— Не,— ответил тот внезапно вроде не по-польски.
— А кто же? — перешел Лукач на русский.
— Из Альзаса мы,— последовал уклончивый ответ.
— Но до Эльзаса кем вы были по национальности?
— Мы-то? Русские мы.
Из дальнейших кратких и прямо поставленных вопросов и столь же коротких, но не всегда вразумительных ответов Лукач уяснил, что «мы» из крестьян и были призваны в российскую императорскую армию еще в 1915 году, а в начале шестнадцатого запасным полком, в который попал обученный стрелять и колоть молоденький солдатик, заткнули какую-то дыру в Карпатах. Так теперешний собеседник Лукача превратился в личного врага его, тоже тогда двадцатилетнего патриота Белы. Впрочем, летом семнадцатого года, когда он уже чуть ли не год пребывал в плену, этот догадливый мобилизованный мужичок тоже находился в тылу, но в качестве пробирающегося к семье и к земле дезертира. Однако поздней осенью он, так и не добравшись до дома, вступил в отряд Красной Армии, вскоре отправленной на юг для укрепления возникающего фронта гражданской войны, но через несколько месяцев отряд был окружен белыми. «Один, значится, поручик с наганом мене спрашивает: «Имя и фамилие?» — «Фамилие мое, отвечаю, выходит, Юнин, ваше благородие».— «Русский?» — «Так точно, подтверждаю, вполне русский».— «Пойдешь к нам служить?» — и наган с левой в правую перекладывает».— «Как, говорю, можно не пойти? Пойду, беспременно, ваше благородие...» Но у белых Юнин прослужил всего с неделю, так как вторично стал пленным, но уже Красной Армии, в результате чего снова начал сражаться за Советскую власть, и сражался долго, пока при контрнаступлении Пилсудского остатки дивизии, в которой служил Юнин, были окружены белополяками. Проведя несколько месяцев в концлагере, Юнин, показавшийся польским военным властям вполне безобидным, был расконвоирован и два года «мантулил» батраком у пана, а потом завербовался во Францию на угольные шахты. Проработал там Юнин немало, но в конце концов ему породой придавило ноги, и, подлечившись, он устроился на картонажную фабрику в Эльзасе, где чуть было не дотянул до десятилетнего стажа, да записался через профсоюз в Испанию.
— Домой, сказывали, пустят. Невмоготу домой, значится, потянуло, в собственную Калужскую губернию.
— Губерний-то больше нет, дядя,— заметил Лукач.
— И хрен с ними. Мне все одно. Лишь бы деревня моя была, а она куды денется?..
Раздумывая, до чего разные люди объединятся в его будущей бригаде, Лукач проехал в штаб разузнать, кого и сколько можно ждать в ближайшее время, а потом пешком прошел на соседнюю улицу в дом, где расположились разделенные по национальному (а чаще по государственному) признаку отделы кадров. Лукач заглядывал во все комнаты и везде настойчиво напоминал о необходимости искать между прибывающими служивших в артиллерии, но не забывать и про кавалеристов, хотя в эскадрон можно записывать всех желающих.
Он уже уходил из кабинета германских и скандинавских кадров, когда на пороге внезапно появился один давний знакомый. Лукач несколько секунд напрягал память, пока его не озарило, что единственная их встреча состоялась шесть лет тому назад в Харькове, на международном съезде революционных писателей.
После победы Гитлера на выборах Густав Реглер[После второй мировой войны Г. Реглер, претерпев эволюцию политических взглядов, перешел в ряды правых] эмигрировал во Францию. И когда на европейской сцене начал разыгрываться первый акт испанской трагедии, Лукач прочел в газетах сообщение, что прогрессивные писатели Парижа собрали значительную сумму денег в помощь Испании, на которые приобрели грузовую автомашину, оборудовали ее специальным устройством и могучим рупором для ведения пропаганды на вражеские позиции и доставили в Мадрид. Испанским писателям передали ее Луи Арагон, Эльза Триоле и Густав Реглер.
Сейчас он тоже узнал знакомого по харьковскому съезду и бросился к Лукачу, который поскорее сообщил ему на ухо, как его здесь зовут. Сразу же Реглер объявил, что решил вступить в интербригаду, но не знает еще кем. Что об этом думает испанский генерал Лукач, стать ли ему офицером, поскольку он обер-лейтенант резерва, или же политическим комиссаром?
Лукач ответил, что тут и думать нечего — писатель просто обязан быть комиссаром, каждый революционный писатель для своих читателей не кто иной, как комиссар.
Достаточно вспомнить о Фурманове. Реглер сознался, что примерно то же говорил ему и Ганс Баймлер в Мадриде, где им удалось повидаться третьего дня, после триумфального марша Одиннадцатой по улицам города. Лукач обещал, что сегодня же подаст официальное заявление, чтобы Реглера назначили в Двенадцатую помощником комиссара.
