— Бывает и на старуху проруха, — неясно отвечал Милешкин, с лирической задумчивостью глядя в сторону склада, возле которого толпился народ. Он искал в толпе свою Людмилу.
— И што, сразу ымают?..
— Когда как… С чего бы это озаботило тебя, дед? Может, обмозговал налет на склад Людмилы, а?
Пискун перестал чертить решетку и вперился совиными глазами в надменное лицо Милешкина.
— Это што же! — испуганно воскликнул он. — Грабанул ворюга тышш сто и погуливает себе между мирными гражданами, соловьем распевает?..
Дед закончил свою речь изумленным выкриком и притих, продолжая поедать глазами Милешкина.
Тимофею не хотелось терять утро и судачить о пустяках с Пискуном.
Ладно, давай копти небо, дед, — небрежно сказал он соседу и вразвалку отправился к складу.
Шел Милешкин проторенной дорогой через свой огород. Людмила не раз говорила мужу: загородил бы огород. Милешкин отмалчивался. Он даже слова не сказал шоферу, который, посадив в канаву грузовик, перетаскал под колеса десяток новых жердей. Не болело у Милешкина сердце за свое добро, и с каких-то пор сделался он чужим для колхозников.
У склада Милешкин пожал руки сдержанным мужчинам и женщинам и расслабленно уселся на щербатую ступеньку крыльца, на которой сиживала зимними ночами и долго думала о нем Людмила, закурил дорогую сигарету. Мимо него таскали мешки с зерном, катали бочки, две женщины громко спорили с бригадиром Ильей Дымовым из-за капустной рассады. Люди смеялись и перебранивались и чувствовалось: радость и горе — всего у них поровну. А Милешкина — поздоровались с ним и забыли. Не интересовались им, как пнем на углу амбара. Тимофея это разобидело, вызвало желание ерничать, разыгрывать колхозников. Он выкурил сигарету и повелительно сказал Людмиле:
Закрывай базар, а то до вечера не разбредутся… Солнце выше ели, а они еще не в поле, работнички…
Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, — отрезал бригадир Илья. — Курортник… — Кто-то у грузовика хихикнул. — Надо еще проверить, на каком ты БАМе… — закончил бригадир.
Этого и ждал Милешкин.
Угадал, как в небо пальцем попал! Ты поднатужься мозгами, дядя Илья, да представь себе мою красную житуху: полеживаю себе в палатке на берегу тихоструйной речки, а полевые, колесные и суточные сами собой золотыми ручейками стекаются в мои карманы. Надоест дрыхнуть — рябчиков из мелкашки щелкаю, хариусов и ленков на блесну тягаю — не жизнь, а малина. Чисто, светло танцевать! Ну, кто со мной поедет? Кому надоело перед Дымовым спину гнуть?
— До сих пор, видно, некому проверить, на каком ты БАМе, — злился бригадир, листая толстую, потрепанную записную книжку.
Колхозники, едко пересмеиваясь, были на стороне бригадира.
Ох и заливает Тимка, и где научился брехать…. Ишь, сманивает за собой на легкие хлеба… Сам в доме ни хозяин, ни гость и другие семьи хочет разорить, бессовестный…
Чувствовал себя Милешкин среди односельчан лишним. Даже Людмила вела себя так свободно, будто не было рядом с ней мужа. Она перешучивалась с мужчинами, смеялась. Молодой шофер на глазах у Милешкина обнял Людмилу за талию и что-то на ухо прошептал ей. Людмила звонко рассмеялась, не взглянув на своего супруга. Она была гвоздем веселого настроения, утренней бодрости, желания что-то делать. Жизнь у склада вертелась вокруг Людмилы, а сам Милешкин никому не был нужен. Отчего не мог он легко и просто разговаривать с людьми, с которыми вырос, и в шутку заигрывать, вот как шофер, с какой-нибудь женщиной? Колхозники делали вид, что не знали близко Милешкина.
Людмила закрыла склад, и супруги отправились домой.
— И охота тебе перед людьми играть лоботряса? — Людмила не одобряла поведение мужа. — Ты ведь совсем другой, нормальный человек, а напускаешь на себя черт те что.
— А почему они косятся на меня, как на последнего паразита? — крупно шагал впереди Людмилы Тимофей. — Руку тряпкой тянут… Уткнулись рубильниками в землю и света белого не видят. И этот старый хрыч туда же — в художества ударился, решетку на песке рисует. Тут и Мишутка запросто поймет, на что он намекает мне. И что за народ пошел! Житья нет в родной деревне.
