«Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы…»
Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы,света и воздуха, к давней любви и раздорамя возвращаюсь. По-моему, Долгие Броды —так называлось село. Над Серебряным Боромсолнце садилось. И весело было, и жутков бездну с балкона уставясь, высмеивать осень.Было да сплыло. Грущу вот, дымлю самокруткой.Так, понимаешь, дешевле – процентов на восемь.Что до семейных забот, они в полном ажуре.Мальчик здоровый, хотя и родился до срока.Пью молоко. Помогаю супруге Лаурев смысле размера и рифмы у раннего Блока.Там, доложу тебе, пропасть щенячьего визга.Позже опомнится, будет спиваться, метаться…Тема России. Частушки. Монголы. «Двенадцать».Пытка молчанием. Смерть. Запоздалая визаНаркоминдела на выезд в Финляндию. Носитнашего брата по свету, всё к гибели тянет…В дверь постучит незнакомая женщина, спросит,где предыдущий жилец – и исчезнет в тумане.«Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит…»
Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит.Бьётся, болеет, плутает по скользким дорогам,плачет взахлёб – и отчета не держит ни передкем, разве только по смерти, пред Господом Богом.Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этомя постараюсь напиться пронзительным светом,вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,солью аттической сдобрю смердящую рану.Разве не видишь, не чувствуешь – солнце садится,в сторону дома летит узкогрудая птица,разве не слышишь – писец на пергаменте новомчто-то со скрипом выводит пером тростниковым?Вот и натешилось. Сколько свободы и горя!Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.Реки торопятся к морю – но синему морюне переполниться, – и возвращается ветер,и возвращается дождь, и военная лютнявсё отдалённей играет и всё бесприютней,и фонарей, фонарей бесконечная лента…Что они, строятся – или прощаются с кем-то?«Снова осень, и снова Москва…»
Снова осень, и снова Москва.Неприкаянная синеваТак и плещется, льётся, бледнеет.Снова юность и родина, гдеЖизнь кругами бежит по водеИ приплыть никуда не умеет.Где-то с краешка площади: тыПокупаешь в киоске цветы —Хризантемы, а может быть, астры —Я не вижу, мне трудно дышать,И погода, России под стать,Холодна, холодна и прекрасна.Ждать троллейбуса, злиться, спешить,Словом – быть, сокрушаться, любить, —Вот и всё в этой драме короткой.Ей не нужен ни выстрел, ни нож.Поглядишь на часы, и вздохнёшь,И уйдёшь незнакомой походкойВ переулок. Арбатские львы,Дымный запах опавшей листвы,Стёртой лестницы камень подвальный,И цветы на кухонном столе —Наша жизнь в ненадёжном теплеХороша, хороша и печальна.Если можешь – не надо тоски.Оборви на цветах лепестки.Наклонись к этой книге поближе.Пусть, вдогонку ночному лучу,Никогда – я тебе прошепчу —Никогда я тебя не увижу.«Всю жизнь торопиться, томиться, и вот…»
Всю жизнь торопиться, томиться, и вотдобраться до края земли,где медленный снег о разлуке поёт,и музыка меркнет вдали.Не плакать. Бесшумно стоять у окна,глазеть на прохожих людей,и что-то мурлыкать похожее на«Ямщик, не гони лошадей».Цыганские жалобы, тютчевский пыл,алябьевское рококо!Ты любишь романсы? Я тоже любил.Светло это было, легко.Ну что же, гитара безумная, грянь,попробуем разворошитьнелепое прошлое, коли и впрямьнам некуда больше спешить.А ясная ночь глубока и нежна,могильная вянет трава,и можно часами шептать у окнанехитрые эти слова…«Я уеду, ей-Богу, уеду…»
Я уеду, ей-богу, уеду,к морю синему, чистому свету,буду ветру, как в юности, рад.Я проснусь и прославлю, уехав,шум платанов и грецких орехов,рёв прибоя, ночной виноград.Будет вечер алмазною сажейпокрывать каменистые пляжи,будет море сиять допоздна,и, дорогу нащупав не сразу,над тяжёлым каскадом Кавказазолотая очнётся луна.Я уеду, конечно, уедупревращать пораженье в победу,буду ветром свистеть под мостом,словно облако полуживое,я вернусь, пролечу над Москвою,прокружусь тополиным листом.Неужели надеяться поздно?Звёзды светятся ровно и розно,догорают мои корабли.Снится мне обнажённое море,просыпаюсь от счастья и горя —это пройдено, это – вдали.Это в прошлом, а я – в настоящем,в ледяном одиночестве спящем,ах, как море моё далеко.Словно детство – прохладно и труднопод ладонями плещется чудноголубое его молоко.И пока я с пером и бумагой —бродит ветер приблудной дворнягойберегами твердеющих рек.И ползёт, и кружит, и взлетает,и к губам человека взметаетпресноводный нетающий снег.«Се творчество! Безумной птицей…»
Се творчество! Безумной птицейНад зимним городом кружит,Зовёт с отечеством проститься,Снежинкой дивною дрожит.И человеки легковерныОхотно поддаются наЕё призыв высокомерный,Как будто истина она.Проходит день, и две недели,У беллетриста бледный вид.Он над бумагой, не при деле,С утра до вечера сидит.Гоненья, смерть – ему неважно,Парит в безбрежной синеве,И вдохновенья холод влажныйПолзёт по лысой голове.Се – творчество! Как некий выстрелВдруг раздаётся впереди,И керосиновой канистройВоспламеняется в груди.Спеши, трагический художник,Терзай палитру и треножник,Кистей и красок не жалейДля роковых своих страстей!Проходит год, и два, и восемь.У живописца бледный вид.Он за столом в глухую осеньС бутылкой крепкого навзрыд.А где же творчество? Угасло!А где возвышенная цель?Всё позади. Остались масло,Мольберт, бумага, акварель.Любовь – коварная наука,Ей далеко не всякий рад.Но жизни творческая штукаЕщё опасней во сто крат.И если ты беззлобный нытик —Не поддавайся ей вовек.Она умеет много гитик,А ты лишь слабый человек.ПАМЯТИ ПАСТЕРНАКА
Зима надвигается. Сновакакой-нибудь угол глухойпод слёзы ребенка больногопокроется снежной трухой.И после всех выплат и выдачв итоге останется хер.Простите, Борис Леонидыч,невежливый этот пример.Застрянут в грязи, недоехав,недопив, рыдая в туман,осенние сумерки чехови прочих восточных славян.Потомок на вашу могилусирень принесёт в стакане,и тоже, дыша через силу,напишет стихи о войне.Кладбищенской тропки изгибывложить попытается в стих,и скажет земное спасибоза то, что остался в живых.За ветер, за позднюю славу,за рощу в конце сентября,за выстрел – не ради забавы,а чтобы не мучился зря.Над городом тучи нависли.На дачах шинкуют и спят.Не будем считаться, БорисЛеонидыч, я сам виноват.Уж лучше, сквозь мир наизнанку,где кровью шумит водосток,нащупать снотворного банку,да тихо заплакать в платок…«Завидовал летящим птицам и камням…»
Завидовал летящим птицам и камням,И даже ветру вслед смотрел с тяжёлым сердцем,И слушал пение прибоя, и разбойныйМетельный посвист. Так перебиратьНесовершенные глаголы юности своей,Которые ещё не превратилисьВ молчание длиннобородых мудрецов,Недвижно спящих на бамбуковых циновках,И в головах имеют иероглиф ДАО,И, просыпаясь, журавлиное пероБерут, и длинный лист бамбуковой бумаги.Но если бы ты был мудрец и книгочей!Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов,И философия витает над тобой,Как серо-голубой стервятник с голой шеей.Но если бы ты был художник и поэт!Ты – лишь полуслепой, косноязычный другДругого ремесла, ночной работы жизниИ тщетного любовного труда, птенец кукушкиВ чужом гнезде, на дереве чужом.И близится весна, и уличный стекольщикПроходит с ящиком по маленьким дворам.Зелёное с торцов, огромное стеклоИграет и звенит при каждом шаге —Вот-вот блеснёт, ударит, упадёт!..Так близится весна. И равнодушный мартРастапливает чёрные снега, и солнечным лучомВ немытых зимних окнах разжигаетПодобие пожара. И старьёвщикНад кучей мусора склоняется, томясь.«Жизнь людская всего лишь одна…»