На том и порешили.
Выходя из особнячка кадров, Лукач продолжал прикидывать, как действовать в предстоящие две недели, чтобы успеть все наладить, но мысль все чаще соскальзывала все к той же заманчивой частности: до чего было бы здорово четвертый, славянский, батальон соорудить. Не сегодня и не завтра, понятно, а так деньков через пятнадцать...
Катастрофа разразилась при пробуждении. Иначе, чем катастрофой, это никак нельзя было назвать. Как всегда, спал он сверхъестественно чутко и проснулся, едва кто-то подошел к его номеру. Когда же тот постучался, Лукач уже натянул брюки, сунул ноги в ночные туфли, заправил рубашку, а по дороге к двери включил свет. За нею стоял Фриц. Выглядел озабоченно.
— Входи, входи, что случилось?
— Сейчас всего пять утра, но тебе, как командиру бригады, первому знать надо...
— Да в чем дело-то?
— Неприятные новости...
Он не успел договорить: в номер опять постучали, и очень громко. Незнакомый молоденький теньенте брякнул каблуком о каблук, поднял кулак к плечу, опустил и левой рукой протянул засургученный пакет.
— Не вскрывай пока,— запирая дверь на ключ, попросил Фриц,— там же по-испански. Я тебе все расскажу. С час назад меня вызвали к Цюрупе. Я еще вчера знал, что положение Мадрида неважнецкое. Одиннадцатая с рассвета начала контратаку и с ходу отбила Французский мост. Бригада пошла в бой с подъемом, но успехи у нее, что называется, переменные: возьмет, а после авиационного и артиллерийского нажима опять потеряет, еще раз отобьет и еще раз потеряет. А все потому, что дерется она сразу и в Университетском городке и в Каса-де-Кампо. На план Мадрида смотреть даже не надо, и слепому видно, что трех батальонов для такого фронта — меньше чем мало...
— А как же держались до Одиннадцатой?
— Плохо держались. Итог двух суток боев таков: потери огромные, и тех полноценных батальонов, какие выезжали отсюда, больше нет. Особенно много выбито у Домбровского, там и командир батальона и все до одного командиры рот — кто ранен, кто убит. Короче, завтра Двенадцатой выезжать.
— Ты что? С ума сошел?
— Приказ уже отдан. Ты его в руке держишь. По нему — сегодня закончить формирование, а завтра — на колеса.
— Это немыслимо!
— Приказ есть приказ.
— А если это невозможно?
— Через невозможно. Имей в виду, я не как посторонний рассуждаю. Уж не знаю, чем ты его прогневил, но товарищ Андре Марти считает тебя очень легкомысленным и объявил Цюрупе, что отправит бригаду под твоим командованием, если начальником штаба у тебя будет хорошо подготовленный советский офицер. Меня и назначили.
— Первая хорошая весть. Фрицынька ты мой! Но представляешь ли ты, какие у нас с тобой вдохновляющие обстоятельства? Ведь последний поезд пришел позавчера утром, и эти люди даже еще не распределены. Фактически у нас один батальон Гарибальди обучен. Немецкого же, строго говоря, попросту не существует — всего три роты. Отправить на фронт сейчас — это приговорить к смерти сотни идейных бойцов, причем они еще и волонтеры. Я на это согласиться не могу. Даже через десять дней отъезд был бы легкомыслием, в котором меня обвинил Марти, но не прирожденным и простительным, а сознательным и недопустимым. Ведь никакой бригады, кроме как на словах, пока нет, а есть всего лишь плохо вооруженная толпа. И ты хочешь с ней выступать?
— Вот что, товарищ дорогой. Все это я не хуже тебя знаю. Приказ, однако, отдан. И не потому, что подписавшие его глупее нас с тобой, но потому, что Мадрид вот уже несколько дней на волоске, и его нужно спасать любой ценой. Верно: бригады пока нет. Но дела такие, что приходится все, что есть, на весы бросать: толпу так толпу. Только наша с тобой толпа идейная, а это кое-чего стоит. Ты, однако, обувайся, одевайся, а за то время давай обмозгуем, кому чем заниматься.
— Обещали же месяц на подготовку,— продолжал свое Лукач, начиная, однако, зашнуровывать ботинки.
— У войны, брат, своя логика.
— Нет у нее никакой логики. Война всегда — сумасшедший дом... Но скажи, оружие, по крайней мере, на всех есть?
— Пятнадцать «максимов», из них шесть немецких, дают и «льюисов» двадцать... Да ты не морщись. Знаю, на что «льюис» годен, а все лучше палки... Есть еще, сверх уже выданных, тысяча мексиканских винтовок, они, собственно, германские, типа «маузер», и по пятьдесят патронов на каждую. А вот обмундирования, даже этого, полуштатского, из вельвета, на всех не хватит...