Ладно бы, чужие не привечали Милешкина, а то ведь и среди своих ребятишек ему жилось одиноко. Ребята никак не хотели оставаться с ним в избе. Мать за дверь — и удальцы высыпали, как пчелы из улья. Настраивался Милешкин позабавлять меньших, те насупливались и отмалчивались. В присутствии отца у ребят не получалось веселых игр, шушукались по углам да с опаской поглядывали на него. Поколотят их на улице — бегут не к отцу, а к матери жаловаться. Поймает Василек большую рыбину — несет показывать матери. Заведут удальцы какой-нибудь секрет — нашептывают матери да приговаривают: «Папке не рассказывай…»
Раз Мишутка прибежал с улицы и кричит:
— Мама Мила, глянь, что я нашел!
— А почему мне не покажешь? — спросил отец мальчугана. — Я тебе чужой, да? — и вскинул Мишутку к потолку.
— Ну-ка отпусти, проходимец!.. — Мишутка извивался, норовя ударить отца по носу.
Отец шлепнул его ладонью по заднице. И Мишутка закатил такой заполошный рев, будто отхлестали его сразу пятью розгами.
— Как он посмел, птенец, обозвать меня поганым словом: проходимец! — взорвало Милешкина. Он схватил удочку и ринулся на речку.
Закидывал он в заводи и, не дождавшись клева, переходил на другое место. Мысли его были далеки от рыбной ловли… Он с грустью вспоминал товарищей по работе. Какое веселое застолье устроили они в честь его поездки к жене и детям! На работе каждый парень ему друг — последнюю папироску отдаст и в прорубь за ним нырнет.
Однако, живя в кругу верных товарищей, Милешкин не чувствовал себя счастливым, он рвался домой. И вот прикатил всего на две недели, и нет ему дома покоя. Как-то Милешкин прочел в книге местного автора: пять лет герой странствовал по белому свету, а вернулся на родину, и бросились к нему на шею не только старшие дети, но и тот, который родился в его отсутствие. Милешкин раза три в году наведывался к своим, однако ребята дичились, не признавали за родного отца. И почему у него ребятишки не как у добрых людей?
Он воткнул в берег удилище и лег на обогретый, затравевший холмик. Где-то в лазурном небе заливался песней невидимый жаворонок, на песке цвиркали бойкие трясогузки, в кочках томно покрякивал дикий селезень.
Отчужденность удальцов он бы еще вытерпел, да с Людмилой у них не совсем ладилось. Влекло Милешкина к жене, и в то же время он чувствовал в ней что-то незнакомое и сложное, а что именно, какие перемены произошли в Людмиле, он не мог понять. Он искал в ней прошлое, привычное, — искал и не находил. Она была той же Людмилой и в чем-то, с каждым приездом Милешкина, становилась другой, будто бы взрослей и духовно богаче его. За неделю отпуска опротивело Милешкину бездельничать и ничего не хотелось делать по хозяйству, надоело сердиться из-за недоверчивости удальцов, вести с женой нервно-веселый, на недомолвках диалог, часто переходящий в раздор. Он страстно любил свою жену и в то же время ненавидел. Взвинченная, на нервах жизнь дома быстро утомила Тимофея, наскучила ему. Захотелось уехать к товарищам, в тишину, отвлечься тяжелой работой. Там он, уже в который раз, надеялся обрести душевный покой.
По тропинке бежала Люсямна; поднимаясь на кочки, смотрела из-под руки вокруг, крича: «Папка-а!..» Увидев отца, припустила к нему со всех ног.
— Ну чего ты в небо-то смотришь? — участливо спросила девочка, присев на корточки возле Милешкина. — Пойдем обедать.
Она погладила его грубую руку прохладной ласковой ладошкой; в ее реснитчатых глазах было взрослое понимание.
— Обиделся на Мишутку, да? Глупенький еще Мишутка, вот и ляпнул…
— Уеду на БАМ, доча, — сказал Милешкин, лежа на спине. — Бездомный я… Вы меня за родного отца не признаете, и с мамой Милой живем на нервах — того и гляди, крепко поскандалим, а мне это шибко тяжело терпеть.
— Я тебя очень люблю, папа, — проговорила девочка. — Ну как героя из сказки люблю. Ты приходишь откуда-то, красивый, с подарками, как из сказки… Побудешь со мной немного и опять уходишь… И опять я жду тебя, и мама Мила ждет…
— Какой же я герой, я простой отец, доча. — Милешкин приподнялся, с тревожным любопытством глядя в умные глаза девочки.