Жизнь людская всего лишь одна.Я давно это понял, друзья,И открытия делаю я,Наблюдая за ней из окна.Там прохожий под ветром дрожит,И собака большая бежит,После вьюги полночной с утраБелым снегом сияет гора.Даже в самом начале весныЧеловеки бывают грустны,И в отчаянье приходят они,Если время проводят одни.Я совсем не мелю языком —Этот опыт мне очень знаком,Чтобы весело жить, не болеть,Очень важно его одолеть.И конечно, поэт ВладиславХодасевич безумно не прав —Только мусор, и ужас, и адУловил за окном его взгляд.И добавлю, что Хармс ДаниилТоже скептик неправильный был —Злые дети играли с говномЗа его ленинградским окном.Не горюй, если сердце болит!Вон в коляске слепой инвалид —Если б был он без рук и без ног,Далеко бы уехать не смог.Но имея коляску и пса,Не снимает руки с колеса,И хорошие разные сныНаблюдает заместо весны.Умирает один и другой.Человек без ноги и с ногой.Но подумаю это едва —Распухает моя голова.И опять за огромным окномЖизнь куда-то бежит с фонарём,Жизнь куда-то спешит налегкеС фонарём и тюльпаном в руке.«Стихи Набокова. Америка. Апрель…»
Стихи Набокова. Америка. Апрель.Подсчитаны мои потери,И слёзы высохли, и запоздалый хмельРазвеялся. Глазею – и не верюНи первой зелени, ни розам на столе.Не теребите, Бога ради!Иной паломник и в Святой ЗемлеНе обретает благодати.Разлукой мучаясь, с трудом переходяВ разряд теней, довольных малым,Вдруг видишь, что асфальт в испарине дождяСияет нефтью и опалом.Вот Бог, а вот порог, а вот и новый дом,Но сердце, в ритме сокровенном,Знай плачет об отечестве своёмОсиновом и внутривенном.Весна в Америке! Плывёт вишнёвый цветПод месяцем, горящим низко.Косится в сторону, закутываясь в плед,Пышноволосая сл авиетка.Америка и Русь – беседа всё течёт —Не две ль, по сути, ипостасиЕдиного? Но вот в стаканах тает лёд,Зевок, другой… Пора и восвояси.Пора, мой друг, пора. Запахнет резедой,Вскричит встревоженная птица,Тень Баратынского склонится надо мнойС его заветной заграницей.Я дальней музыке учился по нему,Сиял Неаполь, пароходы плыли…И кто-то трезвый, втиснувшись во тьму,Захлопнет дверь автомобиля.Ночь царствует. Витийствует гроза.Глаза опухшие закрыты.На свете счастья нет, как некогда сказалОдин отказник знаменитый.Ревёт мотор, гудит, по крыше бьёт вода,Сады, витрины, развороты.Я одиночества такого никогда…Молчу, молчу. У всех свои заботы.Молчу, дрожу, терплю, грядущего боюсь,Живу шипением пластинокЗатёртых, призрачных, и больше не гожусьДля просвещённых вечеринок.………………………………………
………………………………………
Гроза, гостиница, бродяга на скамье.Ступай и пой, покойся с миром.В безлюдном холле заспанный портьеСклонился над своим Шекспиром.Гремит ключами, смотрит в спину мнеС какой-то жалобной гримасой,Пока в полнеба светится в окнеРеклама рубленого мяса.Привычка жить… наверно. Всё равно.Душа согласна на любое.Включи другой канал, трескучее кино,Стрельба, объятия, ковбои.Проснусь – увижу луч, умру – увижу тьмуИ, погружаясь в сумрак дымный,Я одиночества такого никому…Гори, гори, звезда моя, прости мне…«Спи, патриарх, среди своих словарных…»
Спи, патриарх, среди своих словарныхОтар. По недопаханной степиКозлища с агнцами в слезах неблагодарныхСлоняются.Не убивайся, спи.Лежи в обнимку с беспробудной лирой,Старей во сне, и сам себя цитируй,Пристанывай, вздыхай о тех ночах,Лицом врастая в бурый солончак…Пускай другой, поющий и пропащий,Которому загубленное слаще,Незваный гость на воровском пиру,Ошибкой выйдет к твоему костру…Пускай другой, и любящий другую —Дорога оренбургская долга, —Сближенье звёзд вполголоса толкуя,Не различает друга и врага —По вытоптанным пастбищам овечьимПускай бредёт, ему томиться нечем,В чужой степи, без окон и огней —Ему и жизнь, чтобы с ножом по ней…«Смотри, любимая, бледнеет ночь, гора…»
Смотри, любимая, бледнеет ночь, гораНад городом, граница сна и яви.Не знаю, как тебе, а мне уже – пораСпешить к прощальной переправе.Ты говоришь – прощай, а я в ответ – прости.Ты – выпили, а я подхватываю – пропил.На вязь словесную, на светлый прах в горстиЯ столько радостей угробил!Искал синонимов, не видел леса заДеревьями, любви – за глупой ворожбоюНа внутренностях слов, всё верил, что грозаВедёт к свободе и покою.Окаменела, превращается в агат,Кольцо к кольцу, просвет в кремнёвой оболочке,В котором стиснуты, как десять лет назад,Мои зарёванные строчки.И в этот-то просвет, в воронку блеклых вод,Где вой озёрных волн, птиц лающие стаи —Подводит с каждым днём, и тянет, и зовёт —Глухая, нежная, простая…«Что это было? Бракосочетанье?..»
Что это было? Бракосочетанье?Крещенье? Похороны? Первое свиданье?Был праздник. Отшумел. И меркнет наконецмосковский двор, и Чистый переулок,раскрытое чердачное окнои фейерверк конца пятидесятых —ночная синька в выцветших заплатах,каскад самоубийственных огней…Мать плакала, я возвращался к ней.Я детство прозевал, а молодость растратил —пропел, продрог, прогоревал.Родился под землёй подвальный обитательи возвращается в подвал.Что светит надо мной – чужие звёзды илипрорехи в ткани бытия?Где смертный фейерверк, сиявший в полной силес тех пор, как грозный судия?Мой праздник отшумел. И меркнет наконец.Что ж, выйду-ка и я без друга на дорогув тот самый, середины жизни, лес.Сверну к оврагу, утолю тревогусвеченьем будничных небес.И одиноко станет, и легко мне,и всё пройдёт. Действительно пройдёт.Куда бредёшь? Ей-богу, не припомню.Из смерти в жизнь? Скорей наоборот.Нет, ничего не знаю, отпустите,помилуйте! Не веря ни лучу,ни голосу, не ожидая чуда,вернусь в подвал, руками обхвачуостриженную голову и будугрустить по городу, где слеп заморский гость,позорных площадей великолепье,где выл я на луну, грыз брошенную костьи по утрам звенел собачьей цепью…«…а что дурак, и умница, и скряга…»
…а что дурак, и умница, и скряга —всё перейдёт, и реки утекут,пока в руках у Господа Живагопереживёшь бессонницу и труд,пока сквозь небо, в страхе терпеливом,не пролетишь над вымершим заливом,где музыка, прерывисто дыша,не покидает звёздного ковша…Верши, метель, забытую работунад чёрною страницей из блокнотаростовщика, где кляксою моёлукавое, дурное бытиёраспластано… вся жизнь была залогом…вся жизнь была… в беспамятстве убогомспит город мой. Погас его гранит.И мокрый снег ладони леденит.«Экран, и вокзал, и облава…»
Экран, и вокзал, и облава,кровавое небо дрожит,и ворон над полем, где правыйв обнимку с виновным лежит.Комар? Или дальние трубы?Какой это, Господи, год?В дверях деревенского клубанетрезвый толпится народ.Откуда мерещится это,впотьмах отнимается речь?Очнуться. Достать сигареты.Картонную спичку зажечь.Хлебнуть из бутылки – какаянесладкая, Боже, лоза!Опять, суетясь и вздыхая,насильно закроешь глаза —и снова лежишь у вокзала,в разбитое спрыгнув окно…Давно ли мне жизнь обещаладругое, другое кино?Сержант, я даю тебе слово,сержант, безо всякой винымне сыплется в горло полова,солома гражданской войны…И снова по площади грянетубийственный черный металл,одних испугает и ранит,уложит других наповал —и всё это сердцу не любо,бежит, узнавая бедув дверях деревенского клубаи в зале, в четвёртом ряду…Очнись же – созвездий в проёмеоконном – на тысячу лет,и выпивка сыщется в доме,креплёный российский букет,но бьётся старинная лента,и снова, безумен и чист,к чугунным ногам монументаслетает осиновый лист…«Развал переулков булыжных…»