— Тогда вот что. Я сейчас адъютанта своего подниму и дуну с ним в кадры — считать, что у нас на сегодня реально имеется, а оттуда — к тельмановцам, разбираться, кем их дополнять. Ты же уточни все насчет вооружения, где какие калибры...
В шестнадцать часов Лукач, Фрнц, Галло и Реглер сидели у Марти, позади которого небрежно расположился Видаль, своим холодным видом выражавший весьма недоброжелательный нейтралитет к происходящему. Обсуждалось сложившееся положение. Сегал, склонившись между Лукачем и Фрицем, вполголоса переводил им с французского и громко — на французский — Лукача, поскольку Фриц молчал столь же упорно, как на другом полюсе Видаль.
Картина к этому времени несколько прояснилась. Совсем благополучно выглядели дела в итальянском батальоне: численность — около восьмисот бойцов, достаточно опытные командные кадры, не только в каждой роте, но и в каждом взводе комиссар. И с гарибальдийцами был такой масштабный политработник, как Луиджи Галло. Разнокалиберность винтовок мало тревожила командование батальона. Их было четыре типа и стрелковых рот тоже было четыре, так что справиться с этим неудобством удалось относительно легко.
Хуже обстояло дело с немецким батальоном, состоявшим всего из трех рот. Решили влить в него уже сформированную балканскую роту и лишь утром созданную польскую. Обе они тоже в эти минуты вскрывали длинные деревянные ящики и по списку благоговейно принимали в руки покрытые солидолом и укутанные в сальную бумагу винтовки. Балканская рота не беспокоила ни Лукача, ни Фрица. Чуть ли не половина входивших в нее болгар и сербов были коммунистами и некогда эмигрировали в Советский Союз, где получили хотя бы начальное военное образование, командиром же ее был македонец, носивший звание помкомвзвода.
Зато поляки тревожили. Многие из них были из Франции. Работали в шахтах, и почти никто из них никогда и ни в какой армии не служил. Заметную прослойку в роте составляли парижские ремесленники разных профилей и толков. По мнению Галло, возможно, что именно они и затеяли весь этот цирк с выборами командира и комиссара. Однако сегодня Лукача такие вещи беспокоили меньше, потому что, пусть и к шапочному разбору, в Альбасете появился долгожданный Людвиг Ренн. Узнав новость об уже завтрашнем выступлении бригады, он отнесся к ней со стойкой дисциплинированностью прусского гвардейского капитана и сейчас же начал принимать от Шиндлера то, чему предстояло превратиться в батальон. Шиндлер же по состоянию здоровья оставлялся на базе для обучения поступающих немецких добровольцев.
Что же касается франко-бельгийского батальона, принявшего ко многому обязывающее имя Андре Марш, то он должен был почитаться самым надежным. Почти восемь десятых его состава отбыли воинскую повинность. Но, как ни странно, по разболтанному внешнему виду и по мгновенно вспыхивающему недовольству именно батальон Андре Марти ближе всего подходил к тому, что Лукач назвал вооруженной толпой.
Но как бы там ни было, а Двенадцатой интербригаде предстояло завтра пополудни выстроиться на плацу казармы, чтобы после краткого митинга отправиться в Мадрид. И перед тем, как закрыть последнее совещание с ее руководством, Марти объявил, что автомобильный транспорт сможет поднять лишь половину отъезжающих, поэтому предлагается наиболее многочисленному батальону Гарибальди и всем вспомогательным службам отправиться на машинах, остальным же следовать железной дорогой. Так как из-за налетов вражеской авиации поезда до столицы давно уже не доходят, то вторая половина бригады будет высажена на небольшой станции, название которой составляет военную тайну и будет сообщено лишь трем ответственным товарищам. И Марти поименно перечислил их: «Женераль Лукас, колонель Фритс и комиссар Галло!» К той же станции подойдут и машины с гарибальдийцами, а оттуда мадридским автотранспортом вся бригада организованно будет переброшена в предназначенном направлении...
Затем слова попросил Лукач. Не ограничивая себя никакими дипломатическими соображениями, он объявил, что Двенадцатой интербригаде теперь придется завершить формирование на передовой, а бойцам и даже многим командирам предстоит осваивать солдатское ремесло в неравных сражениях с регулярной армией. Испытывая ответственность за отборных, удивительных по своим внутренним качествам людей, он, как командир бригады, одновременно обязан благодарить судьбу за то, что ответственность эту делят с ним такие испытанные товарищи, как Галло, Фриц, Белов и некоторые другие.
Сегал достаточно точно переводил русскую речь Лукача фразу за фразой, а ее искренняя горячность служила убедительным фоном этому переводу, поэтому, когда Сегал стал повторять названные Лукачем фамилии, их нельзя было расслышать, настолько громкими были аплодисменты.
