Разница между воображением и фантазией та же, что между ровным летним дождем и майской сверкающе-громыхающей грозой. Обладают фантазией в избытке дети, гениальные люди и… обыкновенные чудаки. Был чудаком тот, кто изобрел плуг, и тот, кто построил колесо, и далекий-далекий мечтатель, который у поваленного через широкий ручей дерева в мыслях увидел мост над большой рекой…
Можно уверенно утверждать, как это делает французский ученый Т. Рибо в старой хорошей книге «Психология воображения», что нас сегодня в обыденной жизни окружает «кристаллизованная фантазия». Это фонари, горящие на улице, и сами улицы, по которым мы ходим. Это мосты над реками и лестницы наших домов. Кристаллизованная человеческая фантазия день и ночь у нас под рукой.
Но если формула «фантазия — сердце» верна (а к этому мы еще вернемся), то, видимо, можно утверждать, что нас окружает… «кристаллизованная доброта». Мы ходим по ней, стирая о нее подошвы наших башмаков.
Кто-то из больших поэтов писал о Шопене, что его музыка открывает нам «строение мира». Я думаю, что это верно не только по отношению к музыке гениального композитора или к полотнам великого художника, — элементы «строения мира», то есть первоосновы самой жизни, можно увидеть, ощутить в созданиях и тысяч безвестных «фантазеров», кропотливо строящих нашу цивилизацию. Поэтому нельзя, наверное, не согласиться с психологами, которые говорят, что фантазия служит у человека заменителем таинственных созидающих сил самой жизни. Это и позволяет ему «творить чудеса».
А теперь мне хочется вернуться к уравнению: «большая фантазия — большое сердце». Действительно ли это уравнение, а не очередная поэтическая вольность?
Несомненно одно: фантазия зависит от размаха чувств, от высоты «жизненной волны», которые характеризуют человека. Чем шире этот размах и чем выше эта волна, тем и фантазия богаче. Видимо, поэтому и нет детей, не обладающих фантазией. Детство — волшебная страна с солнцем в полнеба, исполинскими деревьями и высокими травами, страна, в которой каждый плод и каждое животное — обещание неведомого мира. С возрастом, к сожалению, травы делаются ниже, солнце уже не занимает полнеба. Если носить изящные черные очки, оно и вовсе выглядит маленьким, неопасным. Восприятие действительности становится более четким, трезвеет и фантазия.
Она тускнеет. И часто умирает.
Но иногда… иногда сохраняет надолго мощь детской непосредственности, доверчивого отношения к миру и не утрачивает ее, делаясь все более мудрой. Это бывает, когда человек, несмотря на испытания жизни, на ее суровость и сложность, открывает в ней все время солнечные материки детства. По этому таланту — да, таланту — и узнаешь чудаков. Я расскажу о них потом в этой книге и постараюсь объяснить, что понимаю под многозначным именем «чудак».
Однако искушенный в логике читатель (а кто из молодых не увлекается сейчас математической логикой!) может нетерпеливо меня остановить: вы обещали доказать истинность формулы «фантазия — доброта», а вместо этого толкуете о размахе чувств, о высоте «жизненной волны», о солнечных материках детства.
На это я могу лишь ответить, что, по-моему, из переживания чуда жизни и рождается настоящая доброта. И если фантазии нет без постоянного глубокого ощущения этого чуда, то нет ее и без большой доброты. Источник один.
Чувствую, настало время говорить об этике, естественно вырастающей из понимания мира — бытия, которое волнует меня в волшебных историях Андерсена. Собственно, я уже начал о ней говорить, поставив рождение истинной доброты в зависимость от переживания жизни как чуда. Нельзя быть добрым, не любя жизни, а в ней самого сложного, высокого и таинственного — человека.
Не верю я в иную доброту. Можно усвоить и основы разумного поведения, и определенные заповеди, и поступать по видимости человечно, потому что иначе осудит общество, но это не доброта, потому что стоит ощутить: общество не осудит, и тускнеет с поразительной быстротой видимая служебная человечность. Она лишена глубоких жизненных истоков.