Развал переулков булыжных,арбузы да запах борща,где чаще всего передвижник,сюжет социальный ища…Он знает – здесь травятся газом,зелёное глушат вино,и вот – наблюдательным глазомв подвальное смотрит окно.Этюд – папиросный окурокв бутылке. Учитель-еврей,прищурившись, слушает хмурыхотцов и глухих матерей.И замысел – трое с поллитройв подъезде, с намёком на вредправительства, с бедной палитрой,где цвета лазурного нет…Работай – я спорить не буду,под медленный шелест дождяс авоськой порожней посудыв запущенный дворик входя.С весны ещё пахнет сиренью,и с юности – горькой листвой.Осеннее сердцебиеньеводою бежит неживой.Что мёртвые – Третьему Риму!Глаза им клюют соловьи.Соседи за пьяного примут,оставят лежать у скамьи.Шумит, багровея, рябина.Архангел играет с трубой.И смотрит упавшему в спинутюремный клочок голубой…«Виноватые ищут полёта…»
Виноватые ищут полёта,кистепёрую мучают речь.А у ветра простая забота —раздувать, перетряхивать, жечь.Повторит позабытое имя —и опять, без воды и огня,небесами бежит дорогими,безработные тучи гоня.Я и сам ни о ком не тоскую,и давно уже хочется мнезаписаться на службу простую,скажем, месяцем в зимнем окне.Не болтать и не плакать по дому,одиночество честно терпетьда под утро ребёнку больномуколыбельную песенку петь…«Не убий, учили, не спи, не лги…»
Не убий, учили, не спи, не лги.Я который год раздаю долги,Да остался давний один должок —Милицейский город, сырой снежок.Что ещё в испарине тех времён?Был студент речист, не весьма умён,Наряжался рыжим на карнавал,По подъездам барышень целовал.Хорошо безусому по РусиМилицейской ночью лететь в такси.Тормознёт – и лбом саданёшь в стекло,А очнёшься – вдруг двадцать лет прошло.Я тогда любил говорящих «нет» —За капризный взгляд, ненаглядный свет,Просыпалась жизнь, ноготком стуча,Музыкальным ларчиком без ключа.Я забыл, как звали моих подруг,Дальнозорок сделался, близорук,Да и ты ослепла почти, душа,В поездах простуженных мельтеша.Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней.Двадцать лет прошло, будто двадцать дней.Деревянной лесенкой – мышь да ложь.Поневоле слёзное запоёшь.Голосит разлука, горчит звезда.Я давно люблю говорящих «да»,Всё-то мнится – сердце сквозь даль и лёдКолокольным деревом прорастёт.А должок остался, на два глотка,И записка мокрая коротка —Засмоли в бутылку воды морской,Той воды морской пополам с тоской,Чтобы сны устроили свой парад,Телефонный мучая аппарат,Чтобы слаще выплеснуться виной —Незабвенной, яблочной, наливной…«Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег…»
Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег.Толкает меня под локоть невежливый человекИ просит на опохмелку, и дела-то – медный грош.И сам я монеткой мелкой качусь под осенний дождь…Как странно бренчать на лире, кадавром лежать на льдуВ придуманном лучшем мире, на тридцать седьмом году.Кепчонка фальшивой кожи, ночной адресок в руке —Дрожит человек прохожий в замызганном пиджачке.О чем ты шумишь, приятель? Кончай наводить тоску.Я тоже всю жизнь растратил, сшибая по пятачку,И долго ловил звезду я – единственную свою,Печалясь и негодуя у времени на краю.А всё умирать грешно нам – бездельникам, голытьбе,Любителям-астрономам с паучьим гнездом в трубе.На улице дождь, и мокрый, почти невозможный снегСмерзается коркой блёклой. Кончается трудный век.Кончается век огромный, уходит – не удержать.Ему в подворотне тёмной газетным клочком лежать,Забыть свой язык и имя, виною страдать двойной,С ребятами слободскими хоккей обсуждать в пивной.И я говорю: чего там кривить онемевший рот.За первым же поворотом крылатый охотник ждёт.И падает луч на площадь, и сердце летит за ним,Узнав стреловидный росчерк под ордером розыскным.И ляжет в полях пороша, и егерь выйдет на след.Ему дорогое – дёшево, дарёному счёта нет.И щеголь в ночной витрине, калека среди теней,Стирает багровый иней с крахмальной груди своей.«Иной искатель чаши с ядом…»
Иной искатель чаши с ядомДавно метнулся и затих.А я, смотритель поздним взглядом,Оценщик далей золотых,Пожалуй, только от испугаНе верю бритве и ножу,И ночь весёлую в подругахПо старой памяти держу.Поют часы, стучат колёса.Разлука, лестница, привал.Лиловый голубь это просоДавно уже отгоревал.Давно в истоме заоконной,Внизу и справа, погляди,Томится ангел незнакомыйС открытой раною в груди.Давно голубка ворковалаИ била крыльями в стекло.Так нелегко, и небывало,И даже, кажется, светло.А стук часов всё чаще, чаще,И, может быть, в последний разНастоем осени горчащейЛюбовь отпаивает нас.2 сентября 1986
«Один не услышит. Другой не поймёт…»
Один не услышит. Другой не поймёт.Имбирь да корица, рождественский снегсулят обывателю добрый ночлег.Не сахар, подружка, не сахар, не мёд.Дай бог ускользнуть по безмолвному льду, два слова связать,и добавить одно-единственное,замерев на ходу, чтоб боль отпустила.Не всё ли равно?Спросонок, как провинциальный баптист,до самой могилы не знающий, кактолкуется крик на иных языках,я снова пущусь в бормотание, в свист,и вздрогну. Неужто вокруг – на века —фальшивая музыка черновика,предпраздничный вечер, пустые труды в осколочной мгленеурочной звезды?Душа обветшала, и тот матерьял,который портной на неё подбирал,топорщится, морщится. Вылезший мех – одно безобразие.Курам на смехзадумался жалкий чиновник, шинель ощупывая.Понемногу метельскрывает проспекты, огни. На ветру погасшая трубка чадит,и горчиттабак, и похмелье в немилом пиру в високподростковой мигренью стучит.И собственной кровью наполненный шприц,пронзив перегар городов и границ,не лечит. Грабитель у входа на мост за снегом не видитни солнца, ни звёзд.Чья речь заблудилась? Чья – пробует всластьгорящею стрелою взлететь и упасть?Житуха, пропажа, чердак да подвал. Осенняя твердь,голубой керосин.Кого ненавидел – того целовал, а там присмирел,ни о чём не просил.Я парень простецкий, себе на уме, мне тесно и ветреностыть на холме,и нёбо саднит. Задуваю свечу, во сне распеваю,а в жизни молчу.И чей это голос! Конечно, не мой. Горбатый старикв папиросном дыму,он тоже томился воздушной тюрьмой, но понял.А я и помру – не пойму.Век буду за сердце ладонью сухой хвататься спросонья,и воду толочьв ворованной ступке, случайной строкой пропарываяамериканскую ночь.Шей, мастер, глотая булавки. Я сам вгрызался, бывало,в холщовые швыи ножницами угрожал небесам, топча отсыревшиекамни Москвы,страшился свободы, чурался труда – а что же умел?и умел ли когда?Дай выйти на воздух. Трезвея, узнать в конце переулка,над снежной горой,вполсилы горящую рыжую прядь рассвета.Ни первой тебе, ни второйпопытки. Должно быть, друзья мои там – стекольщик,закройщик, сапожник, босяк —заждались. Постой, я им тоже подам свой косноязычный,растрёпанный знак —и город исчезнет. И новая речь шинелью украденнойсвалится с плеч.«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла…»
