошо. Он вышел погулять. Услышал: «Миша, Миша!» И увидел: бежит девушка с радостным, красивым лицом. Это была она, чей смех он в детстве хотел услышать. Он ей рассказал о себе. «Веришь ли, Асланов мне танк подарил!» — «Разве это дарят?» — удивилась она. «Но ты пойми, новые танки получают старые, заслуженные офицеры. А я необстрелянный, из училища». — «А за что подарил?» — «А я в первый же вечер выступил на концерте в нашей части. С Чеховым… Генерал услышал и подарил». — «А что ты читал?» И тогда он отпахнул полу полушубка, они сели на скамью, засыпанную снегом, и он стал читать «Хирургию». Девушка смеялась до слез. Это было как объяснение в любви.
— Теперь вы смеетесь, — сказал он мне. — Это уже мистика: двое стоят на мосту, молчат, и один начинает смеяться Я расскажу вам сам. Хотите, расскажу об Асланове? Это был удивительный человек. Он ходил в танковые атаки на «виллисе». Понимаете? Это то же, что идти обнаженным в ряду рыцарей, закованных в латы. Надо чувствовать, что ты бессмертен. Как бог. Он подарил мне танк и говорил, что после войны смеха в жизни будет больше, чем солнца. Его убили в Литве, у самой Германии. Меня уже не было в части. Я лежал в госпитале — обгоревший, как головешка, слепой… — Он широко посмотрел вокруг — на огни города, осенние сады, темную воду. — Вы слыхали о новой науке — бионике? Она хочет узнать, почему птицы никогда не ошибаются в выборе пути. Летят, летят и долетают. И садятся в Африке, а не в Индии. Без компаса и карты. Это действительно чудо. И наука его объяснит. Но сам я никогда не пойму, что было со мной. Помню одно: ослепило. Очнулся в санбате, в бинтах. Но между моим сожженным танком и нашей частью было пять тысяч метров. Лес, поле, холмы. И я был один, слепой… Может быть, добрался в беспамятстве, на ощупь? По танковому следу? Но ведь не только лицо — и руки обгорели. Что было потом? Меня лечили, лечили… Я стал видеть. Увидел себя. И пожалел, что вижу… Писем не писал. Хотел, чтобы думали: убит. Потом помню осенний вечер, стою у афишного столба, горблюсь, руки в карманах шинели, форма еще была на мне. И зычный голос над ухом: «Как стоите, лейтенант?» Оборачиваюсь: полковник, старый, густобровый, с усами. Поднял я голову, а он застонал, отвернулся, опять посмотрел и заплакал. И рукой махнул. Ушел… Ну, думаю, танкист, началась твоя послевоенная жизнь. Что-то в ней будет? Ну… Пошли, поздно…
Медленно, молча сошли мы с Каменного моста…
Одна из шведских газет писала о нем и талантливых его партнерах — Юрии Никулине и Анатолии Векшине:
«В чем тайна их обаяния? Они работают в новом, нетрадиционном стиле. И это особенно волнует. Наша публика в восторге. Смех не смолкает ни на минуту…»
Его называли клоуном мирового класса, «шутом атомного века».
Я читал это и почему-то мысленно видел тихие парки Швеции с вековыми, мирно стареющими деревьями, туманные тысячелетние города со старинными-старинными плитами, мокрыми поутру… На окраинах этих городов стоят старые красивые дома, увитые зеленью. Последние сто пятьдесят лет мужчины не уходили из них на войну.
О судьбе моего героя первый раз я услышал от учителя музыки Гарновского. Если помните, я записал его нечаянный рассказ в Подольском доме пионеров и сейчас хочу дать небольшой отрывок этой живой записи.
«Была у нас в городе одна женщина, она никогда не улыбалась. Работала быстро, что-то делала на конвейере, а лицо мертвое, каменное… Работала она на одном заводе с Мишиной женой. Он узнал о ней однажды, и, наверное, запала ему в душу мысль об этом каменном, мертвом лице. И он говорит жене: „Хочу, чтобы она рассмеялась“. Жена отвечает: „Это несбыточно и, наверное, даже нехорошо. Она все потеряла во время войны, ей будет не смешно, а больно“. — „Но это же боль рождения“, — отвечает он. Боль рождения. Она нужна человеку.