— Ну, разве ты обыкновенный отец? — покачала головой Люсямна. — Обыкновенные с маленькими нянчатся. Я не помню, чтоб ты меня когда-нибудь носил на руках или в гости брал. И Мишутку с Петрушей никогда не нянчил… Ведь ничего такого не было, правда ведь, папа?.. Значит, ты не правдашний — весь из сказки…
Милешкин встал и поднял на руки девочку, баюкая ее, с неожиданной нежностью приговаривал:
— Люля ты моя, Люсенька, бай-бай… Бегала, прыгала по травке-муравке, стояла на одной ножке, устала моя доченька…
Люсямна лежала на жестких, сильных руках отца, прижавшись щекой к его груди, прикрыв глаза. Ей было необыкновенно хорошо и спокойно, она была бы рада хоть целый день качаться так и слушать приятные слова. Ей стало обидно, что она уже большая и не испытала этого совсем маленькой.
— Отпусти меня, папа, на землю. — Люсямна заболтала ногами, пытаясь вырваться из рук. — Надо было раньше…
Отец поставил дочку на траву, она побежала вперед.
— Поймаю, Люсенька-малюсенька!
Милешкин, смотав удочку, погнался за дочерью. Люсямна бежала по густым всходам вейника, заразительно смеялась и не давалась отцу.
Не отгуляв свой отпуск, Милешкин собрался уезжать. Огород так и не загородил, не вспахал.
Его провожали на быстроходный катер «Заря» всем семейством. Прежде чем уйти в салон, Милешкин постоял на крутом берегу Кура, чувствуя себя неловко под укоряющими взглядами деревенских жителей. Взял выше локтя руку Людмилы, слегка насмешливой, как будто равнодушной к его отъезду, поднял на руки Мишутку и Петрушу, безответных на прощальные ласки отца, и пустил бегать.
Одна Люсямна не отходила от отца, не спускала с него жалких, беспокойных глаз; плотно сжатые губы ее вздрагивали, глаза сухи и неподвижны. Девочка старалась как можно реже моргать, чтобы слезы не хлынули ручьем.
«Заря» отчалила, и Люсямна, ссутулясь, закрыв руками лицо, тихо пошла от берега. Удальцы вдруг перестали бегать и галдеть, прижались к матери. Речка Улика, по берегу которой шли с пристани Милешкины, казалась им пустынной и чужой, белые кудели черемухи без запаха. В избе все напоминало детям о недавнем присутствии отца: дух сигарет, одеколона «Шипр»; в доме хранился дух взрослого мужчины. Мишутка нашел за печью изломанный самосвал и рассматривал его как новый; молчаливая Люсямна бережно расправляла потрепанный зонтик…
— Встретили и проводили, — вздохнул Петруша.
Милешкины неприкаянно кружились по избе, словно потеряли что-то дорогое.
— Айда, удальцы-молодцы, огород загораживать, — наигранно бодро сказала Людмила. — Не оставлять же огород пустырем — надо вспахать и посадить. — Она горько усмехнулась чему-то и велела Васильку найти брусок — наточить топор.
Ростки папоротника
К Милешкиным пришла нанайка Акулина. Она покуривала длинную трубку и на тальниковой рогулинке держала большого сазана. На чешуйчатом панцире сазана густела черная струйка крови.
— Возьми, Мила, рыбу, — сказала Акулина. — Ты дак мне в кредит муки давала. Вот тебе за кредит сазан…
— Так и запишем в тетрадь. — Людмила вколачивала в землю обухом топора кол. — «За пять килограммов муки — один сазан». Согласна, бабушка? Ты можешь расплачиваться за колхозную муку и корешками сараны, диким луком, земляникой…
Нанайка поняла иронию Людмилы, кротко улыбнулась и выпустила из уголка рта несколько колец дыма.
— Все шутишь, Мила… Пошто городишь огород? А где твой мужик?
— Мужик мой был да уплыл…
— Уехал промышлять? Так и надо, — одобрила старушка. — Шибко плохой мужик, когда дома сидит, от жены еду ждет. Хороший у тебя Тимофей. Все тайгой ходит — значит, много думает, чем арбятишек кормить. И ты бросай землю загораживать. Земля никуда не убежит, а если папоротник-орляк лист пустит, Митькин не примет. Забирай арбятишек, и поехали орляк собирать. Наше стойбище с утра на берегу…
Удальцы глаз не сводят с матери. Людмила с неприязнью смотрит на несколько вбитых кривых кольев. Пожалуй, верно рассуждает нанайка Акулина: огород не птица, из деревни не улетит. Надо спешить в лес, пока не миновало святое время весны. Высказала свое решение удальцам: ехать на релки за папоротником. Те возликовали — завертелись, запрыгали чертенятами; расплылось в довольной улыбке и круглое лицо старушки. Она подсказала Людмиле взять с собой картошки, сахару и чаю, не забыть хлеба. И сазана зачем оставлять в избе, когда люди уходят на речку.