И «служебная доброта», конечно, бывает полезна. Но ей никогда не дано кристаллизоваться в чудесные, неумирающие подробности мира человеческой культуры. Это удел доброты, одушевленной любовью к жизни, к человеку, ощущающей их развитие как величайшее счастье и чудо, — доброты Рафаэля и Пушкина, Сократа и Ленина и миллионов рядовых гениев — мечтателей, тружеников, чудаков, оставивших нам овеществленные мечты.
Если хотите, чтобы дети выросли добрыми людьми, научите их понимать жизнь как чудо из чудес, говорит нам старый почтенный уличный фонарь.
Многих современников Андерсена удивляла его твердая решимость в дни войны, когда неспокойная Германия вторглась на землю маленькой незащищенной Дании. Далекий в обычное время от политики и даже, казалось бы, вообще от реальной жизни, он писал солдатские песни и статьи, которые сегодня назвали бы военно-публицистическими. Когда же однажды услышал Андерсен насмешливый рассказ о том, как неумелые горожане роют траншеи: их руки ободраны и покрыты волдырями, — он воскликнул восторженно, ребячливо и убежденно: «Я бы поцеловал эти руки!»
Писатель, рассказавший миру трогательную историю о полевой ромашке, — она была, помните, счастлива, когда умирающий жаворонок опустил в ее влажные лепестки горячую голову, — нет, писатель этот не был безучастным и сентиментальным созерцателем жизни. Его доброту радовали траншеи, когда надо было остановить зло.
На одном из разбомбленных домов он увидел любимую птицу — аиста с семьей — и заплакал… Потому что чудо жизни могущественно и беззащитно.
А помните ли вы, что было изображено на фюзеляже старенького самолета времен первой мировой войны, на котором учился летать Сент-Экзюпери? Тоже аист. Образ родного гнезда, родной земли.
Когда Сент-Экзюпери было десять лет, он написал в школе первую волшебную историю — откровенное подражание Андерсену… Последнюю волшебную историю он написал, когда ему было сорок три, в разгар второй мировой войны, незадолго до рокового вылета в тыл фашистов, с которого он не вернулся.
Герой последней этой его волшебной истории — маленький мальчик, он ищет на нашей планете понимания и любви.
«Я страстно люблю детей». «Не знаю, почему я люблю детей так, как никого другого. Когда я встречаюсь с ними, то сразу исчезает мое плохое настроение. Я никогда не сумел бы так полюбить женщину, как их люблю, и я думаю, что собственных детей я не мог бы больше любить, чем не собственных…»
Нет, это писал не Сент-Экзюпери. Перед вами — строки из тюремных писем молодого Феликса Дзержинского.
Одна из самых поразительных страниц этих писем та, на которой двадцативосьмилетний Феликс Эдмундович рассказывает брату, как изменяется его одиночная камера с наступлением вечера. Сумерки делают ее таинственной и будто бы незнакомой… Тени, падающие на пол и стены от стола, книг, висящего пальто и шапки, и собственная движущаяся тень Дзержинского сообщают ей как бы новую жизнь… Господствует ярко освещенный стол с открытками. «И тогда, — пишет Дзержинский, — с освещенных открыток как живые смотрят на меня красивые деревья над водой, головка лукаво улыбающейся девушки, кустики прелестного вереска, напоминающие мне наши леса и мое детство, почти голенькая девчушка с локонами…» «Итак, — заключает он, — весь мир я вижу тогда перед собой».
Хочется склонить голову перед духовной мощью революционера, ощущающего чудо жизни и в тюремной цитадели.
Вот как объясняет в тюремных дневниках Дзержинский «недоброту» рядовых жандармов, заковывавших заключенных в кандалы:
«…условия их собственной жизни не позволяют им почувствовать красоту мира».
А за три года до этого Феликс Эдмундович формулировал:
«…красота и добро — это две родные сестры».
