И тот, также не размышляя, шагнул ему вслед, и через мгновение они очутились за углом здания.
Через мгновение раздался страшный взрыв: взорвался весь груз бомб, который, как казалось теряющему сознание летчику, он доставил по назначению…
Патруль бросился назад — на площадь. Зрелище было ужасно: тут нашла смерть не одна тысяча людей… Искореженные остовы автомашин и жалкие обломки колясок рикш, равно перемешанные и перепачканные истерзанными кусками человеческих тел, как и вся площадь, дымились, от них шел пар с резким запахом, от которого тошнило. Именно этот газ и запах, точно маска хлороформа, ударили в лицо обоих парней, и они, потеряв сознание, ткнулись лицом в землю.
Их потом подобрали и отвезли в госпиталь, где они скоро пришли в себя. Но после страшного зрелища они целые сутки не могли ничего есть, что при их молодости и прекрасном аппетите, пожалуй, надо считать самым сильным признаком потрясения. Кстати, один из этих парней — мой сын.
Спасительная забывчивость
Летчика направили в служебную командировку в другой город, куда он должен был отбыть очередным рейсом самолета, но уже в качестве пассажира. Он приготовился, заказал такси и своевременно в сопровождении жены поехал в аэропорт, чтобы попасть туда к моменту регистрации пассажиров. Проехав половину пути, он обнаружил, что бумажник с командировочными документами забыл дома. Пришлось возвращаться. Когда он прибыл в аэропорт, его самолет уже улетел. Тогда летчик зашел в служебное помещение к сослуживцам, где и задержался. И тут по истечении какого-то времени ему сообщили, что самолет, на который он опоздал, разбился, и все находившиеся в нем пассажиры погибли…
Об этом рассказала подруга жены «забывчивого» летчика.
Снова импульсы, предчувствия…
Летом 1918 года в районе гор Малого Хингана через Амур с китайского берега переправилась банда хунхузов. Они, конечно, и не думали приближаться к вооруженным казачьим станицам. Их целью было что-нибудь урвать на мелких таежных приисках и, главное, подкараулить вооруженного человека в тайге и, убив, завладеть его винтовкой: в Маньчжурии в то время нужда в винтовках была огромной. Итак, в Амурскую тайгу вползла опасная змея…
Он шел, и вечернее солнце сквозь редкие стволы уцелевших на вырубке сосен светило ему прямо в глаза. Тропинка извивалась меж пней по краю прииска, где в низине около ручья копошились старатели-китайцы, добывая золото. А он шел, и черная тоска давила его сердце.
Он был молод и влюблен. Та, которую он любил, проводила лето в станице на берегу Амура, и ему так хотелось к ней… Он бросил бы к черту этот прииск, где он и два казака, приисковые охранники, составляли все русское население. Остальные были старатели-китайцы, пришедшие из-за границы, и единственными их контактом с ним было то, что он отпускал им взамен золота продукты с приискового склада…
Собственно говоря, тоска навалилась на него с самого утра, и, когда охранник Степан, старый таежник, зашел к нему в полном охотничьем снаряжении, с рогулькой за спиной и с верной собакой, чтобы вместе, как уговорились, идти на ночную засаду у солонцов, куда приходили лизать соль изюбры, он глухо и как-то стыдливо произнес:
— Не могу. Ты уж прости меня, Степан, — на душе у меня тяжко…
— И впрямь — оно и лучше. Я сам думал — не усидишь, как начнут комары…
И пошел Степан один.
Чтоб как-то рассеяться, он предпринял этот обход прииска и теперь возвращался домой, в крошечную избушку с топчаном из плах и висящим на стене рюкзаком, где, кроме пары белья, находились бритва и томик Джека Лондона.