На высоком берегу разлившегося устья Улики — приемный пункт папоротника. Бревенчатый домик под шиферной крышей, длинный дощатый сарай с бочками и солью. Приемщик Митькин, белоголово-кудреватый мужичонка, сидел на чурбаке за низким столиком с весами; привыкший к таборному гаму нанайцев, ссутулясь и сморщась, он смотрел на разлив речки, чутко ловил всплески и чмоканье рыбы в молодой траве.
Возле пункта привязано десятка два лодок — деревянных и дюралевых, весельных и с подвесными обшарканными моторами.
Нанайцы расположились на поляне в тальниках. Увидев Людмилу с удальцами, они закричали наперебой:
— Здрастуй, Мила!.. С нами поедешь орляк собирать, да? Вот и молодец, давай с нами!..
Ребят они начали потчевать талой из щуки прямо с ножей, кусочками вяленой кеты, пресными лепешками. Из сазана Акулина стала варить уху. Тем временем, пока посидят сборщики за ухой, орляк немного подрастет и роса обсохнет.
Целый год улэнцы с нетерпением ждали весны, разыскивали по релкам и заброшенным пашням богатые орляком угодья. Как ни соберутся бывало зимой, так обязательно заводят разговоры об орляке.
Давно ли, из века в век, они кормились собирательством, выезжая за злаками и ягодами всем стойбищем. На природе веселее придумывались и рассказывались сказки, игрались игры, пелись песни. Природа хорошела и расцветала, и лесные люди преображались душой. Теперь, живя возле магазинов, держа хозяйство, имея должности, нанайцы, казалось, навсегда позабыли о прошлом укладе своей жизни. Но вот с недавних пор объявили о заготовке орляка для Японии, и нанайцы каждую весну, в сезон сбора, бросали свои избы, огороды, должности — от малого до старого мчались на лодках в тайгу. Видно, не так-то легко порвать с вековым прошлым.
Васильку особенно нравился дед бабки Акулины. Сукту ходил по кромке крутояра, как бы чем-то озабоченный, в балагурство сородичей не вникал и сам ничего не говорил. Неожиданно подступил задиристо к Митькину:
— Хватит глазеть на та сторона. Давай бороться… Ты вчера шибко много резал мой папоротник, а счас я тебя повалю…
— С утра пораньше клюкнул?
— Да, выпил! — признался Сукту. — Две горсти воды из речки — и мне хватило. Я весь сухой спирт, понял? И ты возле меня, Митькин, не кури, а то взорву. Вставай бороться!
— Лучше бы ехал за орляком, чем бузить. — Митькин сонливо продолжал смотреть за речку.
— Эй, кто храбрый! — закричал в сторону табора Сукту.
— Среди нас нет равного тебе, — ответил какой-то парень.
Тогда старичок поймал Василька и неуклюже закружился с ним, рычал и пыхтел, изображая матерого медведя. Удальцы и ребятишки с Улэна пчелами облепили старичка, повалили на траву. Возились, кричали, визжали. Наконец Сукту признался побежденным и запросил пощады. Тут взвыл мотор — завел паренек, проверяя исправность свечей. Сукту вскочил на ноги и подбежал к пареньку, начал грозить ему кулаком и что-то кричать. Мотор заглох, и Василек услышал:
— Р-р-р да фры… Птичек не слышно; как арбятишки смеются, тоже не слыхать! Мотором хвастается, глупый. Чо мотор! Вот осенью пойдет по Куру кета, насушу я много юколы. Козликова не испугаюсь и заведу собак. Собачью упряжку. Тогда посмотрим, кто кого перегонит… Ай, Васька, видел бы ты, каки у меня были собаки! — Сукту сморщился, начал вытирать рукавом глаза.
— Не стыдно ли тебе? — укорила его бабка Акулина. — Плачешь, одинаково как ребенок, хоть бы Милу постеснялся. Совсем худым сделался мой старик…
— Чо Мила! Мила разве чужа? Мила своя, она меня простит. А тебя, старуха… вот уеду на путину, на Амур, тебя брошу, найду русску жену, молоду.
