Так же, на манер Зуенка, протяжно вздохнув, Воронков зашаркал разношенными кирзачами, загребая грязь носками. И ему казалось, что он всегда, всю жизнь шел по траншеям, ходам сообщения, окопам, щелям — там, где можно уберечься от очереди или снаряда. Хотя разумел: ходил и будет ходить и по открытому, простреливаемому полю, где словить пулю или осколок не составляет особого труда, это он умеет: везучий. Короче: будет ходить по опаленной войной земле до победы, окончательной и бесповоротной. Либо до смерти, коль суждена. И не иронизируй, Саня Воронков: тебя пять раз ранило, всего лишь ранило, а могло пять раз убить. Нет, убитым быть шансов было гораздо больше. Как, впрочем, и быть раненым. Отделывался легким испугом — не счесть сколько. Что, невезучий, скажешь?
До Гурьева он не добрел: выдохся, расписался, капут. Решил соснуть пару часиков, после сызнова пройти по обороне, проверить траншейную службу да и самому, как говорится, послужить. Когда в роте семь штыков, не зазорно и ротному побыть ночью наблюдателем. Судя по обстановке, до прибытия маршевиков, до пополнения спать придется мало. Да на войне много и не спят. Отоспимся после войны. Или на том свете…
Землянка, которую он мог занять под личные апартаменты, дохнула запустением и смрадом; в темноте различил: на нарах солома, какие-то лохмотья. Шинельки нету — на одну полу лег, второй укрылся, — а ночью прохладненько, из разбитого оконца сифонит сквознячком и болотной вонью. Но главное — один. Все же и на пару часов, и хоть собирается спать, он не хочет быть один. Пусть живая душа — неизвестно даже какая — окажется рядышком. Будет рядом живой человек — и Воронков спокойней уснет, это точно.
В соседней землянке на нарах спали двое — спиной к спине, так и спят фронтовики, укрывшись шинелью с расстегнутым хлястиком, храпели недурно, каждый в свою сторону, будто стесняясь мешать друг другу. В свете чадившей коптилки Воронков углядел в уголочке, за живыми душами, разостланную шинель — то, что надо, там и приземлимся. Ба, на скособоченном столике зеленый ящичек полевого телефона! О каких же личных апартаментах говорил капитан Колотилин, ежели телефон здесь! Впоследствии, когда поступит пополнение, когда у Воронкова появится ординарец, когда они приведут землянку в божеский вид, — тогда можно и связь перетянуть к себе. А пока живи и обживайся тут, лейтенант Воронков. Есть обживаться!
Стащив с плеча «сидор», он шагнул в уголок, и в этот момент живая душа, храпевшая особенно усердно, вдруг пробудилась. Человек в мятой гимнастерке с распахнутым воротом приподнялся, похлопал глазами, сырым спросонья голосом вопросил:
— Ты кто?
— Лейтенант Воронков. Командир роты.
— Кто, кто?
Он повторил. Сбросивши наконец дурманную сонливость, человек вытаращился:
— Командир роты? Здоро́во! Есть, командир, значит, будет и рота?
— Правильно, — сказал Воронков. — Кстати, как тебя кличут?
— Младший сержант Белоус Дмитро. Командир отделения… без отделения… — И первый протянул руку.
Усмехнувшись, Воронков протянул и свою. Поручкались. Белоус с хряском, с подвыванием зевнул, прикрыл рот ладошкой. Совсем молоденький, Воронков не зря с первого хода «тыкнул» его: нюх вострый!