На другой день задолго до напутственного митинга сто сорок волонтеров, весь списочный состав будущего эскадрона под командованием недавнего капитана спаги Массара, даже в широчайших штатских брюках сохранявшего походку, подчеркивающую незабвенную его принадлежность к французской колониальной кавалерии, были самим Лукачем усажены в два пассажирских вагона третьего класса и отправлены в испанскую столицу. Документы, добытые через Цюрупу в военном министерстве, отпечатанные на атласной бумаге и написанные совершенно недоступным даже испанским простым смертным чуть ли не средневековым схоластическим языком, гласили, что этим уважаемым иностранным сеньорам надлежало проследовать до Эль-Пардо, бывшей летней резиденции испанских королей, расположиться в казармах бывшего гвардейского конного полка, получить там лошадей, а также седла, сбрую и кавалерийские сапоги, после чего, затребовав с центральных складов Эль-Пардо соответственное число карабинов и сабель, приступить к обучению упомянутых выше сеньоров иностранцев вольтижировке, рубке и стрельбе...
Дело шло уже к четырем, когда все находившиеся в Альбасете и вступившие в пехоту волонтеры с только что оттертыми от технического жира винтовками, с подсумками и вещевыми мешками, неся развернутые самодельные знамена, зашагали к казарме, куда к этому времени подъехали из Мадригераса и гарибальдийцы. А в четыре вся бригада побатальонно, правильными, но разных размеров прямоугольниками, стояла на плацу. И не одни итальянцы производили впечатление боевой единицы. Как ни удивительно, но и батальон Тельмана, в котором вызывающе отличалась явно летней светло-песочной формой польская рота, н даже батальон Андре Марти выглядели ничем не хуже.
Духового оркестра почему-то сегодня не было, но зато на галерее, приняв необыкновенно эффектную позу, возник испанский трубач, столь же эффектно исполнивший неизвестного содержания сигнал. Средняя из выходящих на галерею дверей открылась, и в ней появился громоздкий Андре Марти. За ним шли Видаль и Галло, потом генерал Лукач, сопровождаемый Фрицем, и наконец группа респонсаблей. Все, кроме Лукача и Фрица, были в расстегнутых по погоде канадских полушубках, белизной своей напоминающих незапятнанные снега Юкона. Тем временем на нагретом солнцем плацу послышалась отданная на пяти языках команда, соответствующая русской «смирно».
Наслаждаясь богатством и силой своего голоса, Андре Марти стал отрывисто выкрикивать, что выстроенные здесь, в испанской казарме, почти две тысячи мужественных товарищей, как ему известно, без малейшего возражения согласились с требованием мадридских женщин и детей, не мешкая ни часа, двинуться им на помощь, а также с пожеланием героической Одиннадцатой присоединиться к ней, даже не освоив необходимейшей азбуки военного дела...
— Сейчас я торжественно объявляю о рождении!.. славной Двенадцатой бригады испанской Народной армии!.. Составленная из убежденных интернационалистов!.. она вступает в строй!.. и будет неколебимо защищать Республику!.. Командиром бригады назначен венгерский революционер генерал Пал Лукас!.. Комиссаром — талантливый руководитель коммунистической молодежи Италии!.. член Центрального Комитета Коммунистической партии Италии Луиджи Галло!.. Начальником штаба — немецкий рабочий Фритс!..
Марти, отсалютовав кулаком, отступил. Его место занял высокий, исхудалый так, что полушубок висел на нем словно на палке, Луиджи Галло. При такой аскетической внешности горящие глаза и внутренняя напряженность делали его странно похожим на переодетого католического монаха. Певучая прелесть итальянской речи пленяла не одних впивающих ее гарибальдийцев, но и не понимающих половины французов, и даже не единого слова не понимающих немцев, поляков и балканцев: они воспринимали глубочайшую, почти трагическую, серьезность обратившегося к ним комиссара бригады.
Он говорил о самом важном для всех — об угрожающем положении столицы и о необходимости каждому совершить все возможное и даже невозможное для ее обороны, потому что взятие мятежниками главного города Республики послужит доказательством не только военного, но и политического их превосходства. И Галло заключил свою речь недавно родившимся среди защитников Мадрида и начавшим распространяться по всей республиканской Испании предельно кратким лозунгом: «¡nо pasaran!» Услышав его, плац будто взорвался, неорганизованно, вразнобой, но со страстью прокричав несколько раз: «¡no pasaran!..»
Едва все стихло, Марти объявил, что сейчас к бригаде обратится генерал Лукач. Тот обеими руками взялся за чугунные перила и наклонился вперед, большими серыми глазами всматриваясь в поднятые к нему лица. Оy предвидел, что через четыре, в лучшем случае через пять дней ему, хочет он этого или yе хочет, придется послать стоящих внизу под пули и гранаты, хотя оyи к этому пока не подготовлены. Послушаются ли оyи, поймут ли его? Будут ли выполнять его приказы? Марти считал, что говорить обязаны комиссары, а командиры должны лишь приказывать. Но Лукач чувствовал, что одного, да еще вымышленного, его имени готовящимся к бою людям недостаточно. Необходимо было сделать или хотя бы сказать что-то такое, чтобы между ним и его бойцами возникло взаимопонимание. Но что? Вдруг его словно толкнуло изнутри. И генерал Лукач громко произнес:
— Товарищи!..