Письма и дневники Ф. Э. Дзержинского с особой немеркнущей силой подтверждают вечно актуальную мысль о том, что в основе этики революционеров лежит ощущение бесконечной ценности жизни и человека, желание видеть весь мир построенным по «законам красоты».
Подтверждение этой мысли вижу я не только в письмах тюремных, но и в тех, которые писал рыцарь революции в первые годы Советской республики, когда враги называли его «бесчеловечным». Читая эти письма, отчетливо понимаешь: высшая человечность и высшая беспощадность — синонимы, когда решаются судьбы мира, будущее детей. Что ожидает их завтра: царские тюрьмы (в такой тюрьме родился сын самого Дзержинского), печи Освенцима или страна весны и солнца, мягких сумерек, добрых дождей, хлеба и песен, человеческой нежности и бесчисленных скромных чудес, которые так остро чувствовал их любимый волшебник Андерсен? Нормальная страна детства, о которой мечтал маленький принц Сент-Экзюпери, рожденный его сердцем и фантазией в сорок третьем году…
Когда я писал выше: «этика Андерсена», то, разумеется, отлично понимал условность этой формулы: рядом с его именем можно поставить многие дорогие человечеству имена. Я сосредоточиваю мысль на Андерсене, потому что, по-моему, он особенно свежо, детски непосредственно и благодарно ощущал то чудесное и таинственное, что живет в окружающем нас мире. И он сознавал, что этот второй план действительности, ее волшебный «подтекст» нуждается в нашей деятельной доброте не меньше, чем слабый весенний росток в оберегающих ладонях ребенка.
…С дочерью иду по опавшим листьям. В осеннем лесу духовность мира видна особенно отчетливо, и кажется странным, что лес, осыпаясь, непрерывно утрачивая что-то, ликует.
Если верить ботаникам, лист опадает, отдав жизненную силу — до последней элементарной частицы — дереву. Он опадает, когда в нем уже нет ничего, что могли бы дерево питать, когда его дар, удивительнейший в мире дар фотосинтеза, исчерпан. Он летит к земле, оставив себе лишь красоту. Видимо, в этом и ответ: почему осенний лес, утрачивая, ликует.
Дочь моя идет по листьям, как по воде, загребая их ногами, подняв руки кверху и смеясь.
Две женщины вошли в дом…
Люди глубоко осознают трагическое несоответствие между самими первоосновами жизни и злом, когда зло становится разрушительным: убивает детей, уничтожает большие ценности, когда обрушиваются на ночные беззащитные города и села мегатонны зла.
А может быть, стоит измерять его… микронами? Их враждебность первоосновам жизни не столь очевидна, но чем меньше будут единицы измерения зла, тем будет лучше для человека.
Через несколько минут в эту книгу войдут наши современники. Читая дочери Андерсена, братьев Гримм, Афанасьева, Перро, я иногда с удивлением замечал, что вижу перед собой не только героев волшебных историй, но и реальных людей — токарей, шоферов, краеведов, лесников, — думаю об их заботах и человечности.
Получалось как бы два «плана»: первый — дочери, фантастический, и второй — мой, совершенно реальный. Но, конечно же, между ними не было непроходимого барьера, и бывало часто, что оба плана соединялись в один. Из этого одного, синтезировавшего в себе волшебные истории и реальность, родилась моя книга.
Мне хочется еще немного побыть с Андерсеном. Зачем? Может быть, для того, чтобы попытаться — не разрешить, нет! — осмыслить одну загадку. Андерсен казался современникам до крайности старомодным. Датский философ Кьеркегор видел в нем смешной поэтический персонаж, внезапно появившийся из книги стихов и навсегда забывший секрет, как вернуться обратно на книжную полку. Людей, окружавших Андерсена, смешила, а иногда и раздражала его излишняя, по их мнению, чувствительность: то, что его трогают до слез доброта и красота, что он часто бывает восторженно-весел, может часами стоять перед зеленеющим деревом или гнездом аистов, плакать, слушая любимую музыку… Это и в самом деле, должно быть, выглядело странно и некстати: набирал силу «железный» XIX век.