До домика еще оставалось с полкилометра, как тропинка раздвоилась: от нее отделялась под острым углом узкая стежка и, сперва почти параллельно, а потом все больше отклоняясь, уводила прямо в чащу. По ней днем ушел Степан…
У этой развилки наш молодой человек остановился, заколебавшись: то ли идти прямо домой, то ли свернуть по этой стежке в лес и шагать, шагать, пока не устанешь, а потом, вернувшись, можно будет с аппетитом съесть кусок соленой кеты с картошкой, попить крепкого чайку…
Исхода его решения ждал хунхузский часовой, поставленный наблюдать за прииском, пока шайка отдыхала тут же неподалеку. Часовой, стоя за деревом, положил конец ствола на сук: стреляя с упора, он обычно не промахивался. Он решил стрелять лишь в том случае, если русский подойдет совсем близко: преждевременный выстрел мог испортить намеченное на ночь нападение на прииск…
Молодой человек, наконец, решился — он зашагал по направлению к чаще. Часовой приготовился. И тут в идущем стало расти ощущение тревоги. С каждым шагом он точно надавливал телом невидимую пружину — ее сопротивление быстро нарастало. Внутри его неслышный уху, но внятный голос сказал: «Ни шагу дальше!» Он остановился, потом перешел на другую тропинку и зашагал домой.
Эту ночь он спал плохо — как никогда. Только стоило заснуть, как ему снился один и тот же сон: к его избушке по лесу подкрадываются вооруженные люди… Он просыпался, соскакивал с топчана и с кавалерийским карабином в руках выбегал из избушки, напряженно озираясь по сторонам. Но в лесу было тихо. Он возвращался, засыпал, и все начиналось снова.
Измученный, он встал, как только взошло солнце, развел на дворе костер, на котором начал кипятить чайник к завтраку. В этот момент появился другой охранник прииска и с ним собака ушедшего вчера на охоту Степана.
— А где Степан?
— Нету Степана. Может быть, совсем нету, — ответил охранник.
— Вишь, собака прибежала, а у ней на шее рана. Либо Степан на медведя неладно напоролся, либо на хунхузов. Пойдем искать, что ли?
— Да, пойдем…
Они торопливо начали собираться и завтракать, но не закончили завтрака, как перед ними появилась странная процессия. Это были старатели-китайцы — девять человек. Обнаженные до пояса, они молча один за другим подходили к двум русским и показывали грудь и спину. Обе части тела носили следы страшных ожогов — у одного даже грудные соски превратились в черный уголь.
Потом началось объяснение на приграничном русско-китайском жаргоне, из которого узнали, что ночью хунхузы напали на приисковых старателей и потребовали золота. Кто ссылался на то, что нет золота, тех пытали раскаленным металлическим ковшиком — прикладывали к животу, груди, спине… Хунхузы сказали, что одного русского, у которого была собака, они уже убили. Хотели убить и другого у самого прииска, но тот «мало-мало» не дошел. Собирались напасть на русских в избушке, но потом раздумали, зная что русские будут стоять до последнего…
Я упускаю все дальнейшее — поднятую тревогу и организованное преследование хунхузов, в котором наш молодой человек хотел принять ярое участие. Скажу только, что та, которую он любил, положила ему руки на плечи и сказала, что ни за что его больше в тайгу не отпустит, и настояла на своем. И потом они начали вместе необычную жизнь тех пламенных лет. Впоследствии он понял, что там, на тропинке, он был спасен потому, что у него была своя миссия на земле, которую еще надо было выполнить. Свою подругу он похоронил на склоне Урала, а сам — сам все еще ходит по этой земле…
Сергий Радонежский
Памяти моей жены Евгении Сергеевны Хейдок посвящаю.
— Вы уже уходите, но я все же задержу вас еще на несколько минут. Я хочу ответить вам на тот вопрос, который вы так и не решились мне задать. Как только вы вошли, ваш взгляд был прикован к изображению подвижника Сергия Радонежского[13] над моим письменным столом, и у вас мелькнула мысль: «Удивительно! Интеллигентный человек… Говорят — состоял лектором в двух высших учебных заведениях, а на стене икона?!»
— Мм… да право, я…
— Не надо оправданий: я ничуть не в обиде. Я же прекрасно знаю, при каких обстоятельствах вы воспитывались, знаю вашу программу образования — вы и не могли иначе думать.