Это знакомое всем русское слово, звучавшее тогда в Европе так возвышенно и романтично, произвело ошеломляющее действие. Легкий трепет пробежал по рядам, и лица, обращенные к галерее, будто даже посветлели. Прекрасно зная, что он обязан избегать даже намека на какие бы то ни было связи с Советским Союзом, Лукач одновременно понимал — сейчас важнее любых конспиративных соображений была необходимость добиться доверия тех, чьими жизнями ему предстоит распоряжаться, и он продолжал:
— Я буду говорить с вами на языке Октябрьской революции. Этот язык сближает и объединяет всех, кто хочет добра и счастья людям. Объединит он и меня, командира Двенадцатой интербригады, с вами, ее бойцами и офицерами. А единство это необходимо нам, чтобы выполнить выпавшую нам нелегкую задачу: прекратить генеральскую войну против собственного народа. И мы любой ценой добьемся этого...
В разных местах плаца несколько человек, как будто не обращая внимания на его речь, довольно громко что-то говорили. Лукач смутился, нашел глазами одного из них и догадался: все в порядке — его переводили. И едва произнес он последние слова и поднес кулак к козырьку спортивной шапочки, как в ответ его бригада еще более горячо загремела: «¡no pasaran!»
Отходя от перил, Лукач разобрал, что Марти, представляя начальника штаба, опять назвал его Фритсем и немецким рабочим, и тут же увидел его самого, бодро шагающего навстречу. И спокойное лицо Фрица подтвердило, что как командир бригады Лукач поступил правильно.
Фриц, в своем видавшем виды, великоватом лыжном костюме, тоже приблизился к балюстраде, отчетливо отдал честь по-ротфронтовски, так же отчетливо сделал «кругам» и через несколько мгновений уже как ни в чем не бывало поместился чуть позади Лукача. Вероятно, многие из стоявших на плацу должны были подумать, что немецкий товарищ, видно, неразговорчив. Однако до того, кто и что мог подумать, никому уже не было дела.
Повелительно прозвучали итальянские команды, и батальон Гарибальди повернулся направо. Знаменосец положил на плечо древко развернутого знамени с вышитой золотом надписью по-испански: «Batalion Garibaldi», бойцы закинули винтовки на брезентовых ремнях за спину. Послышалась новая команда, и первая рота, огибая тельмановцев, затопала к воротам. За первой, с небольшим интервалом, потянулись и остальные. После итальянцев, реже и громче отбивая шаг, тронулись и немцы с двумя своими славянскими придатками, а там, постоянно сбиваясь с ноги, зачастили и французы.
Все три батальона шли по улицам Альбасете, которые были еще с утра украшены красными флагами революции, трехцветными республиканскими и портретами благообразного пожилого интеллигента — президента Асаньи. Принарядившийся народ, стоявший вдоль домов по обеим сторонам уходящей бригады, приветственно подняв кулаки, отчаянно вопил «вива!» и все неистовее размахивал беретами, вышитыми платками и шалями. Многие молодые женщины и девушки бросали под ботинки волонтеров цветы, а некоторые матери с грудными младенцами на руках, подбегая к проходящим, требовали, чтобы кто-нибудь из них поцеловал ребенка. Чем ближе к центру, тем гуще становилась толпа и тем звонче и радостнее неслись крики. На трибуне главной площади ждал — потому и не явившийся в казарму — духовой оркестр. Он не останавливаясь играл «Интернационал», с той особенной фиоритурой в конце припева, которой отличается испанское исполнение пролетарского гимна от всех других. Приближающиеся к трибуне роты, издали заслышав его, подхватывали, каждая на своем языке, но пение звучало с такой силой, что нельзя было расслышать ни итальянского, ни немецкого, ни сербского, ни польского, ни французского, ни фламандского, ни даже испанского языка — все они слились в какое-то огромное музыкальное эсперанто. Лица большинства бойцов выражали одновременно и восторг и смятение, а на глазах у некоторых можно было заметить и слезы.
Шоссе на Мадрид поначалу тянулось вдоль железной дороги, потом ушло на восток. Часа через два Лукач по карте показал шоферу, что от узловой станции Кинтанар-де-ла-Орден, где оно соприкоснулось с боковой железнодорожной веткой, надо повернуть на запад к той самой, дальше которой поезда не ходят и само название которой Марти счел невозможным произнести. А в Кинтанаре все знали, что Вильяканьяс — конечная станция и что от нее до Мадрида можно доехать лишь автотранспортом.