«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла.Она давно заброшена. Когда-тов ней овощи хранили, а однаждырешили клуб открыть, однако быстрозадумались – ведь кладбище вокруг!Перепахать хотели, но, как яслыхал, районный эпидемиологне разрешил. А кладбище и клуб —две вещи несовместные. Хотя, —я засмеялся, – под иным угломмне вся моя отчизна предстаётогромным сельским клубом, в бывшей церкви,среди могил…» Я долго рассуждал,но спутники мои не улыбнулись.Мы обошли несчастную церквушкуи замерли. В одном окне былапроломана решётка. Я, подставивкакой-то ящик, подтянулся наруках и стал протискиваться вдыру. Там не хватало одного,от силы двух железных прутьев, так чтои при моём – весьма субтильном – тело —сложенье было трудно. Оцарапавбок, рассадив ладонь, переводядыхание, я всё-таки пролезв просторный полумрак, и спрыгнул на пол,и руки отряхнул. Запахло тленом,гниением и калом, голубинымпомётом, запустением. Иныеиз фресок расплылись, другие былипопорчены зубилом. ОднорукийХристос (академического стиляначала века) шествовал по водамк ободранной стене, где красовалсяобрывок ситца с надписью «Да здра…»Невыносимо стало мне. Я крикнул:«Эгей, сюда!» – но спутники моине захотели выпачкать костюмово кирпичи, о штукатурку, опорядком поржавевшее железоразломанной решётки. Но один,когда я лез обратно, вдруг взмахнулрукой и щелкнул кодаком. Спустившись,я снова засмеялся, увидавбольшую надпись «ХОДА НЕТ» над самойрешёткою.Впоследствии мой спутникпризнался мне в письме, что наш походнисколько не понравился ему,скорее озадачил, лишний раззаставив вспомнить о юродстве русских,скорбеть, что в бедном этом государствезаброшенных церквей, забытых кладбищс бумажными венками на могилахсто лет пройдёт, и триста лет…Но, впрочем,писал он в заключение, я рад,что сделал этот снимок. Прилагаю.Я сохранил его. Цветное фото,фигурка диссидента, и решётка,и надпись черной краской: «ХОДА НЕТ»,и яблоко червивое на чьей-томогиле безымянной…«То ли выдохся хмель, то ли скисло вино…»
То ли выдохся хмель, то ли скисло вино,то ли муха жужжит у виска.Есть у времени вредное свойство одно —на пространство глядеть свысока.В паутинных углах дорогого жильязнай талдычит, в глазах мельтеша:Хороша ль контрабандная участь твоя?Отвяжись, говорю, хороша.Отчего ж, донимает, в раскладе такомне особо вам сладко вдвоём?Оттого, что другая – с иглой, с гребешкомв изголовье томится моём.И как всякая плоть, осуждённая ждатьс мирозданием наедине,загляну ей в глаза, отвернусь и опятьпустоту обнимаю во сне.И украдкой зима подступает, как встарь,воротник роковой серебря.Недурное наследство получит январьот стареющего декабря.И темнеющий запад, блистая тайкомперед тем, как пойти с молотка,алым шёлком затянут, железным серпомниже горла надрезан слегка.А дворами по-прежнему ветер и свист,пляшут крылья сырого белья.Ненаглядный дружок мой, осиновый лист,навострился в иные края.Собеседник, товарищ, евангельский тать,хоть из кожи наделай ремней —только ради Христа, не берись сочинятьпослесловия к жизни моей.9 ноября 1987
«Льётся даром с языка, мучит и калечит…»
Льётся даром с языка, мучит и калечитмусорная музыка урождённой речи.Остриём карандаша ранит и отпустит,затерявшись в ландыше, в заячьей капусте.Кто польстится на неё? Беспризорной теньюищет наказания, просит искупленья,шелестит кириллицей, муравьиной кучей,ластится, не мылится, гонит прах летучий.Клюнул кречет кочета, в поднебесье тащит.Всё пройдёт, за вычетом кратких и шипящих,ушлой безотцовщины, тех, кто были чьей-тоглухотой защищены от немецкой флейты.И седому пьянице с горькими устамидетская достанется трубочка в гортанида в казённом зеркале солнца отблеск тонкийна больничном никеле в дифтеритной плёнке.«На востоке стало тесно, и на западе – темно…»
На востоке стало тесно, и на западе – темно.Натянулось повсеместно неба серое сукно.Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузинедиктовавший эти строки невнимательному мне.Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стенойналивает рукомойник, умывальник жестяной.Половица в пятнах света. Дай-ка ступим на неё,оживляя скрипом это несерьёзное жильё.Город давний и печальный тоже, видимо, продрогв тесной сетке радиальной электрических дорог.Очевидно, он не знает, что любые городагорьким заревом сияют, исчезая навсегда.Остаётся фотопленка с негативом, что черней,чем обложка от сезонки с юной личностью моей.Остаются вёдра, чайник, кружка, мыльница, фонарь.Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь.Блещет корка ледяная на крылечке, на земле.Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле.Но останется крылатый за простуженным окном —безутешный соглядатай в синем воздухе ночном.«Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза…»
Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза.Небо – печная сажа, киноварь, бирюза.Море – толкнёт, обманет, вынесет на песок.Имя – костёр в тумане, вытертый адресок.Наперекор недоле, смерти наперекос —пригоршня серой соли, химия вольных слёз.Крымский кустарник тощий, корни, узлы ветвей.Мне бы чего попроще, вроде любви твоей.Пригород. Дым древесный, тот, что очей не ест.Чинный собор воскресный, колокол, медный крест.И от мороки снежной слабых, коротких днейпрошлое безмятежней, будущее темней.Вот и впадаешь в детство, высветленный зимой.Время б оглядеться, Господи Боже мой.Что ж ты, Аника-воин, по молодому льдубродишь среди промоин, мучаясь на ходу?Так тишины хотелось – только мешал сплошнойшорох и дальний шелест в раковине ушной.Это в дунайских плавнях старый Назон поётфизику твёрдых, давних серо-зелёных вод.«Года убегают. Опасностью древней…»
Года убегают. Опасностью древнейисточены зимние дни.Мечтать об отставке, о жизни в деревне,о скрипе вермонтской лыжни.Углы в паутине и в утреннем инее,у милой растрёпанный вид,сырые поленья стреляют в камине,и чайник сердито свистит.Мы с возрастом явно становимся проще.Всё чаще толкает зимавздыхать о покое, берёзовой роще,бегущей по склону холма.И даже минувшее кажется сущейнаходкой, когда у воротв заржавленном джипе какой-нибудь Пущинцыганскую песню поёт.А что ж не в Михайловском? В СеверодвинскеНе спрашивай. Лучше налейза то, как судьбу умолял Баратынскийне трогать его чертежей,как друг его лучший, о том же тоскуя,свалился, чудак-человек,последним поэтом – в пучину морскую,звездой – на мурановский снег.В вермонтском безлюдье, у самой границыс Канадой, где кычет совао том, что пора замолчать, потесниться,другим уступая правана вербную горечь, апрельскую слякоть,на чёрную русскую речь —вот там бы дожить, досмеяться, доплакать,и в землю холмистую лечь…ПОСЛАНИЯ
Монреаль, 1889
1. «Любезный Радашкевич, извинишь ли…»
Любезный Радашкевич, извинишь лимою необязательность? С годамивсё реже долгожданные часы,когда зажжёшь свечу, перо очинишь —и доверяешь сумрачную душулисту бумаги, зная, что назавтрапочтовый пароход его умчитв Европу милую, в морозные пределыОтечества… Знакомый коммерсантне знающий по-русски, в ноябреповеришь? – пригласил меня в Россиюс торговым представительством. Не стануописывать дорожных приключений,таможенных волнений, первых страхов…Купец мой добрый продавал заводпо выпечке пшеничных караваевиз теста замороженного (тыслыхал про наши зимы, Радашкевич?).Представь картину – публика во фраках,при шёлковом белье, при сапогахначищенных – социалисты нынеи впрямь переменились! Твой покорный,надев передник белый, как заправскиймастеровой, стоит у жаркой печии раздаёт бесплатные буханкичиновникам, артельщикам, министрам…Мы жили в «Прибалтийской». Зябким утромавроры зимней скудные лучитам освещают бедные кварталырабочего предместья, но прекрасензалив ноябрьский – редкий белый паруси чайки на пронзительном ветру…До Невского оттуда, помнишь сам,порядочный конец, но так извозчикчудесно мчится, так Нева сияетто серебром, то изумрудом, тоаквамарином! Впрочем, я привыченк неярким, тихим северным пейзажам,не то что ты, парижский обитатель…Кормили славно – но признаюсь, милый,что две недели жирной русской кухни,мне, право, показались тяжелы.