Так вот, во-первых, это не икона (хотя вполне могла бы быть таковой), а репродукция менее известной картины Н. К. Рериха — он глубоко чтил этот великий Лик русской истории и изображал его не застывшей мумией святости при свете мерцающих в сумраке храма свечей в кадильном дыму, а трудником — строителем с топором в руках, в заношенной рясе… Ведь Сергий в самом деле рубил, строил и принимал бесконечный поток сирых, обездоленных, стонущих от татарского грабежа, от боярских поборов, скорбных и отчаявшихся русских людей… Он выслушивал их горести и погашал их кристальною струею своего сердечного участия в горе каждого. И каждый уходил от него облегченным и обновленным, унося вместе с добрым советом часть его великой любви к народу… Я уверен, что он отказался от предлагаемого ему сана митрополита Московского лишь потому, что слишком любил народ, и в лесах Радонежских он был ближе и доступнее для него, чем в митрополичьих палатах Белокаменной…
И полюбила же его за то сермяжная, лапотная, глухоманная Русь, колом и топором отбивающаяся от наседающих с запада и востока налетчиков. И прозвала его — «Скорый На Помощь».
Но самое главное — умерши, я бы сказал, гражданской смертью, Сергий остался вечно живым в народе. Видели его в Смутное время при осаде поляками Сергиевой лавры, видели во снах и наяву и видят его и теперь. И как он помогал раньше, помогает и теперь, а может быть, даже еще и больше.
Пока я вам это говорил, у вас уже сложилось свое собственное мнение, что оно, возможно, отчасти так и было и что роль Сергия Радонежского, мирителя князей и вдохновителя на борьбу с татарами, особенно в период Куликовской битвы, несомненно, положительна и даже, учитывая религиозные предрассудки тех темных веков, значительна (чтобы не сказать — велика). Но заявление, что он и теперь, пятьсот лет спустя, так же помогает, как и раньше, пожалуй, свидетельствует лишь об изумительной живучести религиозных предрассудков, привитых в раннем детстве этому, в других отношениях вполне нормально рассуждающему старому человеку, каким я являюсь в ваших глазах.
Когда вы это думали, у вас появилось даже что-то вроде жалости ко мне, что я, вопреки ожиданиям, оказался ниже того уровня, на который можно было рассчитывать по нашим прежним беседам.
После этого другой на моем месте, может быть, не нашел бы возможным продолжать беседу, но я ее продолжу единственно для того, чтобы дать вам фактический материал, на отсутствие которого в таких случаях обычно жалуются.
Это было в 1935 году. За год до этого в нашу жизнь, то есть в мою и моей жены, вошел Рерих. Вошел мощно и преобразил, дал ей новые пути и направление решительно и навсегда.
И сам ушел на свои необычные пути творить мировые задания. И оставил нам лик Сергия, чтобы было к кому обратиться в тяжелую минуту, потому что Сергий —
После этого наша жизнь пошла совсем по-другому. Со стороны на нее посмотреть — вроде ничего не изменилось, а изнутри — стала совсем другой, получила иной смысл и радостное устремление. Но в то же время появились трудности и опасности, без которых не обходится ни один путь, если он действительно велик… А Рерих звал только на великие пути. Жизнь стала обостряться; зародыши событий, которые прозябали в каком-то кукольном состоянии, стали быстро развиваться, принося нам горе или радость. И вот давнишнее недомогание моей жены стало принимать угрожающую форму, и врачи заявили, что необходима серьезная и даже весьма опасная операция. Мы медлили с решением — нам было страшно. К тому же денег на операцию не было, а жили мы тогда в Китае, где за все надо было платить… Но через какое-то время меня на улице остановил один знакомый и сказал, что давно искал встречи со мною, чтобы передать мне денег: Рерих послал через него, сказав, что мне они скоро понадобятся. Это нас приободрило, но мы все еще медлили, потому что нам действительно было страшно. Страшно потому, что нашли мы друг друга в дыму и в аду гражданской войны и, нашедши, ощутили, что стали сильнее, что заполнилась какая — то томительная пустота в душе и что чаша жизни, где уже было немало горечи, вдруг запенилась розовым счастьем. И ставить все это на карту…
Прошло несколько дней, и в нашем доме одновременно остановились и настенные, и мои наручные часы. Сколько ни раскачивал маятник мой старший сын, он, беззвучно помотавшись как бы в каком-то вакууме, неизменно останавливался. И тогда моя жена сказала:
— Это знак Святого Сергия. Он хочет, чтобы я шла на операцию. Я решилась — так надо.