Младший сержант Белоус сказал:
— Товарищ лейтенант, разрешите добрать сна! А то мне заступать скоро…
— Добирай, Дмитро… И я малость вздремну…
Белоус незамедлительно захрапел, а Воронков, подложив под щеку жесткий, как камень, вещевой мешок, глубоко вздохнул и выдохнул. Что означало: начнет засыпать. Сон, однако, взял не враз. Конечно, денек был насыщенный: штаб дивизии, штаб полка, везде разговоры-переговоры, добрался до батальона — опять же встречи, беседы, впечатления. Все-таки обрел свой дом. Пусть не очень уютный: сырость, грязь, постреливают, — зато это место, где и надлежит пребывать Сане Воронкову. Законно: если ты мужчина, то в такие годы должен воевать с оружием в руках, глаза в глаза с фашистами. Другого не дано, и ты так воспитан: грудью прикрыть Родину, и никто надежней тебя этого не сделает. Вопроса, как говорится, нету.
Впрочем, вопрос есть. Чтобы надежно прикрывать свою землю, нужно еще и воевать не как-нибудь, а умело, удачливо, победно. До сих пор Сане Воронкову давалось это нешибко. Может, не везло, может, вояка он неважнецкий. Как сложится здесь? Поживем — увидим. Во всяком случае, будет стараться. Покойная тетушка по матери, умерла еще до войны, проживала аж в Москве-столице, — та тетушка любила приговаривать: «Я всю жизнь трудяжила, лезла из кожи…» Вот и он будет трудяжить, лезть из кожи вон, чтобы воевать достойно, не выезжать на одной личной храбрости, умение, умение потребно! Хотя пора бы и научиться воевать как следует за два-то годочка, третий раскручивается…
А насчет надежности — прикрыл грудью Родину — не болтай, не бросайся громкими словами, надо бы отвыкать. Какое там прикрыл — от границы дошлепали до Москвы и Сталинграда, только теперь тесним захватчиков. Не гоним на запад, как о том взахлеб пишут газеты, а именно тесним: затяжные бои, обильная кровь, невосполнимые утраты. Так что не болтай. Тем паче, неведомо, сколько длиться войне. До Берлина еще далеко, уразумел, лейтенант Воронков?
Уразумел. Воевать будем еще и год, и два, и три, но испугать меня чем-то уже невозможно. Я потерял все, что имел. Больше терять нечего. Кроме своей жизни. Однако запросто, задешево ее не отдам, жить все-таки охота. А если уж погибать, так с музыкой. То есть пролить как можно щедрей кровь чужую, — такая, стало быть, диалектика. Кровь тех, кто вторгся в наши пределы и растоптал нашу жизнь. За это надо отвечать, за за это надо платить. И фашисты заплатят сполна, если даже Воронкову Сане и выпадет сложить голову.
Кому, куда о том о т п и ш у т однополчане? Шут его знает. Некому, некуда. Отписывают. А еще — о т к а з ы в а ю т. Не в смысле: посылают к черту, а в смысле: завещают что-то в наследство после смерти. Московская тетушка завещала им свои деньги на сберкнижке, и мама плакала: «Не отказывала бы нам этих сотен, жила бы на свете, разлюбезная моя сестренка Нюра…» Да, и словечко «отказать», как и словечко «отписать», несет в себе заряд некой угрозы, опасности и смерти. Так ли, иначе ли, но Воронков осознает это. Либо чувствует это…
Дмитрий Белоус всхрапывал весьма жизнеутверждающе, казалось: его храп подталкивал Воронкова в спину и спихнул бы с нар, если б не стена, к которой притулился лейтенант. С потолка срывались увесистые капли, стучали-долбили в подставленные котелки и миски. И не храп Белоуса мешал задремать, а эти капли, будто долбившие тебя в темечко — как клювом ночной хищной птицы. И еще мешал задремать огонек чадившей гильзы, но он не раздражал, а успокаивал даже, притягивал, манил к себе, и Воронков словно и с закрытыми глазами видел этот пляшущий язычок пламени.