А жили они тогда бедно, двое детей. Он только что окончил студию Карандаша. Но он купил самые дорогие билеты, по девятнадцати рублей. Жена уломала ее, ту, с каменным лицом, и она поехала. Может быть, любопытства ради — мужа подруги посмотреть… Сидят они, играет веселая музыка, гимнасты летают под куполом, а ей нипочем — уставилась в черную пустую арену. Потом вышел Миша. Был в особенном ударе. Она смотрела удивленно, потом растроганно. Он работал, как никогда. И вот она улыбнулась… И вот она рассмеялась}.. Я, понимаете, вижу, вижу это лицо. Нет, вижу — не то слово. Я слышу это разбуженное лицо, как слышат музыку. Ну, Скрябин, Чайковский. Валторны и виолончели, траур, отчаяние. И вот начинает флейта. И скрипки, скрипки… Все это рассказала мне его жена. Жена… Это тоже целая история. Трогательная, если хотите… Они познакомились в детстве, в доме, где на всем лежала цементная пыль. Оба выступали у нас в концертах. Враждовали по-детски. А потом в войну…»
Недавно я напомнил Михаилу Ивановичу Шуйдину о женщине с разбуженным лицом.
— А! — ответил он. — В тот вечер Буше сказал нам спасибо.
Александр Борисович Буше — старейший инспектор манежа. Он видел Дурова, Лазаренко, Карандаша. Редко-редко говорил он «спасибо» артистам, покидавшим под аплодисменты арену. И тот, кому посчастливилось услышать его «спасибо», ценил эго, как высшую похвалу. В тот вечер ее первый раз удостоился М. И. Шуйдин.
Можно было бы написать: в тот вечер родился артист. Я думаю иначе: восторжествовало мужество Человека. Но и это не та формула. Наверное, можно найти иную, менее торжественную и более точную. Ну хотя бы, — честное отношение к жизни. Сердце за сердце…
Еще можно это назвать круговой порукой добра: Гарновский — Асланов — Шуйдин — женщина, которая все потеряла…
Люблю беседовать с Шуйдиным о «философии смеха», если можно назвать беседой три минуты молчания и одну разговора.
— Смех, — говорит он, — это освобождение. Но не забвение, а память. И обещание…
Вчера я опять был в цирке, видел его. Я думал, И смеялся… А следы ожогов — они сейчас почти не различимы под гримом. Особенно с галерки, где визжат от восторга солдаты и дети.
Мои чудаки: восемь портретов
С юности завидую я художникам-портретистам. Если собрать в небольшом зале по одному портрету Рембрандта, Веласкеса, Мане, Серова… возможно ли более емкое и напряженное повествование о красоте и сложности человека?! Чтобы выразить то же языком литературы, наверное, понадобились бы сотни объемистых и, само собой разумеется, талантливейших томов. Мастерство больших художников-портретистов, мне кажется, граничит с волшебством.
Лица и руки Рембрандта и Серова — это романы и повести, умещенные чудом на небольших кусках холста. Можно ли выдумать эти лица? Нет! Их можно только увидеть: в самой жизни. И, увидев, «остановить мгновенье» с помощью кисти или карандаша.
Но что это — увидеть? Разве любой из нас не видит ежедневно, вольно или невольно, новые человеческие лица? О! Видеть еще не означает увидеть.
Помню, Михаил Михайлович Герасимов, наш талантливый ученый, художник, антрополог, влюбленный в человеческое лицо, давший нам возможность увидеть воссозданные им с научной точностью лица матери Достоевского, адмирала Ушакова, Ивана Грозного, говорил:
— Человек сам создает себе лицо. На нем отражается все: и раздумья, и разочарования, радость любви и чистота помыслов, отражается и хорошее и дурное. Отражается не на час, не на день, а навсегда. Чем содержательнее жизнь человека, тем интереснее его лицо. Есть лица, которые можно читать, как повести…
Увидеть по-настоящему человеческое лицо и означает понять эту повесть.
В первом раздумье «Сердце и фантазия» я обещал рассказать о чудаках. Но мне бы хотелось их показать. Я давно мечтаю о небольшой картинной галерее, где были бы собраны портреты людей, поразивших мою фантазию и мое сердце.
«Восемь портретов» — первая и, видимо, еще далеко не совершенная попытка создания подобной галереи.
Вот они, мои чудаки.
Портрет первый
Поезда через Серебряные Пруды в сторону Москвы ходят вечером и рано утром. Я опоздал к последнему вечернему поезду, и Трофимыч посоветовал мне переночевать у местного лесника Ивана Романовича Демченко.
Перед этим в течение двух суток я разъезжал в санях по растаявшим днем и обледенелым ночью дорогам Серебряно-Прудского района. Я искал человека с интересной военной биографией, о котором стоило бы рассказать в газете накануне Дня Советской Армии. Мой блокнот был исписан до последних страниц.