Попав в Вильяканьяс еще засветло, Лукач и Фриц с переводческой помощью Сегала нашли под навесом кузницы устроившееся здесь интендантство батальона Гарибальди. Чтобы встретить прибывающих бойцов манеркой горячего кофе со сгущенным молоком и хлебом, оно отправилось сюда спозаранку. Интендант батальона Скарселли, грузный человек лет сорока пяти, в измызганном полушубке и грязных брюках, зримо доказывавших, что черной работы он не чурается, сиплым, еле слышным голосом, каким говорят больные запущенным туберкулезом горла, доложил по-французски о полученном от майора Паччарди распоряжении обеспечить горячим кофе нe только гарибальдийцев, но и оба других батальона. Выполнить это он сможет, потому что у него не три котла, как положено, а целых пять. Два лишних он выцарапал с альбасетского склада, встретив приятеля — однорукого испанца. И Скарсслли, подмигнув генералу и взмахнув пол-литровым черпаком, привел какую-то итальянскую поговорку, которую Сегал попробовал перевести:
— Дабы иметь пять котлов, не надобно иметь пять голов, довольно старого друга ни пяти слов...
Согнувшись в три погибели, чтобы забраться вслед за Фрицем в свой «опелек», Лукач заговорил не о Скарселли, но о Паччарди:
— Конечно, Галло ему подсказывал. Суть ведь не в том, что не одни гарибальдийцы кофе напьются, но такие вещи скрепляют людей. И немцы, и французы не сразу забудут, что итальянцы о них позаботились... А три столика под навесом перед кафе ты заметил? Нет? Знаешь, зачем они? Каждому волонтеру по пяти песет на мелкие расходы выдадут. Чтоб на курево было... Так что со всех сторон кое-что начинает делаться. Вот только самого главного нам сделать не дали.
— Ничего не попишешь.
— А сознайся, что Скарселли, похожий на разбойничьего кашевара, тебе не очень-то?.. Но, как говорится, по лицу встречают, а по поведению провожают. Он хоть и с черпаком, а вовсе не кухонный раздатчик. Больше месяца уже провоевал, очень опасно был ранен в горло. А до того у дуче в тюрьме четыре года отсидел.
В пустынном с наступлением вечера, затемненном Мадриде они проехали прямо во двор министерства финансов и остановились в невзрачном углу возле двери в подвалы. Фриц раньше уже бывал тут. Оставив машины и Сегала на земной поверхности, они по крутым ступеням спустились в бетонную преисподнюю. Нижний часовой взглянул на их документы, нажал кнопку звонка, и заспанный сархенто гуардиа де асальто повел их по узкому коридору к переводчице, которая, переспросив их имена, заявила, что Владимир Ефимович давно ждет.
— Ишь, как здесь дело поставлено,— заметил Лукач,— не успели в Мадрид въехать, а нас, оказывается, давно ждут. Сюда? — спросил он у переводчицы.— Спасибо. Как вас зовут? Хулиа? По-русски это, должно быть, Юлия, а? Видите, какой я догадливый...
Посередине подземного горевского кабинета тянулся длинный дубовый стол, обставленный не идущими к нему канцелярскими стульями, а на таком же, как у переводчицы, маленьком столике стояли два телефона: обычный городской на высокой вилке, а в деревянном ящике — полевой. Сидя за этим столиком в светлом кожаном кресле, Горев беседовал о чем-то с Ратнером. Он легко встал навстречу вошедшим и немедля, словно какое-то радостное известие, объявил, что двенадцатого на рассвете к югу от Мадрида будет предпринято республиканское контрнаступление, в котором примут участие все наличные свободные силы.
— Поддерживают его: имеющая хотя бы по нескольку снарядов на ствол артиллерия, шесть броневиков и до восьми танков. Ваша молодая бригада должна сыграть в этой операции ключевую роль.
Лукач хотел было возразить, что это совершенно невозможно, но, взглянув на изможденное лицо и воспаленные глаза Горева, удержался. Разве могло быть, чтобы этот молодой образованный советский военачальник не знал и не понимал всего, что он, Лукач, собирался ему выложить?
Вместо невысказанных его возражений под низким потолком послышался сдержанный басок Фрица, деловито осведомившегося о месте и времени сосредоточения бригады на рассвете перед началом операции. В ответ Горев трубкой сделал знак Ратнеру, и тот быстро и отчетливо проговорил, что завтра, 11 ноября, вторая интербригада в течение дня переместится на грузовиках из Вильяканьяса в Чинчон, а оттуда в ночь на двенадцатое тем же транспортом будет доставлена к холмам на северо-запад от Ла-Мараньоса, чтобы далее пешим порядком продвигаться до сближения с противником. Оба названных им пункта Ратнер школьной указкой обвел на стенной карте (Фриц тотчас же отметил их на своей, вынутой из планшета) и предупредил, что с подробным планом контрнаступления командование бригады будет ознакомлено за шесть часов до начала.