Открыл глаза — в памяти как будто заплясали гильзовыми язычками слова: свеча… не угаснет… — отплясали, исчезли, и вспомнилось, что слова эти, фраза эта из какой-то народной песни, грузинской, армянской или азербайджанской. Точно, точно, песня народная, закавказская, и пел ее у них в гостях красный командир из Закавказья — горбоносый, с усиками, папин сослуживец но полку. Все-таки песня, вероятней всего, грузинская. Пел командир гортанно, с сильным акцентом: свеча не угаснет. Правильно, черт возьми! Не должна угаснуть жизнь некоего Воронкова Сани, пока не покараем Гитлера за все его зверства! Только так, и не иначе!
Он подумал о комбате, о своей нелепой детской обиде: одногодки, а Колотилин уж батальоном заворачивает, капитан, орденов полно. Действительно, нелепо и глупо обижаться на кого-то или что-то. Кто тебе препятствовал воевать удачливей, победней и тоже стать капитаном и комбатом? Многое препятствовало, А, ерунда все это. Он воевал лучше, ты хуже — вот и весь сказ. И задача одна: так воевать, чтобы не было стыдно самого себя. И сражаешься ты, лейтенант Воронков, не ради чинов и званий. Так-то.
Воронков, не отрываясь, глядел — глядел на светильник и незаметно уснул — крепко, без снов.
3
Отпустив Воронкова, капитан Колотилин на стыке батальонов подзадержался, перекурил с дежурным пулеметчиком чужого батальона, надеялся, что сосед, комбат-1, подойдет, кое-что бы обговорили насчет взаимодействия, подстраховки друг друга, если припрет, но комбат-1 не подошел, и Колотилин по ходу сообщения выбрался во вторую линию траншей, по другому ходу сообщения вернулся в первую траншею, зашагал к своему КП. Решил: службу на левом фланге проверит поближе к утру. Тянет поспать хоть маленько: мотаешься по обороне, мотаешься, глаза от недосыпа воспалены, слезятся, будто дымом разъедает. Так надежнее, более уверен: траншейную службу везде несут как надо. Знал: солдаты побаиваются его строгости, его недрёманного ока (втихаря называют н е у г о м о н о м), но еще больше побаиваются фрицевской разведки, уволокут тебя гитлеровцы — выколотят все, выпотрошат, изуродуют, родная мама не признает. Так что предпочтительно в «языки» не попадать…
Ноги гудели, поясница ныла. Виду, однако, не подавал, упрямо вышагивал, повыше поднимая ноги, чтобы не загребать грязь. Сзади тенью — Хайруллин, смелый солдат, заботливый и преданный ординарец, с таким не пропадешь. Колотилин шагал и шагал, и с усталости, что ли, в воображении мелькнуло дурацкое: когда-нибудь он заблудится в этих ночных траншеях, ходах сообщения и окопах, попадет в лапы к немцам. Вот уж поистине дурацкая мысль! Капитан Колотилин не из тех, что могут заблудиться, да и с ним неизменно Галимзян Хайруллин, надежный и храбрый боец, точно — его, Колотилина, тень.
Ничего, потерпим малость, прибудет пополнение, полегче станет. Да уже, собственно, начало прибывать: лейтенант Воронков — первая ласточка. Колотилин мысленно покачал головой: уж больно этот лейтенант бледный, изможденный, шея как стебель одуванчика, ровесники же, а ощущаешь: он — пацан, ты — взрослый мужик. Ей-богу, мальчик с большущими глазами, в которых наивная чистота и неиспорченность, какая-то телячья доверчивость, — и убивать таких не жалко? Гитлерам не жалко, а комбату-3 капитану Колотилину жаль их. Как, впрочем, и всех, кто волею судьбы попадает под его командование. Хотя, конечно, жалость эту нужно загонять в самые глубины души и как можно реже вытаскивать ее на свет божий. Ибо война есть война, жалей не жалей — от крови, мук и смертей не уйдешь. Правда, лично он уходил. Тьфу, тьфу, не сглазить бы!