Но как на беду в то время у нее было простудное заболевание — она была слабенькая, бледная, кашляла, и врачи сказали, что с операцией нужно подождать: как бы не разошлись швы от кашля. Она подождала три дня. Все это время приводила в порядок дом, мыла, стирала, гладила, укладывала, а накануне операции, перед тем как отправиться в больницу, подозвала меня и, показав, что где лежит, сказала:
— На всякий случай, может, и не вернусь…
Я понял: она готова либо туда, либо сюда…
Запретила мне находиться в больнице во время операции: «Зачем тебе видеть, как меня полумертвую на тележке повезут из операционной, одна тебе мука… Ты работай, как всегда. А вот лик Сергия, что Николай Константинович нам оставил, возьму с собой и над кроватью повешу».
Я действительно во время операции в больнице не был — работал. Хотя какая уж там работа!..
Утром ее прооперировали. Было часа четыре, когда доктор разрешил мне на нее взглянуть. И муку же я испытал невероятную: лежит она, бездвижная, что мертвая, только одни глаза живут; и видно — страдает, трудно ей, тяжко ей, и ничем-то я ей помочь не могу — вот что обидно! Смотрю на жену и вспоминаю, как я любил, подхватив ее на руки, переносить через лесные ручьи, да еще в середине ручья остановлюсь да поцелую… А тут ну хоть чем бы помочь!
Впоследствии я узнал, что можно чужую боль на себя переносить, если всем сердцем этого желаешь, но тогда мне это было неизвестно.
… Не знал я и того, что произошло утром перед операцией. Рассказала мне об этом жена, когда уже вернулась домой, а было вот что.
Отведена была ей отдельная комната, где она одна провела ночь. Накануне по ее просьбе вбили маленький гвоздик в стену и повесили над кроватью лик Сергия. Спала довольно хорошо и, проснувшись, увидела, как утреннее солнышко заиграло на стене. Взглянув на лик Сергия, подумала, что в ее решительный час Он вся надежда. И затем произошло то, чего она совсем не ожидала, о чем не думала и не мечтала. Раздался звук вроде жужжания, и Сергий, живой, в натуральную величину по пояс появился в пространстве над кроватью. Огненное сияние окружало его голову наподобие тех нимбов, какие пишутся на иконах, но только больше и краше несказанно… И от этого охватывающего голову сияния один за другим стали отделяться огненные круги, которые, спускаясь на грудь моей жены, входили, проникали в ее тело, наполняя всю ее приятным теплом и силой… Сила нарастала в ней мощной волной вместе с младенческой радостью бытия — с такой радостью, что спазмой захватывает гортань…
Так же внезапно, как началось, видение исчезло, и вместе с ним прекратился странный жужжащий звук. Сколько времени оно длилось, сказать она не могла. Сильная, окрепшая и счастливая она лежала, стараясь закрепить все происшедшее в памяти, чтобы потом уже не задавать себе трусливого вопроса, за которым прячется ограниченная мысль: «Не сон ли это?»
— Ну, как вы себя чувствуете? — спросила тихо вошедшая медсестра. — О, как вы порозовели и хорошо выглядите, а вчера были совсем бледная. Ну, давайте пойдем в операционную.
Никаких осложнений после операции не возникло. По истечении трех суток врач сказал, что уже можно не волноваться за больную. Я и мой старший сын, счастливые, вернулись из больницы домой, и тогда сын подошел к настенным часам:
— А ну-ка я толкну опять маятник, может быть, теперь-то они пойдут.