Переночевав в грандиозном отеле «Палас» — на верхнем этаже его (остальные были переоборудованы в отдельные палаты главного военного госпиталя, холл же, ресторан и все подобные помещения нижнего этажа превратились в операционную и общие палаты), Лукач и Фриц, каждый на своей машине, чуть свет выехали в распоряжение бригады.
По приезде в Вильяканьяс Лукач сразу распорядился о незамедлительной высылке в Чинчон батальонных квартирьеров, а затем попросил Фрица, придав ему в лице Сегала французский язык, сообщить батальонным командирам и комиссарам о предстоящем передвижении, сам же отправился посмотреть, как люди провели ночь.
Наиболее расторопными оказались три немецкие роты, хотя их поезд пришел позднее всех, а может быть даже именно поэтому. Они устроились прямо на станции, где заняли все пустующие помещения: пассажирские залы всех трех классов, багажное отделение и даже часть паровозного депо. Те же, кто в них не поместился, а также балканцы и поляки где-то раздобыли несколько полос брезента, используемых железнодорожниками для укрытия грузов на платформах, постелили их на перроне, превратив их в матрацы и одеяла одновременно. Таким же брезентом было укутано драгоценное имущество пулеметной роты, для охраны которого и мирного сна волонтеров выставили часового.
Бесхитростные и лишенные бдительности французы легли вповалку прямо на землю. Хорошо, что ночь была сравнительно теплая. Какой-то средних лет представительный боец, заметив неодобрение во взоре генерала, отдал честь и обратился к нему на несколько старомодном, но чистейшем русском языке:
— Батальон лег там, где пришлось, товарищ генерал, не по неорганизованности и никак не по лени, а ради нравственной закалки, понимая, что во фронтовой обстановке вряд ли будут лучшие условия.
Фантастическое сочетание таких слов, как «товарищ» и «генерал», поразило слух Лукача своим внутренним несоответствием, до сих пор он слышал его только по-французски.
Никто из итальянцев не остался под открытым небом. Используя кровное родство своего языка с испанским, они легко объяснялись с местными стариками, и те радушно предоставили этим камарадос остранхерос, приехавшим сражаться рядом с их сыновьями, внуками и зятьями, все свои, отнюдь, впрочем, не беспредельные, возможности. Гарибальдийцы разбрелись по домам, клетям, амбарам и овчарням.
Убедившись, что бригада вполне сносно провела ночь, Лукач стал думать о том, как она проведет день. В случае налета вражеской авиации, особенно если бомбардировщики прилетят во время посадки на грузовики, бригада может оказаться в очень трудной ситуации. При такой скученности — без малого две тысячи человек в небольшом поселке — налет может иметь весьма плачевные последствия. И, возвратившись на станционную площадь, генерал приказал шоферам обоих «опелей» объехать штабы батальонов и передать всем командирам и комиссарам его распоряжение срочно явиться в зал первого класса. Когда все собрались, он, из-за непонятного исчезновения Сегала, по-немецки напомнил о массовом участии муссолиниевской, а с недавних пор и гитлеровской трехмоторной бомбардировочной авиации на стороне фашистского испанского генералитета, и потребовал, чтобы через полчаса было бы невозможно рассмотреть сверху ни одного бойца бригады...
— ...ни за какие коврижки, понятно? — энергично завершил он вдруг по-русски.
И хотя сама по себе заключительная фраза была совершенно непонятна для большинства и Людвиг Ренн, до того старательно переводивший на французский, при слове «коврижки» только вздохнул, но кто-то из немцев, поживших в СССР, пробормотал себе под нос, что «коврижки» — это московские Kuchen, однако общий смысл предупреждения был прекрасно понят и принят к немедленному исполнению. Командиры батальонов сами предложили поскорее рассредоточиться по окрестностям, используя для прикрытия оливковые рощи, облетевшие уже, к сожалению, виноградники и даже кюветы вдоль боковых дорог. Польскую же роту, обмундирование которой никак нельзя было считать маскировочным, поскольку батальону Тельмана не предстояло действовать в пустынных степях аравийской земли, было решено сейчас же убрать под крышу, в только что выстроенный, но никем не заселенный большой двухэтажный дом, в полутора километрах от Вильяканьяса.
Перед тем как сесть в машину, Лукач услышал от явившегося к нему возбужденного Реглера рассказ о том, как вчера среди бойцов возник угрожавший выйти из берегов протест, когда они узнали, что им собираются платить. Первому объявили об этом франко-бельгийскому батальону, и он сразу забушевал и загалдел, а уже через четверть часа его комиссар Жаке прибежал к руководившему всем этим финансовым предприятием Роглору и завопил, что ребята да и он сам в бешенстве. Кто это посмел рассматривать их как наемников и предлагать им сребреники за добровольное участие в антифашистской войне? Пусть все знают, что никаких денег и ни от кого на свете их батальон ни за что не примет.