Над траншеей прошелестела веерная трассирующая очередь — Колотилин и не подумал пригнуться. Неколебимо верил: железо его не возьмет, а показывать, что дорожишь своей жизнью, — позорно. Пусть все видят, пусть все знают — подчиненные и начальники, — капитан Колотилин железный человек. Да, может, он и вправду такой? А железо железу ни черта не сделает.
Вспомнил вдруг, как однажды в детстве, в детдомовском уже, в траве возле босоногой ребятни прошелестела серая лента гадюки. Мальчишки и, само собой, девчонки с перепугу бросились врассыпную, а он, Серега Колотилин, стоял себе, не дергался. Знал: змея не посмеет его тронуть. Хотя извивается и шуршит разнотравьем довольно противно и близко…
Комбат устал не столько от ходьбы, сколько от неких чужеродных, затаенных мыслей-воспоминаний, и остаток пути до КП ни о чем не думал, шел с пустой, будто позванивающей от пустоты головой, — как пустое ведро, право. Лишь в своей землянке, когда зазуммерил полевой телефон, Колотилин пришел в себя. Прежде чем взять трубку у связиста, приказал ординарцу соорудить чаек, покрепче, без сахару.
Звонил командир полка: что нового? Ничего нового. Едва отхлебнул из кружки, как звонок самого комдива — с тем же вопросом. И тот же ответ генералу, что и подполковнику. Но если непосредственному начальству можно было доложить кратко и без особых церемоний, то генералу докладывалось подробно, с уточнениями и весьма почтительно. Хотя в душе Колотилин не был убежден в необходимости еженощных, через голову командира полка, генеральских звонков: Батя не спит и другим не дает. Ведь контролирует же комбатов командир полка, и не только по телефону, в траншеях он нередкий гость. Ну да ладно, не комбату учить комдива.
Переговорив с генералом, допил чай, снял сапоги и одежду, в нижнем белье улегся на кровать. Ф-фу, благодать. Рай земной. Фронтовой, во всяком случае, рай — растелешиться хотя бы до подштанников, улечься на тюфяк, придавить часок-другой. Где-то вдалеке ухнул взрыв. Колотилин прислушался. Дурной, шальной снаряд? Похоже. Какой-то гитлер пальнул наверняка сдуру. Или спьяну. У гитлеров бывает, если нарежутся шнапса.
Так, гитлерами, он называл всех немцев, потому что утвердился во мнении: каждый гитлеровец, пускай самый занюханный солдат, — это маленький Гитлер, так сказать, Гитлер в миниатюре. Разница лишь в размахе злодеяний: фюрер творит их в мировом масштабе, солдат — в соответствии со своими возможностями. Но суть одна — фашистская, людоедская. Об этом Колотилин подумал, впервые увидевши отбитый у немцев городок: обугленные руины на месте домов, забитый расстрелянными стариками, женщинами и детьми противотанковый ров. Потом много крат видел подобное, и уже не вызывало сомнения, что собой представлял противник. Увиденное вызывало ненависть к захватчикам, и она крепла раз от разу. Кровь за кровь, смерть за смерть! Родина вырастила его, детдомовца, она заменила ему отца и мать, и как же он мог не встать на ее защиту?..
Как он и наказывал, Хайруллин разбудил его на рассвете, осторожно коснувшись плеча, прошептав:
— Товарищ капитан…
Колотилин неторопливо оторвал голову от подушки, неторопливо кинул:
— Чаю. Покрепче.
О последнем можно было и не упоминать: Хайруллин знал, что комбат уважает именно крепкий чай. Не меньше, чем крепкую водку. Но водка бывает не каждый день, чай — всегда. И молоко Хайруллин добывает не каждый день — даже реже, чем водку: ту можно о р г а н и з о в а т ь через старшину, через командира хозвзвода, через земляка со склада ПФС[2], а молоко? А молоко только тогда, когда неподалеку какой-нибудь чудом уцелевший населенный пункт и в нем чудом уцелевшая корова! Хайруллин очень и очень рад, если удается о р г а н и з о в а т ь молоко — оно еще как полезно для здоровья, — а комбат к нему равнодушен, шутит с неподвижным неулыбчивым лицом: «Мне бы молочка из-под бешеной буренки!» То есть водки. И этой шуткой очень и очень огорчает Галимзяна Хайруллина, примерно несущего ординарскую службу. Но свое огорчение он прячет за неизменное: «Есть, товарищ капитан!» Хотя, татарин из-под Казани, он был столь же правоверным магометанином, сколь и правоверным ординарцем, и совершенно не употреблял спиртное, как, впрочем, и свинину.