Жалостливо понукая усталую лошадь, Трофимыч повез меня к леснику. Во время наших странствий этот подвижной, худощавый старик развлекал меня всяческими историями, подобно всем возницам, выведенным в русских рассказах и повестях.
И сейчас, как только мы тронулись по дороге в лес, он начал:
— Вам, конечно, интересно узнать, почему места наши называют Прудами, да еще Серебряными. История эта давнишняя. Лет, может, двести, а может, триста назад царица Екатерина Вторая возвращалась с юга к себе, в северный Зимний дворец. Возвращалась она, конечно, не одна, а с графом Потемкиным. А края наши в то время, как деды рассказывали, были сплошь болота да дикие леса. Болот ужасно много было, куда ни ступишь — топь… Царице это, конечно, не понравилось. А Потемкин ее успокаивает. День был, видно, ясный, солнечный, в болотах отсвечивало, граф и говорит: посмотрите, мол, уважаемая, разве это болота, это пруды; видите, небо в них играет серебром, и назвать их поэтому должно Серебряные Пруды. Напел он ей про небо и серебро, и согласилась она с ним. Женщина… Так и назвали: Серебряные Пруды. — Старик помолчал, потом, обернув ко мне бородатое лицо, доверительно добавил: — Умирают болота.
— Как умирают? — не понял я.
— Научного объяснения я вам, конечно, дать не могу. А если не по-научному, а обыкновенно, по-человечески рассудить, то я объясняю это явление так: детей много народилось. В наших Серебряных Прудах детей — великая сила. Даже в военкомате на докладе для офицеров запаса товарищ из райисполкома об этом говорил. Мол, в согласии с цифрами одна третья часть населения наших Серебряных Прудов народилась после войны. А тут уже одно из двух: либо дети, либо болота…
Мы уже ехали по лесу. За темными соснами показались желтые пятна окон.
— Это и есть тот самый дом, — сказал старик. — Тут и отдохнете.
Едва подкатили сани, с крыльца торопливо сбежал человек в накинутом на плечи полушубке и, пожимая мне руку, широко улыбаясь как старому знакомому, назвался:
— Демченко, Иван Романович, лесник.
Втроем мы вошли в дом. Навстречу нам, в кухню с жарко натопленной печью и накрытым к ужину столом, вышла из комнаты женщина лет сорока; она вела перед собой сонную босую беловолосую девочку.
— Раздевайтесь, пожалуйста, — сказала женщина. — И не думайте, что обеспокоили. Мы еще не укладывались. Иван Романович незадолго до вас из лесу вернулся. Сейчас молоком вас напою…
Говорила она негромко, певуче. И жесты ее, походка тоже были тихи и словно певучи.
— Дом у нас большой, — заговорил Демченко с веселым радушием, — гости бывают часто. Летом писатель из Москвы два месяца жил, о наших лесах роман писал.
— Погоди ты, — остановила его жена, — может, человек и не лесом вовсе интересуется.
— Да как же это возможно, чтобы в лесу да не лесом интересоваться! — удивился он и, усадив меня за стол, стал рассказывать: — В этом году лиственницы и дуба посадили мы три гектара…
— Кормит соловья баснями, — усмехнулась жена, подавая ужин.
— …кроме того, липы гектара полтора, не говоря уже о деревьях в питомнике, это статья особая, надо самому увидеть…
Он рассказывал мне о вековых, воспетых в былинах и старинных разбойничьих песнях местных лесах, и мне казалось, что я слышу, как гудят надо мной сосны, и слова хозяина долетали до меня уже сквозь сон. Очнулся я оттого, что чья-то рука коснулась моей.
— Отдохните, я постелила…
— Ты понимаешь, что говоришь! — возмутился Демченко. — Человек утром уедет и леса нашего не увидит!
— Пожалей человека… — начала было жена, но лесник решительно остановил ее на полуслове:
— Я дам ему валенки, полушубок. Будет хорошо.
Одевшись, мы вышли под низкое безлунное небо.
Ночь была полна снега и облаков. В сыром, туманном воздухе смутно чернели деревья. Миновав санную дорогу, мы пошли, утопая по колено, снежной целиной. Я с трудом поспевал за Демченко; он почти бежал, с силой вытаскивая ноги из сугробов, работая руками и туловищем, точно пловец, борющийся с быстрым течением. Он повел меня к окруженной легкой изгородью открытой поляне. На ней редко стояли высокие деревья и едва вырисовывались в сером полусвете тонкие ростки. Мы остановились, перевели дыхание.