Вернулся – и набросился на вседары своей Канады, на бизоньежаркое, кукурузные лепёшки(индейцы так пекут их, что и тыодобрил бы), на яблоки и клюкву,кленовый сахар, английское пиво…А между тем роман мой злополучныйобруган был неведомым зоиломв известной «Русской мысли». Не ищусочувствия, мой славный Радашкевич.Ты не поклонник прозы, ты навекипривязан к странной музыке верлибра,безрифменному строю тесных звуков,к гармонии, что для ушей славянскихгруба и непривычна. Не беда,мой монархист. Поэзия, царицаискусств, готова у своих жрецовпринять любую жертву. Ей по сердцуотважный поиск дерзких сочетанийстаринных слов. В садах её роскошныхтвоя «Шпалера» незаконным, дикимцветком взросла – и услаждает взорвзыскательный. Скажу без ложной лести —ты, человек другой эпохи, знаешьтолк в красоте, заброшенной, забытойсегодняшними бардами. Прости же,что критика на книгу не готова —я разленился с возрастом, мой милый,знай пью вино, да разъезжаю поАмерике, ищу неверный призракгармонии, надежды и любви.В горах Адирондака, у озёрзелёного Вермонта, раскрываютвои стихи – и снова погружаюсьв мир клавикордов, пыльных гобеленови отдалённый музыкальный стройчужой души, что настежь поутруоткрыта ветру времени. Прощай же,товарищ мой, и передай поклонкамням благоуханного Парижа,которые ты топчешь на рассвете,вполоборота глядя на восток.2. «Привет тебе из северного града…»
Привет тебе из северного града,манхэттенская жительница! Окнав моей квартире инеем покрыты,трещит камин, с фонографа струятсярождественские песни. С декабрямы, милая, отрезаны от мира,портовые рабочие без деласидят в пивных, а добрые хозяйкиуже на рынках выбирают самыхупитанных индеек. В эти дникто занят верховой ездою, ктокатается на лыжах, кто проводитсубботы за бильярдом, кто – за бриджем,твоим ножом я разрезаю книги,которые с последним кораблёмпришли из Петербурга, а порою —мороз смягчится, вспыхнет пунш горячийв хрустальной чаше, мысли, будто в детстве,легки и беззаботны… К Рождествус оказией Цветков из Вашингтонапрепроводил мне вечное перо —то самое, которым эти строкинаписаны. Лишь изредка, взглянувна старую чернильницу, я вдругвздохну, вздохну– а почему, не знаю.А что у вас? На улицах вечерних,при свете газа, музыка из оконнесётся фортепьянная? Горланятразносчики сосисок? Из гостиницна улицу выглядывают грустностарухи в чёрных платьях? Пастухииз дальних прерий, в синих джинсах, так жедивятся небоскребам и роняютширокополые смешные шляпына мостовые? Ах, американцы!И горячи, и незамысловаты,и как-то слишком деловиты – ноя чувствую завидную судьбустраны твоей, подружка… Новый Йоркещё затмит Москву и Петербург,Париж, и Рим, и Лондон… А покудамне снится – ты выходишь из театрак разъезду, усмехаясь грубой драмепровинциальной труппы, отпускаешькарету, с наслаждением вдыхаешьсырой, протяжный ветер с океана,плутающий в кирпичных – восемь, десять,а то и двадцать этажей – громадах,и старый номер «Русского богатства»из сумочки торчит. Бредёшь одна,эманципе, и шляпка без вуали…А что кинематограф? В самом делетакая удивительная штука,как пишут монреальские газеты?3. «Почтеннейший Моргулис, высылаю…»
Почтеннейший Моргулис, высылаюкурьерской почтой рукопись, в надежде,что ты меня ещё не проклял. Долгоя с ней возился и, в конце концов,отправившись с семейством в декабрена воды, захватил её с собоюи попотел изрядно, исправляягде перевод, где – автора, который(признаюсь по секрету) простоват,и часто, часто склонен в дверь ломитьсяоткрытую. Ведь нам с тобой и так,мой Михаил, доподлинно известно,что Иисус есть Бог, что доказательствне требуется добрым христианам,а коли ты безбожник – никакаяброшюрка в сто страниц не обратитязычника в спасительную веру…Ну, не сердись. Ты, знаю, убеждён,что там, в атеистических краях,народ непросвещённый жадно ждётнапористых речей заокеанских,которые мы в меру слабых силперелагаем на язык отчизны…Вернулись с юга. Труд мой завершён.И вот в сочельник еду я со службыв омнибусе, купив жене в подарокнастольный канделябр, а сумку с текстомзасунув под сиденье. Зачитавшисьгазетой либеральной из Москвы(там смягчена цензура, вольнодумцевосвобождают, вводят суд присяжных,купцам дают дворянство, и едва лине отменяют крепостное право),я выхожу – а сумка и останьсяв омнибусе! Моих истошных криковне слышит кучер, и ни одногоизвозчика в округе! Всё пропало!И корректура, и наброски пьесы,и дневники, и письма! Рождествоомрачено – опять до поздней ночитоскуя, правлю текст… а через двенедели – представляешь ли? – открыткуприслал мне стол находок. Отыскалсямой скучный труд! Признаться, я подумал:вот нация, достойная своейпрекрасной королевы. В ежедневномединоборстве с северной природойнет времени у честного канадцагубить страну в пожаре революций,гражданских войн и бунтов, разрушаяпорядочность грядущих поколений…Не потому ль, любезный мой Моргулис,любая смута – в Азии ль, в Европе —бросает человеческие волнык гостеприимным этим берегам?Ну, будь спокоен, милый. В третий разя книгу просмотрел, добавил новыхпоправок, можешь сразу отдаватьтипографу. Даст Бог, и вправду будетв отечестве прочитан и оценензаморский проповедник… До свиданья,друг Михаил. С повинной головоюпора идти к ревнивым аонидам,утратившим былую благосклонность:уж больше года дикая Канадане слышала моей угрюмой лиры.4. «Мой добрый Милославский, с Рождеством…»
Мой добрый Милославский, с Рождествомтебя Христовым. В нашем Монреалена две недели позже свистопляскикоммерческой, когда католик честныйотпраздновал уже и Новый год,и ёлку полувысохшую вынеснавстречу мусорной телеге, мыего справляем тихо, без затей:негусто с православными в Канаде,и те, сам знаешь, больше ждут весныи светлого Христова Воскресенья.В газете из Парижа, доходящейс изрядным опозданием, встречаютвои статьи о храмах, о легендахСвятой Земли – а это значит, тыблагополучен – не убит арабом,не выслан из державы иудейскойверховным раввинатом. Но, признаться,скучаю по твоим рассказам, попространным, страстным письмам. Где новеллы,где твой роман заветный? Неужелитебя, мой друг-прозаик, так смутилиреформы на Руси? Властитель думтам ныне – журналист-разоблачитель,экономист, умеющий расчислитьсравнительные выгоды оброкаи барщины, да автор престарелыйкогда-то запрещённых откровенийдвадцатилетней давности. Кипитотечество, пристрастно выясняя,насколько голым был король покойный.Там, на полях литературных схваток,один зоил клеймит другого, третийпровозглашает русскую идею,обоих упрекая – то в мздоимстве,то в верной службе прежнему тирану.Теперь в народе новые герои —ремесленник, купец, изобретатель,единоличник. Бедные поэты!Им впору хоть топиться, как писалнесчастный Баратынский. Но тебене стыдно ли, мой добрый Милославский?Когда недобросовестный подрядчиквозводит храм на зыбком основаньеиз скверного песчаника и самнаходит смерть в развалинах, когда,всем миром по ассарию, по лептесобрав, постановляют строить новыйпохожий храм – смутится ли певец,сжимающий возлюбленную лиру?Литература выше перестройки,мой Милославский. Даже если там,на родине, соорудят хрустальныйДворец Предпринимателя, ремёславдруг возродятся, в лавках зеленныхпахучей грудой лягут апельсиныиз Палестины, новый Ломоносовпрославит просвещённого монарха —я и тогда, чуть обернусь, увижутвой страшный Харьков – мытарей, блудниц,разбойников, в отчаянии жизньхватающих рукою перебитой,и Сына Человеческого, молчаглядящего в слепые их глаза.5. «Любезный Марк, из сонного Торонто…»