Он и сейчас с усердной готовностью ответил:
— Есть, товарищ капитан!
И, семеня ногами кавалериста (в жизни не ездил на лошади!), пошел греметь крышкой термоса с кипятком, котелком с завтраком. А Колотилин натягивал гимнастерку, бриджи, обертывал ступни подсохшими покоробившимися портянками, натягивал непросохшие сапоги и думал, что оборона — поднадоела. Поднадоела? Осточертела! Ну, по лету, по суху и теплу эти нескончаемые блуждания по траншеям и ходам сообщения еще терпимы, а вот весной или осенью, когда все заливает водой, а вот зимой, когда все заметает снегом и тебя простреливает тридцатиградусник, — тогда оборона и вовсе не сахар. Конечно, в обороне меньше шансов схлопотать пулю либо осколок, зато в наступлении твоя кровь горячеет от риска, ты идешь вперед, на запад. А? Это жизнь! И вообще преснятина постыла, острые ощущения — взбадривают.
Прибудет пополнение — начнем наступать. Вместе с лейтенантом Воронковым наступать. Кстати, как он там? Вживаться ротному надо с ходу! Что думает о Воронкове — понятно: ротные — опора комбата. Понятно и с пополнением: какой командир не ждет маршевиков, как манны небесной? А в наступлении, в первой же атаке, скольких повыбивает, и опять будешь бредить пополнением. Война запущена на полные обороты: выбило — пополнились, выбило — пополнились, и так — до последнего боя, до полной и окончательной победы. Когда уже перестанет выбивать и подкрепления будут не нужны. Ибо будет мир, а не война…
На звонок с батальонного КП в роте Воронкова отозвались не сразу: после заминки — заспанный телефонист, после еще более длительной заминки — заспанный лейтенант.
— Слушаю…
— Что вы там… дрыхнете все?
Воронков крякнул, а потом рубанул:
— Виноват! Не повторится!
Колотилин отметил: лейтенант не юлит, не изворачивается, промашку признал, обещает не допускать, так и надо. С неизменной невозмутимостью капитан сказал:
— Проверь свой участок, особенно стыки.
— Вас понял…
— Затем можешь отдыхать до завтрака.
— Понял…
Было досадно, что комбат з а с т у к а л его спящим. Проспал, прозевал, проворонил. А ведь, как правило, пробуждался почти минута в минуту по намеченному. На сей раз осечка. И закономерный нагоняй. Хотя тона комбат не повысил. Но была не только досада, а и какое-то удовлетворение: коль получен законный нагоняй, значит, он, лейтенант Воронков, и впрямь при деле. В привычной стихии он, в доме своем — вот как!