Железные дороги соединяли города, все гуще дымили на патриархальных реках пароходы, в Париже начинали строить Эйфелеву башню — чудо столетия, появился телеграф, хозяевами жизни делались трезвые, деловые, начисто лишенные сантиментов люди. А по улицам датской столицы шел этот «оживший поэтический персонаж». Несовременность его была совершенно очевидна.
Почему же он, выглядевший в середине «железного» XIX века старомодным и странным, кажется естественным и современным в середине «атомного» XX? И не только как писатель — в этом как раз не было бы ничего загадочного, но и как личность, человек. Что нас особенно волнует в нем — современно волнует?
Мне и самому хотелось бы понять это.
Клоун
Роясь в архиве Подольского дома пионеров, я нашел старую фотографию детского джаз-оркестра. Она пожелтела, выцвела, хочется сказать: отцвела, потому что была похожа издали на большой засушенный осенний лист. И все казалось мне, пока я держал ее в руках, что она, чего доброго, рассыплется сейчас, и исчезнет единственное вещественное напоминание о том далеком довоенном дне, когда на сцене Дома пионеров смеялся, плакал маленький саксофон, унывно-весело вторили аккордеоны и ударял в медные тарелочки и игрушечный барабан худенький-худенький мальчик. У него было наигранно-серьезное лицо с чудной лукавинкой в губах, лицо, которое через секунду может стать восторженным.
Мне захотелось узнать все, что можно, о дальнейшей судьбе маленьких музыкантов этого оркестра. И сотрудница дома, нестарая женщина (до войны она тоже танцевала, пела и лепетала стихи в этих стенах), стала рассказывать, напряженно всматриваясь в туманные лица мальчиков и девочек:
— Контрабас — убили. Саксофон — убили. Гитара — работает агрономом на целине. Второй саксофон — ученый. Труба… Труба — пошла по тюрьмам. Аккордеон — в «Сельхозтехнике». Мандолина — учительница музыки. Второй аккордеон — погиб. Ударник? — Она помолчала. — Кажется, тоже…
— Нет! — раздался негромкий голос. — Нет… Это же Миша! Что вы?!
С кресла в углу кабинета тяжело поднялся мужчина лет пятидесяти — до этого он что-то сосредоточенно записывал и будто бы ничего не слышал, — уронил с колен на пол тетрадь и, опираясь на палки, подошел к нам.
— Дайте мне! — сказал строго и дотронулся пальцем до худенькой фигуры мальчика над барабаном — тихо-тихо, точно боясь, что тому может быть больно. — Миша… — повторил он и улыбнулся, как улыбаются иногда дети, — ликующе и смущенно.
— Теперь и я узнаю его, Николай Николаевич, — сказала женщина виновато. — Забыла, что на ударных играл он…
В книге «День мира», отразившей горести и надежды планеты 27 сентября 1935 года, в ряду многих великих и малых событий отмечено рождение в городе Подольске школы художественного воспитания детей. Создал ее Николай Николаевич Гарновский, местный житель, тогда молодой музыкант, воспитанник Московской консерватории…
Но об этом я узнал потом, а в ту минуту видел перед собой ликующе-смущенную улыбку на лице уже стареющего мужчины. (Теперь, когда я познакомился с ним ближе, мне хочется назвать его улыбку емкой: живой собирательный образ сотен детских улыбок.)
Он бережно положил фотографию на стол.
— Если хотите, я расскажу вам о Мише. Вы, может быть, даже слышали его фамилию. Шуйдин. Он стал известным клоуном.
И рассказал о судьбе худенького ударника из детского джаза. Я записывал лихорадочно быстро, стараясь не отстать от живого потока воспоминаний. И думал, ломая карандаш: да это же новелла, хоть завтра печатай, ничего не меняя, расставь запятые…
Но я не стал искать для нее названия, даже не переписал ее набело, потому что понял: она мертва для меня, пока я не увижу ее героя. Да, я должен был увидеть его лицо и руки, услышать его голос, и не только для того, чтобы обогатить повествование живыми деталями. Мне нужно было глубже понять самое главное в этой судьбе — резкое, обнаженное несоответствие между обстоятельствами жизни человека и его делом.