Реглер довольно сурово осадил Жаке, но тут явились и тельмановский Рихард, и гарибальдийские комиссары — коммунист Роазио и социалист Ацци — и высказали примерно то же самое. Реглеру пришлось сначала отчитать всех четверых за то, что они пошли на поводу у, может быть, и благородных, но политически ошибочных настроений. Он потребовал, чтобы они напомнили всем, что Двенадцатая интернациональная бригада зачислена в испанскую республиканскую армию. Это означает, что она не только подчинена установленному командованию, но и во всех отношениях приравнена к испанским бригадам, а ее бойцы — к милисьяносам. А последним, оставившим на произвол судьбы свои семьи, чтобы грудью защищать Республику, правительство Народного фронта назначило ежемесячное денежное содержание в триста песет. Эта довольно значительная сумма дает, в частности, возможность помочь близким. Ровно столько же будут получать и волонтеры интернациональных бригад, большинство из которых тоже ведь оставили своих родных. А вот если кто отказывается от положенного жалованья, значит, такой человек пытается поставить себя выше испанских товарищей, а они все, между прочим, пока не будет введена всеобщая воинская повинность, тоже ведь добровольцы.
Смеясь, Реглер прибавил, что его доводы подействовали, и уже через полчаса бойцы каждого батальона балагурили в очередях перед столами, за которыми сидели представители мадридского казначейства: один вынимал из полуметрового, продавливающего землю, сшитого из сурового полотна и укрепленного кожаными ребрами мешка старинную серебряную монету пятипесетового достоинства и вручал ее предстоящему Voluntario, а другой — показывал пальцем, где расписаться.
Лукач простился с Реглером до вечера и вышел к машине. Фриц уже терпеливо сидел в своей рядом с заросшим, как парижский бродяга, шофером, но охотно согласился пересесть к нему.
— Ты слышал о вчерашнем бунте наших бессребреников? — спросил Лукач, когда машины выехали на узкое шоссе, которое должно было вывести их на магистральное, ведущее через Аранхуэс к Чинчопу.— Не хотели деньги получать, чтоб их не считали наемниками. Фриц, послушай меня. Великую ответственность берем мы с тобой на себя, собираясь повести в бой таких людей. Величайшую! Мы серьезно не задумались, не отдали себе отчета, что у нас за бригада. А она состоит из отборных, готовых к самопожертвованию, искреннейших революционеров, душевной чистотой и преданностью делу ни на кого на свете не похожих. И за смерть любого из них мы несем особую ответственность. Вот увидишь, с нас за это когда-нибудь спросится, и по головке не погладят...
— Чего ж ты хочешь? Отказаться мы никак не могли. В военное время отказ принять командование можно к дезертирству приравнять.
— Отказываться, может, нельзя. Но и посылать на смерть лучшее, что каждый народ из себя выделил, тоже. Куда, говорят, ни кинь, все клин.
Фриц ничего не ответил. Замолк и Лукач. Каждый задумался о своем.
В разбросанный и невзрачный Чинчон «опели» пришли во второй половине дня и остановились перед домом, несомненно построенном в начале века в том эклектическом и унылом стиле, который тогда роскошно именовался «модерн». Именно этот шикарный дом избрал себе чинчонский комитет Народного фронта. Хорошо выспавшийся за продолжительную дорогу Сегал райской птичкой впорхнул в замысловатого вида двери и через несколько минут выпорхнул с адресом бригадного интендантства в пальцах.
Носящий имя царя Никиты из озорной пушкинской сказочки серб, третьего дня получивший от щедрого Лукача испанское звание comandante, соответствующее русскому (а по существу, латинскому) майору, недавно восстановленному в Красной Армии, деятельно похрапывал под полушубком на огромной деревянной кровати в спальне, по местному обычаю, без окон и с занавеской вместо двери. Он вскочил как встрепанный, но, так как Лукач удовольствовался всего лишь укоризненным взглядом, быстро успокоился и доложил, что помещения на всю бригаду давно найдены, что сейчас квартирьеры с помощью местных доброхоток заканчивают уборку их, а с семи вечера отправятся встречать всякий своих, чтобы проводить на ночевку.
Успокоенные этой частью информации, Лукач и Фриц узнали еще, что Галло явился в Чинчон еще до обеда. Никите он ничего не сказал, кроме «здраво», но шофер его был откровеннее и по секрету осведомил Никиту, что этой же ночью и на этом же транспорте, который доставил ее в Чинчон, бригада отбудет на исходные позиции.
Про себя Лукач не преминул отметить, что комиссар бригады строго блюдет военную тайну от интенданта бригады — и правильно делает,— но не сумел утаить ее от своего шофера.