Он толкнул, и часы пошли…
Ваш ум сейчас напряженно искал в моем рассказе лазейку, куда бы можно подсунуть какое-нибудь, хотя бы самое нелепое, никого не убеждающее объяснение случившемуся с моей женой, и вам показалось, что вы это объяснение нашли — галлюцинация! Женщина — истеричка, экзальтированная особа, выросшая в затхлой среде дореволюционного мещанства. Набожные родители напичкали ее с детства россказнями о святых… Такие любят церковные службы и заказывают попам длинные молебны… Они не то что святых — хвостатых бесов увидят…
Должен сказать, что вы ошиблись: моя жена была дочерью отважного, веселого и, как в Сибири говорят, «фартового» золотоискателя, работавшего в Амурской тайге и рано погибшего от пули завистника. Посещение церкви в его глазах было унаследованным от прошлых поколений тяглом, повинностью, и, когда рождались дети или кто-то умирал, хочешь не хочешь приходилось туда идти. А душевный восторг, какого ни один храм не мог ему дать, он испытывал, когда в начале очередного похода с горного перевала перед ним открывались сизо-зеленые таежные дали, где должен был скрываться тот безымянный ключик, тот распадок, где притаившееся золото ожидало его лопаты и кайла… И он шел к этому золоту не ради его самого, а ради возможности лихо тратить его, чтобы видеть кругом радостные лица, чтоб все пело и плясало. Говорят, он любил собирать ребятишек с целого городского квартала, чтоб одарить их сластями:
— Ешьте, малыши! Вырастите — вместе в тайгу пойдем!
Дочь унаследовала тот же отважный и веселый нрав отца и, кроме того, была горда внутренней гордостью сознания своего человеческого достоинства: в детстве она считала унизительным целовать руку священника, к которому ее подводили для благословения. В гимназии по «закону божьему» получала двойки, что создавало особое затруднение при переводе ее в следующий класс. Как на нее, так и на меня, длинные молитвы и постные лица нагоняли смертельную скуку. Всякая обрядность была нам противна, как и всякое поклонение, а дерзновенность мысли привлекала…
Медно-ревущим колоколом прозвучала для нас эволюционная формула древнего Востока: «Нет бога, который ранее не был бы человеком», и эхом вторили ему слова оболганного Иисуса: «Вы есть боги». И это не мешало нам быть верными друг другу. Это не мешало нам любить людей, человечество и помогало идти по этому великому пути, куда нас позвал Рерих, потому что идти по нему могут лишь свободные от религиозных и других предрассудков люди, начертавшие на своем щите: «Дерзновение, труд, творчество, общее благо, прекрасное». Путь этих идущих не лежит через храмы всех старых богов, так как они знают лишь одного бога, пребывающего в них самих, ибо «Его творение есть Он сам».
И удивительно ли, что на этом пути перед ними начинает открываться таинственный, окружающий нас со всех сторон невидимый мир? Как оброненное перо сказочной Жар-птицы вспыхивают перед ними серебристые, лиловые и золотистые звезды, доносятся звуки оборванной нездешней мелодии… Доносятся и затихают, оставив томительную тоску по тому дню, когда ухо откроется для торжественной звездной симфонии, когда зазвучит музыка сфер, после которой «прежняя песня — как шум колеса…»
Друг, я кончил; можете идти, если не захотите остаться.
Небесные певцы
1
Было темно, но не хотелось включать свет. Ветер налетал жестокими порывами и прижимал косые потоки дождя к оконным стеклам; слышно было, как внизу глухо шумела вода в бочке, поставленной под сточную трубу. Покинутый всеми дачниками одинокий дом среди виноградников казался мрачным, сиротливым и гулким… Жена где-то возилась внизу, на первом этаже, а он, временный хозяин этого дома, забрался сюда, наверх, в пустую комнату, чтобы посидеть, побыть одному… Тут можно было сесть на корабль собственной мысли, оттолкнуться от серого берега обыденщины, оставить все заботы, которые словно назойливые собаченки, скребущиеся в дверь, целый день не давали ему покоя, — и плыть, плыть, куда мысль сама понесет…
Иногда она уносила к залитым солнцем лужайкам юности, а иногда к врезавшимся в память картинам художественных галерей и выставок, но чаще всего перед его мысленным взором возникали его собственные картины — видения, временами чарующие, временами невзрачные — какие-то унылые бесконечные поля с изгородями…
Через ночную темень за окном, точно волчьи глаза на фоне черного леса, вспыхивали и мигали во мраке портовые огни Чифу, словно напоминая — мы цивилизация, мы корабли и машины; мечтай не мечтай — от нас никуда не денешься…
Порывы ветра стали чередоваться с длительными затишьями, и наконец ветер совсем стих или притаился, как озорной мальчишка, чтобы с пугающим воплем выскочить внезапно. И тогда искавший одиночества услышал пение. Оно ворвалось в комнату сразу, как будто кто-то резким поворотом включил во всю мощь радиоприемник. Пели хором — так могли петь только очень счастливые люди, объединенные единым ликующим чувством. И казалось, что это были искатели, мужчины и женщины, вышедшие из закоптелых, загаженных трущоб искать такую землю, которая вблизи так же прекрасна, как издали, окутанная сизой дымкой, когда при закатном солнце розовеют горные вершины, лиловеют ущелья и переливаются склоны каскадом красок неотразимых… И, казалось, эта дивная страна, какой нет и не будет на Земле, но которая непременно где-то существует, открылась перед искателями. И, не в силах удержать рвущуюся из груди радость, они запели — они не могли не петь…
Вдруг песня стала угасать — все тише и тише становилась она, точно певцов быстро куда-то уносило ветром. Наступила полная тишина.