— Это наш питомник, — заговорил Демченко и, точно опасаясь, что я не пойму его, пояснил: — Питомник — научное название. А если душевнее, то детский сад или школа. Только растят в ней не детей, а деревья. Есть у нас тут и маньчжурский орех, и китайский лимонник, и одно растение, очень редкое для московской земли…
Он подошел к низкому незнакомому деревцу и опустился перед ним на колени, уйдя по плечи в снег. Лицо его оказалось вровень с маленькими темными листьями; он осторожно оторвал один, зачем-то потрогал его губами и посмотрел на меня с торжеством.
— Каучуконос!
Потом поднялся весь облепленный снегом и молча повел меня дальше. Теперь мы шли медленней. Демченко, наклонив голову, осторожно растягивал маленький темный лист. Обнажались тонкие упругие нити.
— Будет жить, — решил лесник.
И стал развивать полюбившуюся ему мысль:
— Питомник — это, говорю вам, наподобие детского сада или школы. Вы посмотрите вот на маньчжурский орех или на китайский лимонник. Выходили мы их, вывели в люди. И теперь можно бережно, с комом родной земли послать их хоть близко, хоть далеко. И будут расти на новом месте на пользу людям… А сейчас пойдем в рощу. Я покажу вам корабельную лиственницу, деревья редкой красоты. Будете стоять среди стволов, и покажется вам, будто плывете вы по морю в тумане…
В этом человеке я все отчетливее замечал что-то отличавшее его от многих известных мне лесников. Те были строже и при самой большой увлеченности делом лишены этой юной взволнованности: для них лес был работой. У Демченко же в отношении к деревьям чувствовалось изумление ребенка, первый раз в жизни попавшего в большой лес и еще не решившего для себя: сказка это или явь. В то же время и он работал — сажал и «выводил в люди» деревья.
— Давно трудитесь в лесу? — поинтересовался я.
— После войны начал.
— А до войны?
— До войны воспитывал собак для уголовного розыска.
Мы вошли в Корабельную рощу. Сказочно было среди частых стройных стволов, касавшихся верхушками низкого белого неба. Тускло отсвечивали снега, минутами тихо темнея от опустившегося на рощу облака; в легких, белесых, точно разбавленных каплями молока, сумерках чернели деревья.
— Нет, собак я не разлюбил, — сказал Демченко, — это животное замечательное. — И вдруг, остановившись, заговорил тихо, с душевной силой: — Жаден я был. Все хотел испытать в жизни. От собак ушел в трамвайное депо. По токарной части. Оттуда — на фабрику. Делал игрушки для детей. На угольной шахте тоже работал. И был помощником машиниста на железной дороге. Думал, хоть тут, на колесах, душа успокоится. Нет. Снова заскучал. Душа у меня была вроде капризной птицы. Сначала крылом взмахнет, а потом уж озирается, куда ей лететь. Мотался я по жизни и сам не понимал, чего мне от нее надо.
Мы пошли дальше. Облака, видимо, стали реже: усилился блеск снега, резче ложились тени.
— Через лес я лучше понимаю свою жизнь, — снова заговорил Демченко. — Вот он стоит и не шелохнется, будто заснул надолго или даже умер, а в нем самом столько сил сейчас струится, что, выйди они наружу, завертелись бы вокруг нас с вами веселые вихри. Однако земля от этого не стала бы красивей. Вот и жизнь моя в молодости была наподобие веселого вихря. И думал, ничто меня не остановит. Деревья же потянуло сажать после войны. И не потому, что я устал. Дело это было мне поначалу труднее, чем любое из той моей довоенной озорной жизни. Выгоды тоже не видел: на собаках мог зарабатывать раз в пять больше. А началось так: жил я в деревне, поблизости, отлеживался после фронта, и вижу однажды, старик сосед подле меня сажает яблоньку. Она хилая, жалкая, похожа на детей военной поры. Будто, как и они, на мерзлой картошке росла. Помог старику посадить это слабое дерево, вернулся в избу и затосковал…
Он говорил все тише, все сосредоточеннее, покоряясь медлительному течению ночи, залитой до туманно-синих разрывов на небе неярким сиянием снега. И мне все труднее становилось вообразить этого человека в ином освещении, в иной обстановке. Он сейчас был удивительно на месте. Казалось, ночь, роща, облака утратят какую-то часть красоты, не иди он по этому снегу, среди этих деревьев.
— А не жаль вам, Иван Романович, что вы нашли себя в жизни, когда вам перевалило уже за сорок?