Любезный Марк, из сонного Торонтовсего два дня письмо твоё летело.Морозным, ясным утром я, доставиз ящика его, решил на службучуть припоздниться, чтобы прочитатьв кондитерской. Знакомый половоймне улыбнулся, подавая слойкуи крепкий кофий. Местные красоткив бобровых шубах бойко щебетализа столиком соседним, и такимуютом жизнь дышала. Парижанинпускай смеётся – в целом Новом Светенет города милей для либеральных,ленивых жизнелюбцев вроде нас стобою, Марк. Как жаль, что ветерстранствийпогнал тебя на запад, в цитадельохотников, купцов, аристократовсомнительных, чей громкий титул тольков Торонто и берут на веру. Впрочем,в провинции карьеру сделать легче.Ты начал скромно. Но учти, привратник —первейший друг дворецкому, а тот,не сомневаюсь, вскоре убедится,что ты не так-то прост. Доложит графу,ты станешь управляющим, а может,и лучше. В министерстве я навёлкое-какие справки. Гордый графне чужд торговли, даже вхож в правленьеКомпании Гудзонова залива,а та как раз ведёт переговорыс посольством русским (кажется, в Оттаве)о тульских ружьях, ворвани и обуральском чугуне. Вот тут-то, милый,и выйдешь ты на сцену – эмигрантиз тех краёв, ещё не позабывшийни языка, ни азиатских нравовотечества. Сумей же доказать,что ты и впрямь в привратницкой каморкеслучайно оказался, что когда-товорочал миллионами, что ныне,когда социалисты поумнелии зверем не кидаются на прежнихроссийских граждан, ты послужишь веройи правдою любимой королеве…У нас мороз. Страдаю инфлюэнцей.Чай с мёдом пью, стараюсь обойтисьбез доктора – боюсь кровопусканий.Супруга сбилась с ног – мальчишка тожехворает, бедный. Как твоё потомство?Уже и зубки режутся, должно быть?Забавны мне превратности Фортуны!Давно ли в Петербурге, белой ночью,стояли мы над царственной Невоюнедалеко от Биржи, и давно литы, честный маклер в чёрном сюртуке,читая телеграммы, ликовал,потом бледнел, потом, трезвея, тут жеспешил распорядиться о продажето киевских, то астраханских акций?Мой славный друг, в торонтской глухоманилюбой талант заметнее. Ты молоди несгибаем. Отпрыск твой растётмолочным братом юного виконта.Лет через пять, когда переберёшьсяобратно в Монреаль и заведёшьоткрытый дом в Вестмаунте, явлюськ тебе на бал – и за бокалом брютауговорю, ей-богу, учредитьстипендию писателям российским.6. «Прелестница моя, каков портрет…»
Прелестница моя, каков портрет,какое платье! Прямо как живая.А кто фотографировал? Супругзаконный, неизменный? Или дочка?Ты мало изменилась, друг сердечный —неугомонный, милый, жаркий взглядвсё так же неприкаян…В Монреалеобильный снег, навоз дымится конскийна мостовых, у ратуши изваяниндеец ледяной, – у нас зима,та самая, которой так тебенедостает во Фландрии. На дняхчитал стихи я в эмигрантском клубе.Разволновался, сбился… наконецподнял глаза. Поклонники мои(семь стариков и две старухи) в креслах,кто тихо, кто похрапывая, – спали.Поднялся я и вышел, улыбаясьневедомо чему. Ах время, время,грабитель наш. Бежать российских смут,найти приют за океаном, спатьи видеть сны – не о минувшем даже,а о подагре, лысине, одышке…Дошел до моста. На реке застывшеймучительно, нелепо громоздилисьчудовищные льдины. Экипажискрипели, матерились кучерана пешеходов, жмущихся к перилам.В июне, в день святого ИоаннаКрестителя, такие фейерверкиустраивает мэрия! Народтолпится на мосту, кричит, теснится,и всякий год один-другой несчастный,конечно, тонет. Властная рекауносит жертву развлечений. Что ж,не отменять же празднества…Так значит,роман мой не удался? Не беда,он – плод другого времени, когдая был влюблён, порывист, бескорыстен,короче – юн. А юность простодушнорассчитывает, устранив преградык предмету вожделений, насладитьсяозначенным предметом. Я с тех порузнал, моя голубушка, тщетустремленья к счастью, научился видетьне в будущем его, не в прошлом даже,а в настоящем – скажем, в духовоморкестре у реки, где конькобежцыкатаются по кругу, в снегопадерождественском, в открытке долгожданнойот старого товарища. Об этом(а может, не об этом) всякий вечер,едва заснёт мальчишка, а супругасадится за грамматику, в гроссбухе,по случаю доставшемся, пишу ядругой роман, не представляя, ктовозьмёт его в печать. Литературасейчас не в моде, милая. А впрочем —ты видела занятнейший отрывокв январском «Русском вестнике» за прошлыйгод? Славно пишет этот Достоевский.Фантастика (к примеру, там сжигаютсто тысяч в печке), жуткий стиль, скандалы,истерики – а право, что-то есть.Герой романа, обнищавший князь,страдающий падучей, приезжаетна родину с идеями любви,прощенья, братства и славянофильства.Наследство получает – и с однимкупчишкою (кутилой, богачом)вступает в бой за некую НастасьюФилипповну – хотя и содержанку,но редкую красавицу, с душоюрастоптанной – имеется в видуРоссия, надо полагать, дурная,безумная и дивная страна…Кто победит? Бог весть. Блаженный князь?Гостинодворец? Или третий кто-то,на вороном коне, с трубою меднойи чашей, опрокинутой на землю?7. «Приветствую тебя, неповторимый…»
Приветствую тебя, неповторимыйДимитрий Александрович. Где бродишь,где странствуешь? На бенефис в Нью-Йоркепослав тебе свой скромный сборник, яне получил ответа… Неужелине выдержал ты испытанья славой?Что ж! От Караганды до Сан-Францискогремят твои пленительные строки,стыдливые невесты преподносятсмущённым женихам твои холстыперед волшебной ночью брачных таинств,как символ высшего блаженства, Пригов.Но, заслужив всемирный сей триумфтрудом, талантом, самоотреченьем,не возгордись, не подвергай забвеньюсвоей прискорбной участи при старомрежиме, ненавидевшем искусство.Бесстрашно мы тогда одним молилисьбогам, и в зимних прериях канадскихнередко я в слезах припоминалтвои сонеты стройные, твоихгероев древних, подвиги свершавшихна красочных полотнах, в назиданьеизнеженному зрителю.Ты быледва ли не единственной опоройвеликому призванью, что корнямиуходит в наше прошлое святое,к Державину и Рокотову. Ныне,когда заря над родиною встала,и злые модернисты, словно бесы,рассеялись, ты стал послом достойнымотечества, в развратном Новом Светевновь подтвердив свои права на титулроссийского Монтеня.Побеждённыйучитель, умилённо наблюдаюза быстрым, ослепительным восходомтвоей звезды, гласящей возрожденьевсего, что спит в измученной душеизгнанника. Я слышал, ты сейчасна родине Лукреция и Тасса —волнуйся же в предвосхищенье первыхмазков суровой, вдохновенной кисти,любуйся на Везувий, заносибестрепетным пером в бювар походныйнаброски гармонических созвучий,достойных Гоголя… Он тоже так любилИталию! Сжимая жаркий факелпоэзии, прими благословеньеканадца незатейливого. Пустьты позабыл меня, российский гений.Жизнь коротка, а творчество бессмертно.Всходи же, не колеблясь, на Олимп,где муза ждёт тебя с венком лавровым.8. «Благодарю за весточку, мой Яков…»