А увидеть его я не мог. Незадолго перед этим он уехал на гастроли в Швецию. Потом путь его лежал еще дальше, в Южную Америку. Я ждал; мне удалось найти его старых товарищей и пожелтевшие, полустертые письма.
Он вернулся — и я пошел к нему.
С детства я люблю этот дом на старом московском бульваре. Люблю его запах, музыку, уходящую ввысь глубину…
Он вышел на арену с партнером. Чаша цирка наполнилась светом и смехом. Свет и смех родились почти одновременно, будто бы физически слитно, из одного источника.
Не смеялся один человек: я не смеялся — всматривался углубленно… По арене ходил большой мужчина, тяжеловатый, в мешковатом костюме, с грубовато-насмешливым лицом. Он что-то делал, судя по оглушительному хохоту, на редкость смешное. Я не запомнил что: вглядывался в него все сосредоточенней.
Потом он вышел в чалме, с флейтой в руках. Перед ним несли корзину, из нее хищно выглядывала бутафорская кобра: он ее «укрощал». Та, женственно извиваясь как живая, засыпала под монотонное пение флейты. «Заклинатель» скромно торжествовал победу и уже церемонно раскланивался, чуть улыбаясь. Но «кобра», точно это не игра, а сама жизнь, взвивалась молнией, обнажив большие зубы, и заклинатель, забыв о флейте, мрачно показывал ей увесистый кулак. В этот миг сквозь огни и грим я увидел, узнал в нем мальчика с лукавинкой в губах.
Через три часа, когда все окончилось, я вошел к нему в артистическую уборную. Он уже переоделся, и странно было видеть его в обычном костюме, без клоунских ботинок и мешковатого платья — удивляла юношеская худощавость, резкость очертаний. Лицо (я увидел его без грима) было утомлено и нахмурено, почти неприязненно.
— Хотите писать? Надо ли? И о чем? Ну что ж! Пойдем по Москве…
Мы вышли на бульвар. Падали листья. Было пустынно. Вверху серебрилась, туманилась синева.
— В Южной Америке этого не увидишь, — сказал я для того, чтобы хоть что-то сказать и начать разговор. — Соскучились?
— М-да, — ответил он, трогая облетающий клен. Потом погладил на ходу скамью, а через минуту коснулся пальцами чугунной ограды.
Этот язык жестов, точный, немного застенчивый, напомнил мне то, о чем невнимательно, мельком я думал в цирке.
— Удивительно вы работаете. Порой будто бы и не делаете ничего, а все смеются. Как это вам удается?
Он посмотрел на меня без улыбки и нехотя начал:
— Нет, мы все время что-то делаем. Но только молча, почти без слов. А надо, чтобы вам казалось: мы говорим. Иногда это удается. Вот в Уругвае недавно… В перерыве вошла к нам женщина. Индеанка… И стала что-то рассказывать. Слушаем и, естественно, ничего не понимаем. Потом директор Местного цирка объяснил: «Она поблагодарила за то, что на арене вы говорили не по-испански, а на языке ее племени». Мы с Юрой переглянулись. Понятия не имеем о языке индейцев Южной Америки! Потом ударило: поняли… Самое дорогое, когда слышат без слов. Особенно это умеют дети…
Мы замолчали надолго. Миновали Большой театр, Охотный ряд, университет.
Я шел, думал о его детстве и видел мысленно дом, седой и зимой и летом, видел отчетливо, до трещин в старых окнах, будто бы не он, Шуйдин, а я жил до войны в этом доме и однажды утром захотел, чтобы все вокруг смеялись. Почему захотел? И вообще что такое смех?
Последние слова я повторил вслух.