Улэнцы засмеялись, Акулина, нахмурясь, промолчала.
Людмила сидела возле костра, в кругу улэнцев, ей не верилось, что когда-нибудь они прекратят легкий, беспечный разговор, примешивая к родному языку много русских слов; казалось, никто ими не руководил и не было в их обществе авторитетного лица, хотя тут же бригадир рыболовецкой артели, председатель сельсовета, учитель… Но вот уха сварена и съедена, кости схрумканы вечно голодными собаками.
Акулина неожиданно сказала: «Га!..» — и, кликнув Милешкиных, спустилась к своей плоскодонке.
И сразу захлюпали весла, зафыркали, загудели моторы — лодки понеслись гладью Улики в сторону релок. На пристани остался сидеть истуканом один Митькин.
Сукту сел на корму с рулевым веслом, и лицо его переменилось: сделалось сосредоточенным и добрым. Он курил папироску, наблюдая за жизнью вокруг лодки.
— Хо-роша щука пошла, — кивнул он под берег.
Василек пристально всматривался в зеленоватую воду и никакой рыбины там не видел. Еще немного проплыв, Сукту заметил в траве дерущихся селезней. Василек встал на ноги, вытягивал шею, однако и селезней не увидел. Ему, остроглазому, любознательному, оказался недосягаемым мир Сукту.
Людмила гребла двумя широкими веслами, покрикивала на Мишутку и Петрушу — они тянулись за плывущими букашками, так и норовя нырнуть за борт. С Улики повернули в длинное озеро, пока еще чистое от кувшинок и резного листа чилима — водяного ореха; вспугнули табунок уток-шилохвостов. Вдогонку торопливо летящим птицам бабахали удальцы. Акулина не обращала внимания на озорных ребятишек, она как будто забыла и про лодку — о чем-то своем думала старушка.
— И что хорошего нашли японцы в нашем папоротнике? — рассуждала вслух Людмила, продолжая грести. — Раз нажарила орляка с мясом, с диким луком, укропом — приятно посмотреть, а попробовала — трава травой. Удальцы тоже так себе поковырялись. Может, неправильно приготовила или азиатская еда не для нас?.. Не слышала, чтоб кто-нибудь в деревне увлекся орляком.
Дед Сукту, покуривая, глядя на берега, возразил спутнице. Рассказал он, как в Хабаровске гостил у большого начальника. Этот начальник весной ездит в тайгу за папоротником и солит на всю зиму. Жарит с колбасой, с картошкой, ест да похваливает: «Лучше опят!..» И деда Сукту угощал, ему тоже понравилось: вкусно и сытно.
— Шибко жалеет мой друг, — произнес дед. — Почему, говорит, в войну и после, когда голод был, люди ели полынь и лебеду, а про орляк почему не знали? Как обидно!..
— Я так давно слышала о папоротнике, — заметила Акулина. — Еще девочкой. Тогда граница была открыта. Купцы из Маньчжурии по Амуру торговали. Ели они папоротник. Потом границу закрыли. Маньчжуры унесли с собой секрет, как варить, жарить этот папоротник. А кто умел на Амуре, тот быстро забыл или помер. Теперь вот японцы просят у нас орляк…
Первыми разбежались по лесу, светло-зеленому от распускающихся почек, удальцы. В лесу перекликались с нанайскими ребятишками и птицами. Людмила подхватила мешок и, не дождавшись Акулины, пока та привяжет лодку, ушла в редкий березнячок и дубняк.
По окраине релки зацветали ландыши, земляника, повсюду упруго, непокорно поднимался из земли папоротник-орляк. На темно-зеленой ножке — пепельная тугая завязь узорчатых листьев, очень похожая на голову орла.
Было чудное время — последние дни мая; солнце нежаркое; нет комаров и мошки; во множестве порхали капустницы, летали жуки. Можно было лечь на ворох сухой листвы и слушать, как гудит пчела неокрепшими после зимней слабости крыльями и молча дрожат нераспустившиеся путем листья. Где-то совсем близко, в березах, ручейковым бульканьем распевала иволга. От ее песни лес казался Людмиле особенно звонким и солнечным. Держа в руке пучок хрусткого папоротника, она с необычным, как после тяжелой болезни, любопытством и удивлением смотрела на деревья, на белую россыпь земляничного цвета, смотрела на небо с легкими кучевыми облаками, куда-то задумчиво плывущими.