И, помня об этом и стараясь не приволакивать ногу, Воронков вновь обошел ротную оборону, проверил посты, сам понаблюдал за нейтральной полосой, за вражеской обороной. Все было спокойно, фрицы постреливали, но, к счастью, никакой разведки. А не уволокли у тебя «языка» — живи и здравствуй, остальное мелочи. На войне, конечно, всякое бывает. Да вот с той же разведкой фрицевской как однажды вышло у Воронкова? На его участке немецким разведчикам удалось подобраться к траншее, но бойцы были начеку, разогнали разведку, кое-кого ранили, а обер-ефрейтора — тяжело, немцы, в суматохе отходя, не вынесли ефрейтора. Так «язык» как дар природы попал к нам в руки. Удача? Разумеется. Редкостная удача. Хотя на войне, повторимся, и не то бывало…
Из-за леса, словно процеженный верхушками дальних елей и берез, растекался желто-розовый рассвет, на небе густели дымчатые алые полосы. Как будто открыв это для себя, Воронков завороженно глядел вверх. В кустах бузины и волчьей ягоды пискнула пичуга. Ах ты, милая, и война тебя не берет, и солнцу радуешься? Я тоже радуюсь солнцу, а вот не берет ли меня война — сказать не могу…
Как из распоротой перины, кружил в воздухе тополиный пух, недавним дождем посбивало и зацветшие, но не успевшие распуститься ветки, — похожие на хлопковые коробочки, они усыпали подходы к траншее, ее дно и бруствер. Воронков где-то и когда-то вычитал: цветут лишь женские особи тополя. Правильно, зачем цвести мужикам, цвести должны дамы. А вот будет ли опять дождь? Солнечные лучи подкрашивали белые облака и серые тучи — возможно, и польет с небес. Как будто здесь не хватает воды — болота, ручьи, речонки, озера, топкие низменности, ступи на луг — и под подошвой хлюпнет мутная, пенная лужица.
Уже с раннего утра волгло, душно и жарко. Днем нагреет до одури, тогда сырая землянка — воистину земля обетованная. И как божья милость воспринимается вторжение в зной вечерней прохлады. И будут перемешиваться прохладные и теплые воздушные волны. Вчера, когда двигал от штаба полка в батальон, ощутил: после прохлады вдруг над ним прошлись духота и жара — словно горячая взрывная волна. Да, так ему показалось вчера. Отныне будут и вполне натуральные взрывные волны…
Они, как говорится, не заставили себя ждать. После завтрака немцы произвели артиллерийско-минометный налет, и над траншеей, где был в эти минуты Воронков, трижды прокатывался сжатый раскаленный воздух — от близких разрывов. И, само собой, комки глины вперемешку с осколками пролетали над башкой. Знакомо. Привычно. Нормально!
Снаряды и мины падали и на сельском кладбище, лежавшем неподалеку от сгоревшей усадьбы. Из траншеи было хорошо видно, как среди полусгнивших, покосившихся крестов вздымаются разрывы, выворачивая могилы. Живые не давали покоя и мертвым, покойников как бы убивали, они как бы умирали во второй раз. Делали это гитлеровцы, те, что убили его отца, мать, брата, убили женщину по имени Оксана, и у Воронкова вспухли желваки. Сочтемся, сочтемся!
У нас завтракали пораньше, чем у немцев, и старшина роты — сержант, из отделённых, рябой и ворчливый, выдал, помимо прочего, ломоть конины, венчавший горку пшенной каши. Нет, кусок не встал Воронкову поперек горла, но перед глазами возникло вчерашнее: после разрыва лошадь протащила бричку и рухнула, осколки пробили грудь, под кобылой натекла лужа крови, судорогой сводило ноги, копыта скребли землю, и по морде умирающей лошади текли крупные слезы, капали в кровавую лужу. Что ж, война есть война, и жизнь есть жизнь.
Никогда не возвращайся к погашенным, затоптанным кострам. Почти никогда. Потому что, случается, костер не загашен до конца, и под плотным слоем пепла тлеет огонек. А огонь не только греет, он может и обжечь. Так и с воспоминаниями об Оксане. Забыть бы все, не ворошить, но память у него, как ни крути, крепкая, и уголья, если потревожить их в затухшем костре, глядишь, и вспыхнут прежним жаром. Или почти прежним…
Он валялся в прифронтовом госпитале номер такой-то, где начальником подполковник медицинской службы такой-то, а дежурной сестрой была Оксана Доленко, украинка, из-под Белой Церкви, руса ко́са до поя́са, стройная, гибкая, глазастая, любимица палаты. Хотя что значит — палаты? Ее любил весь госпиталь — и ранбольные, и персонал, прежде всего мужской пол, разумеется.