— Почитайте философов, — посоветовал он устало. — Или Большую Советскую Энциклопедию. На букву «эс». Смех…
Я не нашелся, что ответить.
Он тихо коснулся моей руки.
— Ну вот, обиделись… Я расскажу вам о Вилии… Это река в Белоруссии. Два танка перешли ее по камням в мелком месте. Ночью… Мой и Данилова. Стали в засаде. И нас обнаружили. Они молчат, окружают. И мы не открываем огня: наши позади наводят переправу через реку. Выигрываем минуты. Война нервов. И вот… «Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важнее в театре — актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут…» Не бойтесь, я не сошел с ума. Это из Зощенко. Читаю. Хохочут. И у меня и у Данилова. Мне ведь тоже все слышно. «Пущай не поет. Наплевать на него. Пущай одной рукой поет, другой свет зажигает…» Стонут! А я после Зощенко — Чехова. И немцы точно растерялись: тише воды. Настроились на нашу волну, рассказывал потом пленный, и не могут понять: почему смеются? А я опять Зощенко… И тут ударили они. Мы ответили. Наши уже переправились… И начался бой за Сморгонь. А в Сморгони генерал Асланов обнял меня: «Ну, уморил, дьявол!» Он не мог жить без улыбки. Он мне за смех танк подарил…
И умолк на полуслове, ушел в себя, плотно сомкнул губы. Даже остановился. Мы были на Каменном мосту, на самой его середине.
При упоминании о подарке генерала во мне ожило то, что я слышал или читал раньше о моем собеседнике. И опять я подумал о доме его детства, потому что все началось в нем до войны…
Дом стоял в ста шагах от цементного завода. Белая пыль лежала на листьях деревьев и на платках матерей. Она была даже на хлебе и вязла во рту.
Этот седой дом называли «домом вдов» — женщины поднимали в нем детей без мужчин. Он был на самой окраине, отделен от мира железной дорогой, заводом и оврагами. Мальчишки гордились этой обособленностью и мстили за нее.
Но однажды у них оказалась гитара. Кто-то забыл ее во дворе. Может быть, нарочно? Наверное, это был Гарновский… Добрый гений детей города.
Ребята по очереди неумело перебирали струны, пока у одного они не зазвучали трогательно и стройно… Потом Гарновский позвал мальчиков и подарил им контрабас, трубу, мандолину и целое сокровище маленький аккордеон… Играл, играл оркестр — джаз «дома вдов»!
Можно ли забыть улыбку Гарновского? Он идет, идет, опираясь на палки, земля медленно уступает его усилиям. Лестница! Ступенька, ступенька… Он видит мальчишку и улыбается. Ступенька, ступенька… И мальчишка теперь не заплачет, даже если будут ломать ему ребра, если только он настоящий мальчишка. Что же за сила в улыбке?
А смех? Мальчишки играют серьезные, как идолы. А ты с вывертом, с фокусом, состроишь рожу — ребята падают на пол. А потом самому странно… Или идешь на руках с важным видом. И уже не можешь жить без того, чтобы не смеялись вокруг…
Позвал тебя Гарновский играть на ударных инструментах в джазе Дома пионеров — лучшем в городе. Ты потащил за собой товарищей. Солнце вашей мальчишеской славы взошло высоко. Но один человек ревновал тебя к ней…
Как и у всех девчонок в поселке, на ее волосах лежала легкая пыль. Она пела, ходила в Дом пионеров и тоже выступала в концертах. А тебя не любила за то, что твои фокусы и выверты имели больший успех, чем ее хорошие, серьезные песни. И ее, единственную, ты не мог рассмешить. Но тебе хотелось, чтобы она рассмеялась. И ты начал читать уморительные рассказы Чехова и Зощенко.
А потом пошел в ФЗУ, а оттуда на завод. И если бы не война, стал бы хорошим, даже отличным рабочим. Это у тебя было в руках с детства. Ты любил печь хлеб, тачать сапоги, мастерить табуреты…
— А с вами можно молчать… — Он коснулся моей руки. — Ничего…