Искатель одиночества настороженно ждал, как, бывало, ждал в сторожкой тишине весенней ночи после рассыпчатого звона соловья, не возобновится ли дивный концерт, но — напрасно. Потом снова зашумел ветер, закачались и замигали далеко за окном портовые огни. Но искавший одиночества вдруг ощутил прилив бурной радости и взволнованно заходил по комнате. В нем росло ощущение, что его окружает, на него дышит огромный, невидимый глазами, но, тем не менее, реальный мир, и этот мир прекрасен и, должно быть, населен прекрасными и добрыми существами, потому что лишь чистым сердцам доступно такое радостное ликование. Затем он повернулся в сторону мигающих в порту огней и погрозил им кулаком:
— Врете: вы не все! Цивилизация не все! Машины — не все! Есть куда уйти от вас! Но уходя от вас, я не убегаю, как трус, но бросаю вас, как растущее дитя, которому опротивели прежние игрушки. Вместив видимое, я пойду дальше — к невидимому: человек должен вместить все.
2
Был в нашем краю помещик — имение его на горе расположилось. И развел он большой фруктовый сад по всему косогору. Как зацветут весною яблони — залюбуешься. А у подножия горы на многие версты болото раскинулось. Да такое, что ни проходу, ни проезду! По самому же краю болота дорога шла. И погорел этот помещик — в один день все постройки как языком слизнуло. В народе поговаривали, что сам поджег, чтоб большую страховку получить. Кто его знает!.. И уехал помещик в город жить, а мой отец у него сторожем нанялся, чтоб фруктовый сад караулить. Сколотил отец в саду шалаш и поселился там на все лето. Я тогда мальчонкой был и каждый день ему из деревни обед приносил. Любил я это дело, особенно когда яблоки поспевали…
Как-то в середине лета, в самый покос, погода испортилась — задождило. К обеду солнышко выглянуло. Мать увязала обед в платок и говорит: «Неси, Павлуша, отцу, пока дождика нет; авось засухо добежишь».
Я засучил повыше штанишки да зашлепал по лужам. В детстве мне нравилось босиком по лужам ходить, даже что-то вроде гордости испытывал — вот какая у меня обувь, никакой воды не боится…
Хотя и быстро шел, дождь захватил меня в пути как раз там, где дорога вплотную к болоту подходит. И вдруг я услышал пение. Оно явственно доносилось ко мне с болота, но сколько я ни всматривался, сквозь пелену дождя виднелись лишь кочки, кустики и проплешины воды — болото, одним словом, и ни одной человеческой души. Посмотрел во все стороны — пусто в поле. Кому же тут петь? А пели-то так, как в жизни потом никогда уже не довелось слышать.
Прибежал в шалаш к отцу и спрашиваю:
— Тату, там на болоте поют, и никого нет. Что это такое?
Отец переспросил меня и говорит:
— Да это девки с покоса домой шли да и запели. Хоть и мал я тогда был, все же сообразил ответить:
— Да какие там девки: с утра дождь — кто же на покос пошел?
Отец так мне ничего и не ответил.
Когда вернулся домой, рассказал бабушке. А та мне и говорит:
— Русалки, Павлуша, русалки это поют. Не раз люди их там слыхивали…
Оружие богов