Какое тогда по счету ранение было у него? Разберемся. Три тяжелых, парочка легких, общим счетом — пяток. Да, пяток, хотя Воронков имел еще одно ранение: в лагере для военнопленных часовой врезал ему затыльником автомата промеж лопаток, перебил кость. Он выжил, пусть ранение и было тяжкое, едва не стоившее увечья. Выжил, вынес. Но ранение заполучил в плену, стало быть, позорное, унизительное, и потому-то Воронков не считал его. Исключал из общего счета. Оно было вроде бы недействительно. И вообще, то, что с Воронковым, беспомощным, жалким и опозоренным, происходило в плену, — надлежало не вспоминать. Впрочем, и забвению плен не подлежал.
Оксане в руки он попал с предпоследним — легким — ранением. Легким — относительно: пробиты осколками обе руки, правда, кости не задеты, крови, однако, потерял много. Пока нашли его у подножия высоты, в тальнике, пока санитары выносили на носилках, пока подвода довезла до санроты, — подыстек кровью.
Руки ее были мягкие и прохладные — прохладными они казались, быть может, оттого, что у него держалась порядочная температура, и прикосновение женских пальцев словно остужало его. До поры, до времени остужало. А в один, как говаривалось в старину, прекрасный день ее пальцы ощутились как горячие и беспокойные. Она кормила его с ложечки, потчевала лекарствами, перестилала постель, помогала умыться, снять и надеть нижнюю рубаху, причесаться. Более деликатную помощь, связанную с кальсонами, с «уткой», Воронков отвергал, прибегая к услугам соседа по койке Васи-одессита (почему-то встречавшиеся Воронкову ребята родом из Одессы непременно именовались: Жора-одессит, Петька-одессит, Славка-одессит, но никогда чтобы — Миша-ленинградец или Колька-иркутянин, — славный черноморский город излучал необоримую, что ли, магию).
Вася-одессит и сказал-то Воронкову:
— Шурик, а ведь Ксаночка положила на тебя глаз!
— Что? — не понял Воронков.
— Глаз, говорю, на тебя Ксаночка положила!
Воронков пожал плечами, но смутился. До этого он равнодушно, скучно наблюдал, как любезничают, заигрывают с Оксаной разворотливые ранбольные, Вася-одессит в том числе, а тут вдруг осенило: что-то сдвинулось, изменилось в его отношении к доброй, симпатичной и красивой девахе, и что-то в ней самой переменилось. Что в нем и что в ней? С радостью и страхом почувствовал: в них сместилось одно и то же, в каждом родилось общее, которое ведет к сближению. Или это самообман, глупые фантазии Сани Воронкова?
Нет, это был не самообман и не фантазия. Она теперь и смотрела на него по-другому, и улыбка ее была другою, и прикосновения были совсем другими. Он понимал: ждала какого-то его первого шага. Какого? А черт знает, если опыта по этой части у Воронкова не имелось ни малейшего. Дожил до двадцати, оболтус и мамин сын, и не было ничего с женщинами. Ну не балбес ли? Гимназист, недоросль, дурачок-скромняга. Как бы там ни было, нужно на что-нибудь решаться…
Она решилась! Однажды, пособляя снять рубашку, оглянулась вокруг и поцеловала его в грудь. Он вздрогнул от неожиданности и радости, а она продолжала целовать его обнаженную грудь, потом шепнула:
— Сегодня ночью дежурю. Приходи…
Робея, что там — робея, откровенно труся того, что произойдет, Воронков не спал до часа, а когда в палатах угомонились, он встал и, затравленно озираясь, вышел в коридор. Синие лампочки в проволочных предохранителях на высоком потолке малость успокоили: не так видно его напряженную бледную рожу. Подгреб к посту — за столиком сидела Оксана в распахнутом белом халатике и улыбалась. Та самая улыбка, которая должна придать ему смелости! И он довольно смело шагнул к столику, коснулся губами ее щеки.