Благодарю за весточку, мой Яков.Мне пишут из отечества всё реже,свои у вас заботы – после долгихдесятилетий гнусной тиранииРоссия, просыпаясь, созываетсынов трудолюбивых, чтоб онизасеяли заброшенные нивыотборным ячменём, перековалирешётки с кандалами на плуги ипаровые мельницы.В Канаде,затерянной в лесах, не понимаютвосторженности вашей – не с властямимы боремся, мой Яков, а с природойнеукротимой. Снежною зимою,бывает, дикий гризли похищаетмладенца из коляски, ураганс домов срывает крыши, алгонкинывоинственные, в перьях разноцветных,грозят набегом буйным… Третий годпоражена страна моя жестокойболезнью, Божьей карой, что с содомскимгрехом передаётся. Мужеложцев(их много здесь, по недостатку женщин)не жалко, но и честный обывательподвержен страшной хвори. Докторав отчаяньи. Девицы женихамтеперь не дарят даже поцелуев,фривольностям, изменам наступилконец, мой Яков. Новая чумаобрушилась на бедную Канаду.Монахини смиренные – и тене ходят за больными, опасаясьзаразы. Вечерами на саняхпо городу провозят скорбный груз,прохожие шарахаются, ставнипо очереди хлопают… Ах, Яков,я так мечтал укрыться от скорбейи рока беспощадного – но всюдуГосподь напоминает нам о страшномсуде. И завсегдатай непотребныхпортовых заведений, мореходиз Сан-Франциско, Лиссабона илиАрхангельска, угрюмо пьёт в тавернесвой горький ром, не соблазняясь болекорыстными красотками. Вот так,мой добрый Яков, Божье наказаньеоздоровляет нравы…До России содомскаяедва ли добраласьпогибель. Ваш народ многострадальныйприучен к осторожности. А ты,мой мудрый химик, преданный до страстиестествоиспытательству, ночамибеззвёздными у вытяжного шкафамешаешь белый фосфор с мышьяком,с толчёной костью, с серным ангидридом,и ставишь перегонный куб голландскийна масляную баню, наблюдаяза чередой чудесных превращений,сулящих избавленье от заморскойчумы. Я верю, нищая Россиясумеет повторить свой древний подвиг,когда славянский муж в стальной кольчугенадёжной стал твердыней на путибезумных скифов…Добрый мой профессор,поторопись, а если будешь к летув Соединённых Штатах, доберисьдо Монреаля, привези и намплоды самоотверженной работы,чтобы смогла на площади Бобровойвоздвигнуть благодарная Канадатвой образ медный, с надписью по-русскии колбою химической в руке.9. «Мой Палисандр, ахейские вершины…»
Мой Палисандр, ахейские вершиныпокрыты снегом. Золотится гладьэгейская. В безветрии застылирыбацкие суденышки. Горчатзелёные оливки, сыр овечийкрошится на пастушеской лепёшке,и амфора двуручная полнавином багровым. У твоих дверейлавр шелестит, синеет можжевельник.Мой Палисандр, мой чудный лирник, триждыизгнанник, разжигая свой очагна острове, приюте диких кози вольных муз, нашёл ли ты источникживого вдохновения? Ночамиявляется ли в хижину твоюслепая тень Гомера? Напевая,в крестьянских ты сандалиях восходишьпо горной тропке к храму Артемидыи смотришь вниз, где юная Европа,тунику скинув, плещется в заливе.Счастливая Эллада! Ей в наследстводосталась власть притягивать певцоввсей ойкумены, даже из торговойАмерики, где скрежетом прядильныхмашин и паровозными гудкамизаглушены стенанья сладкой лиры.Мой Палисандр, уже пятнадцать лет,как из славянских сумрачных пределоввернулся ты в Канаду, на своюзаснеженную родину – но вскоревзлетел, подобно вольному орлус квебекской колокольни, приземлившисьв Америке, гнезде республиканцеви атеистов. Страшную ошибкуты совершил, певец, и заплатилужасною ценой. Твоя любовьк британской королеве приводилаамериканцев в бешенство. Годамиютился ты в затерянных ущельяхВермонта, словно ссыльный, в Мичиганепромышленном, где древние лесапод топорами гибнут на потребукаретника, в Манхэттене распутном.Душа певца устала. Ты собралнехитрый скарб в мешок и отряхнулпостылый прах Америки от ногнатруженных. И пароход ревущийувлек тебя в желанную Элладу.Мой Палисандр, невольник вдохновенья!Отчизна без тебя подобна домубез алтаря. Неужто ты навекиотверг дары отечества – лапту,коньки острозаточенные, скачки,хоккейные баталии? Забыл,как поутру стреляли мы бромонтскихтетеревов, какого осетрас каноэ ты пронзил своей острогойна озере Святого Иоанна?Любимец Аполлона и Эрота!Грущу по тем мгновеньям незабвенным,когда, склонясь на долгие моленья,ты ударял волшебными перстамипо струнам верной лиры… ТерпеливоКанада ждет возлюбленного сына,наследника Орфея, чтобы звуки,божественные звуки новых песендыханьем солнца древнего согрелидоминион недоброго Борея.10. «Дошла ли, Рональд, до тебя моя…»
Дошла ли, Рональд, до тебя мояоткрытка из Флориды? Отчего жене отвечаешь? Впрочем, понимаю —ты устаёшь, издатель молодой.То заполночь с прекрасной Эллендеейстоишь в сыром подвале за машинойпечатною, то у наборной кассысгибаешься, безвестный просветитель…Лишь изредка, поношенный сюртукочистив щёткой от свинцовой пыли,сидишь в таверне, где звенят студентыбокалами, где пожилой тапёриграет на разбитом пианиноковбойскую мазурку да заезжийкаретник из Детройта, экипажрессорный сбыв удачно адвокатуили врачу, тоскует за седьмымстаканом джина… Ах, мой милый Рональд,ночные наши буйные пирыне повторятся – я сумел расстатьсяс грехом своим. Напрасно зазываетменя трактирщик гнусный – никогдане заложу я больше ни отцовскихчасов с цепочкою, ни образканательного. Опять читаю книги,хожу в свой департамент. К Рождествуусердие моё столоначальникотметил небольшими награднымии отпуском. Отсюда и вояжс семейством к морю. Трое долгих сутокпромаялись мы в поезде железнойдороги, поражаясь, как огромнаАмерика. От лиственниц канадскихдо мексиканских кактусов привольнораскинулась могучая держава,великодушно давшая приютдесяткам тысяч беженцев российских.И наконец, пред нами океанзасеребрился! После Вашингтоначиновного и шумного Нью-Йоркатак странно было видеть обнажённыхдетишек смуглокожих, крыши редкихрыбацких деревушек, пеликанов,летящих стаей, с полными мешкамипод клювами… Наш постоялый двор,весь в пальмах и бананах, целый деньвесёлые торговцы осаждалии рыбаки. Один тебе омарапротягивает страшного, другой —акулу свежепойманную, третий —жемчужину, добытую на днетропического моря… Ты слыхал лио Микки-Маусе, Рональд? Христианстводо этих мест ещё не добралось,туземцы поклоняются большомумышонку с человеческим лицом.Жрец низкорослый, в полотняной маскемышиной и оранжевых штанах,с доверчивых креолов собираетположенную дань – а в воскресенье,бывает, Рональд, целый сонм боговязыческих беснуется в округе,бьют в барабаны, крякают и лаютнечистые чудовища, лишь к ночирасходятся, и ласковое солнцесадится в океан тёмно-багровый…Ну, до свиданья, друг мой, до свиданья.Жду в гости – только виски из Кентукки,британский джин и хлебное винооставь в своей квартире холостяцкой.И знаешь что? Не брал бы ты в дорогуроманов современных. Захирелалитература русская. Возьмизачитанного Битова, Цветкова,Жуковского. Наговоримся всластьо прелестях словесности старинной.11. «Привет тебе, печальный пересмешник…»
Привет тебе, печальный пересмешникроссийского Парнаса. Догораетв настольной лампе керосин, поразажечь свечу, и лондонских чернилв чернильницу долить. С таким трудомдаются даже письма! Неужелиржавеет дар мой, отлучённый отнаречия московских улиц? Иливторую революцию в Россиии вправду не понять обломкам первой?Утратили мы трепетную связьс отечеством неласковым. Восторгипри чтении отважных откровенийв журналах петербургских – миновали,как первая любовь. Февральский воздухнеумолим и вязок. Всякий годоб эту пору я до поздней ночисижу над ветхим Пушкиным, курюизгрызенную трубку… тишина —хоть бей посуду… только ветер позднийсвистит в трубе, трещат дрова в каминеда сани с подгулявшим седокомвдруг проскрипят под фонарём чадящим…Где ужас мой, где нежность? Потоскую —и спать ложусь. Корзина для бумагполным-полна. Ты тоже инородец,признайся, мой Тимур, тебе не страшнослагать стихи на русском языке?И гибок он, и жарок, как больнаякрасавица, и мясом человечьимпитается, и ненавистью такпропитан, что опасно прикоснутьсяк его шипящим звукам – если тольконе промышлять гражданственною скорбью,игрой в шарады или кисло-сладкойсерьёзной прозой. В мглистом Петербургесоциалист сквозь зубы признаётся,что не построил рая на земле.Америка залечивает ранывоенные, вчерашний чёрный рабпоёт свободу, посвящая лируремёслам и коммерции. Европаразнежилась в комфорте, наслаждаясьспокойной старостью. Моя Канадаукрывшись пледом, пьёт у очагадомашний эль, читает календарьза прошлый год. Гармония, Тимур,вещь редкая и очень дорогая,засим и спрос (читай хоть Карла Маркса)ничтожен. Процветает ли народ,бунтует ли, – ему не нужно плясокперед ковчегом Ветхого завета,тем более – перед чикагской бойнейиль памятником жертвам декабризма…Старею, зубоскал мой благородный.Всё реже вижу чистые созвездьянад городом затерянным моим,ворчу на эмигрантские журналы(включая даже «Колокол») – стихив них так же смехотворны, как в российских.Но вот на днях пришла с февральской почтойтвоя поэма – как она попалак издателям? – и восхитился янежданной этой музыкой – алмазомпо зеркалу кривому, по стакану трактирному, по небу голубому…Прислал бы экземпляр – да опасаюсь,при всех реформах новых, искушатьнедремлющих блюстителей культуры.12. «Вот и весна, историк, искушённый…»