— Ничего не поделаешь, дорогой товарищ, это и у деревьев так: одно на втором году плодоносит, а иное и на десятом…
Роща кончилась. Белую землю обступила полукольцом тающая в утреннем тумане темная масса лесов. А ближе, перед нами, одиноко чернела ровная стена елей. Мы подошли, и оказалось, что эта живая стена не одинока, что самый смысл ее существования несовместим с одиночеством. В глубокой мягкой тени, падающей от елей, укрылись от ветра и ожогов мороза еле видные кусты смородины, юные деревца слив, молодые яблони.
Бесстрашно погружаясь в снег, весело размахивая руками, Демченко подбежал к самой раскидистой яблоне. Он опять стал похож на мальчишку, которому к тому же запала в голову шалая мысль: а не сохранилось ли чудом на этих нагих ветвях большое желтое яблоко, защищенное от вьюг высокими елями? Подбежав к дереву, он оглядел его снизу доверху и обернул ко мне ликующее лицо.
— Летом ребята не успевали обрывать. Яблок было — корзинами уноси.
Красивый узор тонких ветвей отчетливо вырисовывался на фоне ночных облаков.
— Я считаю, — заговорил он, — что яблоки в нашей стране должны быть бесплатными. Ради детей. И еще до того, как полностью коммунизм построим. — И усмехнулся. — Попробуй достигни этого! Женщины, они тоже не отстают…
В памяти моей ожил рассказ Трофимыча об умирании местных болот. Несмотря на всю «ненаучность», в нем была большая доля здравого смысла. Много детей — много садов. Сама жизнь велит человеку — осуши землю.
Утром я уехал в Москву. А через неделю получил письмо из Серебряных Прудов от лесника Демченко:
«Вы меня извините, товарищ корреспондент! Когда вы уехали, жена как следует выругала меня, что не дал вам отдохнуть и надоедал моими байками о лесе. И Трофимыч, когда узнал о нашем разговоре, тоже сердился. Я, конечно, понимаю ваше разочарование и еще раз извиняюсь. Но, будучи сильно утомлен, я не сообразил, что вас интересуют военные биографии жителей Серебряных Прудов. Должен еще раз разочаровать вас: героем я не был и не являюсь и больших наград не имею.
Теперь, чтобы вы не обижались, сообщаю мою военную биографию. Вначале меня использовали в армии как инструктора служебных собак, но потом я стал артиллеристом-наводчиком, потому что хотелось мне бить врагов нашей Родины не через собак, хотя они и есть верные друзья человека, а самому лично. И в составе третьей гвардейской дивизии, как наводчик-артиллерист, в 1942 году я был влит в 62-ю армию, которой командовал генерал Чуйков и которая героически защищала наши рубежи на Волге.
Но, к сожалению, через несколько месяцев я был тяжело ранен. За городом Котельниковом наступали на нас фашистские танки. Два танка, которые шли на меня в упор, я подбил, и они были объяты огнем, но в эту самую минуту на мое орудие навалился с левого фланга третий, и я только успел упасть в щель, а он накрыл ее и загремел надо мной, ужасно близко от моей головы. Я быстро поднялся, но был уже ранен, хотя и не потерял сознания. И тогда я нашарил, две гранаты и вгорячах кинулся с ними вслед тому уходящему танку. И разорвал его гусеницы. Но тогда я был уже сильно ранен, весь измочален осколками.
На счастье, ко мне подбежал наш пехотинец, нагнулся и говорит: „Ты погиб?“ Я отвечаю, что не погиб, а он, чудак, не верит. „От тебя, — говорит, — друг, почти ничего не осталось“. Однако собрал он меня и понес, а я потерял сознание. И на этом, товарищ корреспондент, заканчивается моя военная биография. В госпиталях врачи вернули мне жизнь, и сейчас я употребляю дорогую жизнь на, то, чтобы сажать леса.
Вы не обижайтесь, что всю эту историю я не рассказал вам сразу. Есть много других, более интересных предметов для мужского разговора. Недавно я встретился с маршалом Чуйковым, который является уроженцем наших мест и часто наезжает сюда в гости к своим престарелым родителям. И мы тоже не говорили о войне, о боях, в которых участвовали, а только о лесопосадках, о нашем питомнике и о садах.
Кланяюсь вам и жду к себе в гости.
Портрет второй
Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.
В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольно, что художник писал не с мертвого гипса.
Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.
Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:
— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу вас…
Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.
Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.
Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.
— Мне нужен Дмитрий Васильевич.
— Я…