— Погоди, — сказала Оксана со своим очаровательным смягченным «г», — сделаю гангренозным уколы. Присядь…
Он присел на диванчик рядом с постом, подумал: выходя ночами в туалет, иногда видел маячившие на этом потертом диване фигуры. Ныне он маячит? Почему бы и нет? Ну а что за штука гангрена — знаем, ученые.
То, что было потом у него с Оксаной, перевернуло представления о жизненных ценностях. Познав женщину, он решил: нет на земле большего счастья — и, возможно, был прав. Во всяком случае, проведенные с Оксаной считанные часы врубились в память навечно: сколько отпущено жить — будет помнить об испытанном как об остром, небывалом, неповторимом счастье. Ну, может, и повторится когда, не загадывай. Но тогда казалось: большего счастья не бывает…
Пробитые лапы начали подживать, он окреп и сделался нетерпеливым, настойчивым, даже властным, и Оксана сказала ненароком:
— Мы с тобой, Шура, вольные птицы. Чтоб никто на другого особых прав не имел…
Он не придал значения ее словам, ошалевший в своей любовной горячке, но в один не очень прекрасный день Вася-одессит отвел его в сторонку:
— Послушай, Шурик. Не моя миссия — встревать в твои с Ксаночкой шуры-муры. Но как друг-приятель обязан открыть правду…
— Какую правду? — спросил Воронков.
— Такую…
— Какую правду? — повторил Воронков.
— Обыкновенную… Ксана спит и с доктором Ривиным…
— Врешь! — только и смог выдохнуть Воронков.
— Чтоб я брехал? Да сдохнуть мне! Живет с ним… готов побожиться! Хочешь убедиться, Шурик?
— Хочу, — сказал Воронков и впоследствии горько сожалел об этом унизительном согласии, ибо оно воочию открыло ему еще более унизительную картину — и не столько его унижающую, сколько Оксану, и это он впоследствии уразумел неплохо, совсем неплохо. Если точно, то разобрался: он, именно он был отвратителен в той ситуации.
Стыдно и гадко вспоминать, но было же: в кабинете дежурного врача он заглянул за ширму — блуждающий, панический взгляд Ривина и злой, негодующий — Оксаны. Она и крикнула зло, негодующе:
— Подсматриваешь? Пошел вон!
Он с запозданием отшатнулся от увиденного, приплелся в палату, упал ничком на кровать. Так ему и надо, действительно — подсматривал, по какому праву? Она ж ему не жена, и он ей не муж. Мы вольные птицы, ты свободен, и я свободна. Все так, но до чего больно!
Боль — это единственное, что он испытал после происшедшего. Не ревность, не обида, не гнев, не ненависть — лишь боль. Да и почему, собственно, он должен был ревновать, гневаться или ненавидеть? Она поступила как захотела. А кто вправе запретить ей то, чего она хочет? Через несколько уже дней мог с определенностью сказать себе: как ни крути-верти, именно она одарила тебя незабываемым, прекрасным — ты познал женщину. И это — чудо!
Боль не ушла, но рядом с ней возникло, не смешиваясь, существуя отдельно, благодарение этой женщине. Его первой и пока что последней женщине. Единственной…
Вася-одессит принялся было утешать: мол, бабы — они таковские, — Воронков грубо, бранно оборвал сопалатника. Он молил господа бога, чтобы она не приходила в палату, — и она не пришла. Как доложил вездесущий Васька-одессит, Ксана при содействии капитана медслужбы Ривина перевелась в другое отделение. В коридоре изредка встречались, и оба отводили глаза.
Выписался досрочно, не попрощавшись. Но накануне подсеменила Оксанина подружка Феня Чавкина, сунула бумаженцию с адресом госпиталя, упросила прислать номер его полевой почты.