Вот и весна, историк, искушённыйв искусстве красноречия, ночнойпобежке звёзд над старым переулкоми хрусте льда под сквозняком апрельским.Журчат ручьи по гулким мостовым,звенят колокола, грядёт суббота,когда со всей Москвы мастеровыемещане и чиновники неспешнона кладбище пойдут со всем семейством —прибрать могилы, помянуть стаканомсмирновской водки дедов и отцов…Уже, наверно, франты молодыев дурацких котелках, по новой модеслоняются бульварами. Поэт,чуть улыбаясь, смотрит с постаментачугунного… а глупые студенты,хихикая, перевирают строкипро милость к падшим… подлая цензураи здесь успела – даже после смертине убежал твой славный соименникиз лап ее…Жизнь близится к концу,но, слава Богу, есть ещё иныелихие корабельщики. Поютони и плачут, восхищаясь ветромв тугих снастях, и бешеной лазурьюна сколько хватит взгляда…Неизменныи море, и корабль – лишь временаменяются, да так, что не узнаешь.Трибун опальный неуёмной речьюсторонников сзывает – и напрасноскрипит зубами отставной полковник —в Якутск его, в Тобольск! Поди попробуй —на улицы Москвы толпа такаянемедля хлынет – с дрекольем, с булыжныморужием, чтоб защитить любимцанародного, мятежного Бориса.А Михаил каков! А каковылитовцы и чухонцы, Александр!А буйные защитники природы!Дай волю им – останется Россиябез рудников и фабрик, без железныхдорог и пароходов…Хорошов стране, когда смягчаются законыи власти просвещённые даютстрастям народным вольно изливаться!Не спрашивай, зачем я не сажусьна пароход, не вглядываюсь в майскийтуман над Амстердамом по пути народину…В тяжёлом макинтошея прохожу сквозь старый город – банки,лабазы закопчённые, доматерпимости – к проснувшемуся порту.Лёд сходит. Словно чёрный муравей,буксир пыхтящий медленно толкаетпотрёпанный корабль из Петербурга,и моряки усталые дивятсязевакам, попивающим винцона столиках у пирса. Я и самохотно пью за молодость чужую,за ненадёжный путь землепроходца,и подымаю воротник – а ветерподхватывает чаек, уходящихс недобрым криком в ветреную высь.ВЕК ОБОЗЛЁННОГО ВЗДОХА
«Говори – словно боль заговаривай…»
Говори – словно боль заговаривай,бормочи без оглядки, терпи.Индевеет закатное заревои юродивый спит на цепи.Было солоно, ветрено, молодо.За рекою казённый заводкрепким запахом хмеля и солодакрасноглазую мглу обдаетдо сих пор – но ячмень перемелется,хмель увянет, послушай меня.Спит святой человек, не шевелится,несуразные страсти бубня.Скоро, скоро лучинка отщепитсяот подрубленного ствола —дунет скороговоркой, нелепицейв занавешенные зеркала,холодеющий ночью анисовой,догорающий сорной травой —всё равно говори, переписывайрозоватый узор звуковой…«Дворами проходит, старьё, восклицает, берём…»
Дворами проходит, старьё, восклицает, берём.Мещанская речь расстилается мшистым ковромпо серой брусчатке, глухим палисадникам, гденастурция, ирис и тяжесть шмелей в резеде.Подвальная бедность, наследие выспренних лет…Я сам мещанин – повторяю за Пушкиным вслед,и мучаю память, опять воскресить не могуковёр с лебедями и замок на том берегу.Какая работа! Какая свобода, старик!Махнёмся не глядя, я тоже к потерям привык,недаром всю юность брезгливо за нами следилугрюмый товарищ, в железных очках господин.Стеклянное диво, лиловый аптечный флаконроняя на камни, медяк на ладони держа —ещё отыщу тебя, чтобы прийти на поклон —владельца пистонов, хлопушек, складного ножа…«Раз, заехав в Баден-Баден…»
Доктору гуманитарных наук Александру Садецкому, предложившему автору беспроигрышный способ игры на рулетке.
Раз, заехав в Баден-Бадени оставшись на ночлег,убедился я, как жаденсовременный человек.Там с пучками ассигнациймуж, подросток и женас гнусным шулером толпятсяу зелёного сукна,там иной наследник пылкий,проигравшись в прах и пух,смотрит с завистью в затылкиторжествующих старух.И выигрывает шарикмиллионы в полчаса,И Меркурий, как фонарик,озаряет небеса.Саша! Метод твой искусныйпокорил меня давно,почему же с видом грустнымя покинул казино?Нет, к другой меня рулеткетянет, тянет без конца!Там покинутые деткивенценосного отцабез особенной охотыпокоряются судьбе,и проигрывают с ходуне фортуне, а себе.И царит над ними дама,седовласа, как зима.Кто она, мой друг упрямый?Смерть? Гармония сама?Улыбаясь, ставит крупно,глядя в будущую тьмупо системе, недоступнойпросвещённому уму.Даже если Баден-Баденнаградит иной азарт,если выиграть у гадинвожделенный миллиард,не ликуй, профессор Саша,не гляди удаче в рот —всё равно царица нашату наживу отберёт.Лучше бедно жить и гордо,добиваясь до концапревращенья грешной мордыв вид достойного лица.ПАМЯТИ АРСЕНИЯ ТАРКОВСКОГО
1. «Пощадили камни тебя, пророк…»
Пощадили камни тебя, пророк,в ассирийский век на святой Руси,защитили тысячи мёртвых строк —перевод с кайсацкого на фарси —фронтовик, сверчок на своём шесткезолотом поющий, что было сил —в невозможной юности, вдалеке,если б знал ты, как я тебя любил,если б ведал, как я тебя читал —и по книжкам тощим, и наизусть,по Москве, по гиблым её местам,а теперь молчу, перечесть боюсь.Царь хромой в изгнании. Беглый раб,утолявший жажду из тайных рек,на какой ночёвке ты так озяб,уязвлённый, сумрачный человек?Остановлен ветер. Кувшин с водойразбивался медленно, в такт стихам.И за кадром голос немолодойоскорблённым временем полыхал.2. «Поезда разминутся ночные…»
Поезда разминутся ночные,замычит попрошайка немой, —пролети по беспутной России —за сто лет не вернёшься домой.От военных, свинцовых гостинцевразрыдаешься, зубы сожмёшь, —знать, Державину из разночинцевне напялить казённых галош…Что гремит в золотой табакерке?Музыкальный посёлок, дружок.Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,неурочную душу поджёг?Спи без снов, незадачливый гений,с опозданием спи, навсегда.Над макетом библейских владенийравнодушная всходит звезда.Книги собраны. Пусто в прихожей.Только зеркало. Только однаучасть. Только морозом по коже —по любви. И на все времена.«Век обозлённого вздоха…»
А. В.
Век обозлённого вздоха,провинциальных затей.Вот и уходит эпохатайной свободы твоей.Вытрем солдатскую плошку,в нечет сыграем и чёт,серую гладя обложкукниги за собственный счёт.Помнишь, как в двориках русскихмальчики, дети химер,скверный портвейн без закускипили за музыку сфер?Перегорела обида.Лопнул натянутый трос.Скверик у здания МИДапыльной полынью зарос.В полупосмертную славужизнь превращается, какедкие слёзы Исавав соль на отцовских руках.И устающее ухослушает ночь напролётдрожь уходящего духа,цепь музыкальных длиннот…